Еще чуть ли не в первый месяц пребывания моего в Семинарии завязалось у меня самым оригинальным образом знакомство с одним соучеником, поступившим из другого училища. С поперечной скамьи, на которую первоначально был посажен, задумал я пересесть куда-нибудь и выбрал вторую скамью на той же левой стороне. Почему ее, а не другую? На правую переходить далеко, а первая на левой была занята старыми. Во все два года я и не оставлял левой стороны, садясь то на второй, то на третьей скамье. На первых садиться, выставляться, находил неловким.

Сижу. С обеих сторон незнакомые лица. Во время лекции чувствую, чья-то рука с правой от меня стороны под пюпитром тянется к моей, ищет и кладет в нее бумажку. Поднимаю из-под пюпитра руку, развертываю бумажку и вижу: совершенно пустая. Сидевший направо сосед моего соседа хихикнул; его сосед, сидевший далее, тоже засмеялся. В наступивший свободный час после лекций шутник стал отпускать насчет меня остроты, впрочем, безобидные, задирать меня, обращаясь и лично, без дерзостей и оскорблений, однако. Сколько понимаю теперь, это был бурсацкий способ рекомендовать себя в знакомство. Более умного и более приличного способа малый не придумал. Он был Перервенец, следовательно, круглый сирота и никакого общества кроме бурсачного не видал. Пришлось мне познакомиться невольно; я должен был отзываться, а затем и сам задавать вопросы. Знакомство, так оригинально начавшееся, продолжалось затем во весь семинарский курс. Только Академия нас разлучила; приятель мой и туда за мною последовал, но не выдержал вступительного экзамена.

Да, это был приятель; изо всех соучащихся он был единственный, с которым у меня дошло на "ты". Более ни к кому я не обращался в единственном числе за все десять лет в Семинарии и в Академии. Отчего, сам не постигаю. Были потом истинные друзья, любимые и уважаемые, единомысленные, друзья неразлучные в течение целых шести лет; нас было трое, и мы сами сознавали странность вежливо-холодного обращения при нашей задушевной близости; даже давали друг другу слово обратиться к единственному числу. Но нет, не выходило, и мы бросали, возвращаясь к чинному "вы". А с Перервенцем, навязавшимся мне в знакомство, сошло на "ты" очень скоро; выходило, наоборот, очень неловко держаться на множественном числе.

Приязнь наступила не вдруг и никогда не была обоюдно полною. Потребовалось более двух лет, чтоб отношения стали теснее. В первые два года я не помню даже ни одного случая, где бы сказалась наша общность; не припомню даже, где он жил, учась в Низшем отделении. Только не в "казне", не в монастырях и не в Остермановом доме, и это меня удивляет теперь: в качестве круглого сироты он должен был состоять на казенном коште; не получал ли он пособие деньгами?

Близость трудно завязывалась, потому что мы замешаны были на разном тесте. Сирота с раннего детства, сын сельского священника, пьяного и буйного, сведшего еще ранее мать в могилу, Перервенец не имел и родных близких, а в тех, которых имел, не возбуждал родственной нежности. Ни память отца, ни личные качества сирот не трогали сердец у двоюродного дяди или двоюродной сестры. У тех свои семьи; в пору на них расходовать чувства. Отданы ребята в бурсу. Их было четверо; старший скоро вывалился и поступил писцом не то в Сиротский суд, не то в Управу благочиния, но и там не удержался. Второй к моему времени дошел до Среднего отделения семинарии, поступил отсюда в Медицинскую академию, но почти тотчас женился на швее, мещанке какой-то во всяком случае, да еще с семьей, которая села на шею зятю, или он ей -- кто разберет? Но нищета вынудила бросить Академию и поступить на службу тоже писцом куда-то. Третий, ленивый и неспособный к ученью малый, засиделся в училище, дав обогнать себя четвертому, моему приятелю. Приятель мой был из первых на Перерве, не выходил из числа лучших и в Семинарии. Но самопомощь, в которую бросила его судьба при столь неблагоприятной обстановке, не могла воспитать в нем идеалов. Привычки и потребности были грубы. Рюмка и даже публичный дом рано были ему знакомы, не возбуждая отвращения; напротив, в том и другом виделась ему, со многими другими, удаль, которою он хвалился. Без отвращения, напротив, с восхищением об изворотливости, передавал он о слышанных им каких-нибудь небывалых проделках мошенничества. Что общего могло быть с ним у меня? Наряду со всеми я выслушивал его рассказы о похождениях, часто очень грязных, в которых он бывал иногда главным, иногда второстепенным участником. Он умел рассказывать живо, не лишен бывал остроумия и лицедейственной способности; как душу общества его приглашали некоторые из соучеников к себе даже в дом к родителям; у некоторых он гащивал.

