Приближалась летняя вакация 1840 года. Я готовился к переступлению в Среднее отделение. Прошлогоднюю вакацию провел я в Коломне, и эта побывка оставила во мне восхитительнейшее впечатление. Снова в теплое гнездышко, к своим ближайшим, роднейшим, к спутницам моего детства, в тот садик, где, бывало, в это время аккуратно я начинал каждый день тем, что проходил частокол соседского сада и обирал малину на прутьях, свесившихся чрез частокол в наш сад. До малины в нашем саду дойдет очередь, но обобрать надобно первоначально эту, соседскую. Ах, соседский сад! Сколько он доставлял нам радостей, а мне однажды большое огорчение. Сад был полон яблонями, и какое всегда на них обилие яблок! Глаза у нас разгорались на эти краснобокие фрукты. Кто-то из двоюродных братьев научил сестер хитрости, показав пример. Он взял большой шест, на вершине его вбил перпендикулярно гвоздь, острый конец которого далеко выставлялся. С шестом в руке проходили по частоколу, поднимали шест и вонзали приготовленное орудие в облюбованный фрукт; поворачивали шест и тащили назад, уже с яблоком на нем. У сестер всегда был запас кузнецовских яблок; меня к участию в своей охоте не допускали, хотя яблоками и угощали. Шест где-то хранился в потаенном месте. Взяла меня зависть и жадность. Я отправился на охоту без орудия. Чего стоило вскочить на частокол, перелезть, оборвать ближайшую яблоню и -- назад! Я полез на частокол, но только что ступил на него, как нога завязла между кольями; а в ту же минуту хлопнула калитка с соседнего двора. Идут в сад! Стараюсь вытащить застрявшую ногу; тщетно! Между тем вижу, приближается кто-то ближе и ближе, а ноги все в частоколе. Подходит кухарка. "Ты зачем это здесь?" Не помню, какую я выдумал причину, что-то я закинул нечаянно в сад и иду отыскать затерянную вещь. "Не ври, голубчик; ты за яблоками лез. То-то у нас яблоки убавляются с вашей стороны. Пойдем к хозяину". "Матушка, голубушка", -- взмолился я и начал припоминать, какие ласкательные выражения употребляются в обращении к женщинам такого возраста. Так был растерян и напуган, что никак не мог найти искомого слова. "Матушка, старушка (вместо "тетушка", слова, которого я искал), отпусти". "Какая я старушка! -- возразила гневно кухарка. -- Ишь ты вздумал, в старухи меня пожаловал! Пойдем, пойдем!"

И взяла она, как воробья из тенет, и привела к хозяину.

-- Это не дело, -- сказал старик-купец. -- Вот я батюшке скажу, чтоб он тебя наказал.

Я пролепетал то же нескладное оправдание и был отпущен. Чрез полчаса явился посланный, чтоб известить моего отца. Горячо было бы мне, если бы довели дело до моего родителя. Но отец спал; посланного приняли сестры и обещали передать поручение. Но не передали, вероятно, потому что их собственная совесть была не чиста. Так кончилась моя попытка к краже.

Не для таких похождений я приехал на вакацию; но все мне вспомнилось, каждый кустик, каждое деревцо о чем-нибудь мне напоминали. Истинно я блаженствовал, а одно происшествие оставило во мне глубоко трогательное впечатление, силу которого доселе живо воспроизвожу.

Жаркий день и жаркая ночь. Я сплю на балконе; там же и сестры. Рано, рано, часа в три утра я был разбужен, колокольный звон раздавался по городу, звонили на всех колокольнях и даже сельских подгородних.

-- Что это такое? -- спросил я.

-- Митрополит приехал, на похороны, должно быть. Никита Михайлович умер.

Никита Михайлович, протоиерей соседней Зачатиевской церкви, был родной брат Филарета. У меня слезы выступили на глазах. Это чудное утро, легкий туман, едва поднимающееся солнце, полная повсюду тишина, и этот звон, возвещающий о приезде архиерея-брата на последнее целование брата-протоиерея. Меня тронула эта родственная нежность высокого иерарха к своему невидному брату, притом и бедному внутренними достоинствами. Покойник, родитель мой, бывший на погребении, передавал мне потом, что две крупные слезы скатились по щекам митрополита во время прощального обряда.

Естественно было желание во мне повторить сладкие впечатления свидания с родиной. Нужно было спросить брата.

Но с братом уже разладилось у меня. О, какая мудреная наука найти черту, где должна окончиться нравственная опека, и отыскать правильную постепенность, с какою должны быть ослабляемы вожжи. С глубокой, безусловной верою в брата приехал я в Москву. Со внимательною любовью относился ко мне брат. Один случай даст понятие об отношениях, какие сохранились еще весной 1839 года, через девять месяцев после моего переезда в столицу. Брат был охотник до наливок и мастер их настаивать. Окна были заставлены бутылями. Раз, в отсутствие и брата и невестки (они были где-то в гостях), племянник-мальчик предложил мне попробовать из одной бутыли; я имел легкомыслие принять предложение. Попробовали из одной, попробовали из другой. Обойдя все бутыли, мы оба опьянели. Много ли нам нужно было, мне четырнадцатилетнему, а тем более осьмилетнему племяннику? У него закружилась голова, и его стошнило. До сведения брата доведено было происшествие. Я уже спал, когда он и невестка возвратились из гостей; ранним утром я отправился по обыкновению в семинарию. По приходе домой нахожу брата пасмурным.

-- Что ты сделал? Что вы сделали? А я уже боялся, не случилось ли чего с тобой, не бросился ли ты в реку; ты так долго не возвращался.

Но мое промедление было случайно, о чем я и объяснил брату. Затем последовал упрек, мягкий, дружественный, раскрывавший всю гадость поступка, особенно по отношению к мальчику.

-- Я Петра (сына) наказал. Что же мне с тобой сделать?

-- Накажите и меня, -- отвечал я, тронутый, сознав вполне всю непростительность своего легкомыслия.

-- Я его высек.

Не отказался и я от такого внушения, сам сознавая себя более виноватым, нежели мальчик-племянник. Брат приготовил розгу; я лег.

-- Нет, вставай, -- сказал он расплаканный, -- не могу.

Я плакал, понятно, тронутый не меньше его. Мы расцеловались, и о происшествии не было больше помина. Но взаимное доверие начало ослабляться по мере того, как я рос. Я стал тяготиться постоянною указкой; у брата вырывались слова, что он тяготится моим содержанием. Слова эти срывались нечасто и притом в гневе, но достаточно было сказать раз, чтобы утратилась прежняя моя безбоязненность. Брат приходил в негодование, пожалуй, и справедливо, на то, что я ленился чистить свои сапоги. Начинал он иногда указывать на меня своим детям, чтоб они не брали пример с меня. Доходило до того, что он говаривал: "Смотрите, смотрите, как он ест!" То есть, как будто я ел с жадностью. Я отмалчивался, и это приводило его в раздражение, свидетельствовало о моей глубокой испорченности, бесчувственности. Надо мною читались детям рацеи. Охлаждение и взаимное нравственное удаление были неизбежны. Он требовал за непременное, чтобы я показывал ему все свои сочинения; а я уже перестал верить в