Он учился, он и читал; те же обстоятельства ограничили, однако, чтение его Поль де Коком и литературой Толкучки. Когда мы бывали в трактире, он не бросался подобно мне на журналы; любознательность его в этом отношении была ниже даже, нежели у Добронравова, моего клиента, и чуть не ниже, нежели у Лаврова. Он охотнее отправлялся, пока я читаю книгу, в биллиардную посмотреть тамошний бой игроков. Но о содержании классных уроков мы иногда разговаривали, передавали друг другу недоумения и разрешали их. Больше, впрочем, наши отношения вращались в практической сфере: купить где что, где чего достать, на это он был хороший советник.

При казенном пособии Перервенец, так буду называть его, питался перепиской лекций; проживал на уроке сначала у своего родственника дьякона, а потом у постороннего протоиерея. Живал и на квартирах, и, между прочим, у своего брата, который, колотясь, придумывал разные способы прокормить семью, в том числе пусканье нахлебников. Перервенец приглашал меня к себе в гости, между прочим, и посмотреть Наташу, свояченицу (жену брата), за которою он ухаживал и которая будто бы тоже была неравнодушна к нему; а она красавица. И был я, и видел; действительно, пышная, красивая женщина, и сердце мое сжалось. Цель ухаживания, понятно, была самая грязная; у приятеля был низкий замысел, между прочим, поймать свояченицу врасплох, даже подпоить ее. Я пытался представить ему всю гадость поступка, но говорил стене. "Не я, так другой", -- отвечал он. Влияния не имел я на него; он был и старше меня, и опытнее во всем. Во взаимном положении нашем мужеский элемент, деятельный, был за ним; за мною -- женственный, пассивный. Если б я не предохранен был всем внешним прошлым и внутренним самовоспитанием, скорее могло случиться, что я бы низвергся в бездну, увлеченный приятелем.

Охотнее навещал я его, когда он квартировал у общего нашего товарища в доме князя Белосельского-Белозерского, на Тверской (дом Малкиеля потом, теперь Носовых). Во флигеле жил управляющий домом, дворовый человек. Розанов, товарищ наш, -- сын священника из села, принадлежавшего Белосельским-Белозерским, -- получал от управляющего комнату, в которой одно время жил и Перервенец. С восторгом передавал он мне о спокойном, уютном, совершенно отдельном уголке, на который он напал; об удобстве заниматься, о независимости положения: не то, что на людях, в чужом доме на уроке. А главное -- предлагал он мне послушать игрока на гитаре, необыкновенно искусного, по его словам, приводящего в восторг; он сам ради этого начал учиться на гитаре и даже купил подержанный инструмент, заплатив с чем-то рубль. Отправился я, был и раз, и два, и больше: просиживал по часам. Комната действительно особенная, хотя не отдельная, менее грязная, нежели в Коломенской бурсе иль Богоявленском общежитии, удушливая, однако, до нестерпимости. Зато была гитара, на которой я и сам начал учиться. Знаменитый игрок оказался исключенный из семинарии прохвост, лет двадцати, прокармливавшийся игрой на биллиарде в трактирах, а может быть, чем и еще хуже. Играл он недурно действительно, сколько могу помнить. В ходу была тогда "Аскольдова могила", и Перервенец перенял от него, а я от Перервенца "Ах, подруженьки", "Уж как веет ветерок" и "Близко города Славянска". Душа моя питалась несколько, но впечатление все-таки омрачалось. Для игрока-учителя требовалось угощение; бутылки с пивом, даже полштоф с зеленым являлись к услугам. Участия в попойках я не принимал; положение бывало стеснительно, и я уходил, предпочитая визиты, которые не вели ни к встрече с биллиардною знаменитостью, ни с полштофом.

Уроки на гитаре и смотр Наташе относились ко времени пребывания моего в Среднем отделении Семинарии. К тому же времени относится и начало знакомства с Алексеем Алексеевичем Остроумовым. Впрочем, этим классом близкое знакомство и кончилось, а установилось оно чрез соседство по ученической скамье: мы сидели рядом, уже на первой скамье теперь, которой в Среднем отделении я не обегал. А.А. Остроумов вместе с братом Василием Алексеевичем был тоже круглый сирота. Когда еще был я в Низшем отделении, два эти брата поражали меня своим сходством; я их не отличал, хотя они были не близнецы; В(асилий) Алекс(еевич) был старше, должно быть одним годом, и был уже в Среднем отделении, когда Алексей был в Низшем, только не в том, где я учился, а в параллельном. Присмотревшись после, по переходе в Среднее отделение, я даже удивлялся, что принимал их за двойников. Но было что-то, дававшее смешивать их, или точнее -- не было чего-нибудь, по чему посторонний глаз, и мой в частности, на первый раз отличает одну фигуру от другой. Японцы и китайцы европейцу на первый раз представляются все на одно лицо; вероятно, и европейцы тоже японцу или китайцу, если не выдает рост или резко отличный цвет волос. Глазом, по крайней мере моим, должно быть, схватывается прежде всего общий тип, а к подробным чертам внимание обращается позднее.

А.А. Остроумов был юноша вполне приличный и в одежде, и в приемах; на лице не лежало ни пошлости, ни той печати, отличавшей семинарские подонки, которая по первому взгляду внушает сомнение; полпивная или мастерская чаще всего выдают носителя физиономии. В цилиндре, в опрятном сюртуке, в столь же опрятной шинели, он имел вид джентльмена. Как много значит общество, среди которого вырастает дитя! Оба брата жили у опекуна, московского священника, и у того же священника проживал студент или кандидат первого курса Московской академии, один из неудачников, почему-то не нашедший должности и приютившийся у товарища-священника. Должно быть, зеленовино расстроило карьеру ученого мужа, фамилии которого не помню. Но простое трение о развитую личность положило совсем другую от товарищей печать и на братьев-питомцев. Не Поль де Кок и литература Толкучки были чтением Остроумова: он знал русских поэтов, ощущал их красоты и многое из них изучил наизусть. Выдающимся его мастерством было умение читать, чему помогал, между прочим, и прекрасный баритон, способный к самым нежным переливам. Он так мастерски читал, так осмысленно, что записан был первым по истории в Среднем отделении, подобно Солнцеву в Низшем. Это не диво, но диво то, что я, не чувствительный к стихам вообще и не способный их заучивать, знаю некоторые стихотворения наизусть доселе, после того как прослушал чтение Остороумова. Можно отсюда видеть, что это был огромный талант и, конечно, пропавший; почтенный Алексей Алексеевич теперь священствует, да и притом в таком приходе, где живой декламации прямо смерть -- в единоверческом. А я млел, заслушивались и другие, когда он читывал, наизусть разумеется, Пушкина, мелкие стихотворения и целые главы. Такую силу дать каждому слову, так глубоко захватить каждый оттенок, каждую мелкую черту! Раз чем-то возбудил неудовольствие целого класса, и Остроумова в частности, один поступок воспитанника, прозванного Шишигой; не помню поступка, но он признан был неблагородным. Остороумов сказал экспромптом речь Шишиге. Я таял от восторга: это истинное красноречие, достойное Демосфена. Откуда взялись выражения, сравнения и при всем этом удивительная декламация, в самую душу проникающая! Такую декламацию я слышал только два раза в жизни; подобное впечатление я испытал еще, когда слушал Щепкина, читавшего сцены из "Скупого рыцаря".

В старые, Платоновские, времена к декламации приучали в семинариях. Сам Платон был мастер в произношении; таковым же был Августин; заботились о силе произношения вообще вышедшие из Платоновой школы. С поступлением Филарета декламация кончилась. Сам он был безголосый; читал он прекрасно, давал силу словам, но слабо и ровно. Платоновские питомцы, правда, впадали в преувеличение и за внешним эффектом гонялись иногда в ущерб внутренней силе. Парфений (скончавшийся архиепископом Воронежским) служил образцом этой погони за шумихой. Его проповеди бедны мыслями и чувствами, но богаты восклицаниями; видишь, что проповедник бьет на произношение и на нем основывает успех. Филарет был враг шумихи и лишних слов; внешний эффект и подобие сцены в церкви тем более возмущали его. Отсюда преувеличение в противоположную сторону. Как Платоновы питомцы служили и проповедовали громогласно, так Филаретовские стали служить под нос, читком произносить проповеди и притом до того тихо, что около стоящие не могли слышать. А восстановление декламации и обучение ей необходимы; стоило бы особенные уроки назначить для того. В Платоновские времена посылали академиков к лучшим театральным артистам на обучение; до моего времени сохранился дьякон, друг Мочалова, сведший дружбу со знаменитым артистом именно ради проповедей и проповедями потрясавший слушателей, собиравший публику в церковь. Проповедями, увы, чужими, из которых выбирал он опять те, которые были потеатральнее; но из того не следует, чтобы собственные проповеди произносились вполголоса и читком.

Искусство чтения есть искусство не малое и не легкое, а чтение в церкви, тем паче проповедание, требует и тем более искусства, что две опасности предстоят одинаково -- бессмысленности и профанации. Бывали декламаторы и в последние, Филаретовские, времена, но я уходил из церкви смущенный. Между прочим, Леонид покойный, бывший викарием, грешил излишеством. Была утреня под Великую пятницу; страстные Евангелия читал преосвященный сам, но так театрально, что верующему чувству становилось больно. Да еще преосвященный ничего, а сказывали мне, что один иерей читал те же Евангелия даже разными голосами. Передавая слова служанки Петру, он пискливым голосом произносил: "И ты был еси со Иисусом Назарянином?" И затем возглашал низким басом: "Ни". Чтение Евангелия обращал таким образом в пародию, в передразниванье.

Чтение священных книг в церкви должно передать смысл читаемого, предоставляя возбуждение чувств настроению самих слушателей, которое может быть скорбное и радостное, просительное и благодарственное, смотря по обстоятельствам. А произношением проповеди не довольно отчеканить смысл, потому что проповедь не есть ни священный текст, ни диссертация. Это различие должны не только знать священнослужители, но и должны уметь соблюдать. А уменье может быть дано только наукой и упражнением.

Раз А.А. Остроумов зазвал меня к себе для того, чтобы познакомить со своим ученым сожителем. Был я, отобедал и побеседовал. Передавал потом Остроумов, что и я оставил недурное впечатление. А меня так просто приподняло; это был первый случай, что с лицом академического образования я говорил, как с равным. Разговор вертелся более на исторических темах; я излагал свои догадки, он подтверждал их или исправлял. Касались литературы; обмен мыслей и по этой отрасли знаний освежил меня. Приостановка карьеры ученого мужа оказалась для меня на этот раз счастием. Епархиальная служба обыкновенно затирает в магистрах и кандидатах печать образования. Многое вылетает, ко многому сердце охладевает; практические заботы, механическое требоисправление, механическое законоучительство вытрясают живые семена. Красноречиво признание одного магистра-священника: "Ну, батюшка, я даже и читать почти разучился; книги не было в руках двадцать лет". Но сожитель Остроумова, хотя и в летах человек, был как сейчас со школьной скамьи; умственные интересы сохранились и тем живее ощущались, чем менее было посторонних развлечений и чем более мог он поддерживать их продолжающимся чтением. "Вот откуда, -- подумал я, идя из-за Сухаревой башни под Девичий, -- у Алексея Алексеевича такая любовь к Пушкину и такое чутье к его красотам!"

В Богословском классе мы разошлись с Остроумовым, оттого что сели на разных скамьях. Здесь другой товарищ-сосед стал ближайшим, Николай Алексеевич Р. Жив ли он? В одной зале мы слушали с ним и лекции Философского класса, но в два года друг другу даже не поклонились. Сидел он на противоположной стороне, и встретиться поближе случая не приходило. Какое-то несчастное происшествие было причиной, что его оставили в Философском классе на повторный курс, так что при переходе моем в Среднее отделение я нашел его там "старым". Но он был не из малоуспешных; происшествие, оставившее его старым, относилось к поведению, а не к успехам. Что такое натворил он? Никогда я его не расспрашивал, и он не упоминал. Виной было непременно недоразумение; это был молодой человек серьезный и с самообладанием. Вышло почему-то, что я облюбовал по переходе в Богословский класс место на второй скамейке между ним и И.П. Сокольским, басом и солистом семинарского хора. Сокольский был добрый малый, исправный ученик, но не хватавший звезд и не порывавшийся далеко. Но у Р. мыслительная машина была в усиленном ходу, и я с ним по сердцу беседовал, передавая ему свои недоумения и духовные боли при слушании Богословского курса и получая от него таковые же. Сообща мы обсуживали, спорили, успокоивались; вместе обыкновенно готовились и к экзамену. О существе наших недоумений и совещаний сказать будет время; ограничусь пока только внешними отношениями.

Николай Алексеевич был старшим Богоявленского общежития, и я навещал его, пред экзаменом даже ночевал. Он был старше меня летами, вероятно года на три. Старшинство возраста вместе со старшинством по общежитию придавало ему сановитость. Он держал себя не только как взрослый, но как пожилой человек. Дурачеств ни себе не позволял, ни в других ими не любовался. Удаль не была для него идеалом, как для Перервенца. Он не прочь был выпить рюмку, но не для того, чтобы напиваться, и кутеж был не по его природе. Поэтому мы с ним в трактир не хаживали; чай он пил у себя дома, в комнатке, которую в качестве старшего занимал в общежитии отдельно от подвластных ребят. Но был случай, он зазвал меня, и притом в грязный трактир, для того, чтобы посвятить меня во "взрослого". Это был трактир на Трубной площади, помню, Соколовского. Мы вошли, играл орган; кроме посетителей мужского пола сидели и расхаживали девицы. Николай Алексеевич провел меня в особенную комнату и здесь, пока мы сидели за чаем, велел позвать "Пелагею", представил ей меня и мне ее, поручая нас взаимному вниманию. Это был первый раз в жизни, но он же был и последний, что я видел вблизи особу такого сорта. Р. рекомендовал ее как выделяющуюся из других своею степенностию; из его слов я понял, что он смотрел на нее как на ремесленницу, не отличая ремесла ее от других ремесл. Меня это поразило и в степенном Николае Алексеевиче удивляет до сих пор. Но вот чего я не могу себе простить до сих пор -- малодушия, с которым я отговорился от предлагаемого знакомства, приведя не помню какую причину, но не отвращение, которое в действительности отталкивало меня. И в отношении к Р. я все-таки оставался женственным элементом, несмотря на свое умственное превосходство, которого вдобавок Р. во мне и не отрицал. Может быть, впрочем, и он дал бы мне то же объяснение, что Перервенец о Наташе?

Мужественный и женственный элемент! От одного замечательного русского ученого слышал я замечание, что сочетание полов под разными видами и именованиями проходит по всему мирозданию: не только в животном и растительном царстве, но и в химических процессах и механическом движении светил формула все та же одна везде, говорил он, поясняя этот закон опытами и математическими выкладками. Глубоко мне врезалось это замечание; полное развитие его в научном изложении должно бы составить эпоху и поставить нашего ученого в ряд с Секки, если не выше. Но не в том дело. С кем я ни соприкасался в жизни, везде со мною оставалась женственная, пассивная роль. Я занимал кафедру и пользовался редким вниманием слушателей; я увлекал; затаив дыхание, мне внимали. (Надеюсь, бывшие слушатели мои не отвергнут этого и не уличат в неосновательном самохвальстве). Но я не породил и не воспитал учеников. На каких дальнейших поприщах я ни стоял, никогда, почти никогда не давалось мне руководительство, на которое, впрочем, никогда не хватало у меня и дерзновения. Препятствия не останавливали моей деятельности, но вгоняли внутрь. Чем порождена не отступавшая ни на минуту гамлетовщина, недоверие к своей силе, сомнение в своем нравственном праве, вечное опасение переступить предел чужой свободы? Не бесплодно ли после того, может быть, и пройдена жизнь?

Были у меня и еще товарищи, наиболее близкие, наиболее родственные по духу. Нас было трое, об этом сказал я выше. Но та близость была другого строя, не семинарская, и сошлись мы, строго говоря, не в Семинарии. Богословский класс послужил только началом, хотя с одним из троих, В. М. Сперанским, началось знакомство еще с Риторики, и сидел он в том же втором отделении Риторического класса, что и я. Его уже и нет теперь на свете, и его высокий, чистый образ заслуживал бы подробного изложения в особенном обстоятельном очерке. Дойдет ли, однако, до него когда-нибудь перо в этих набросках?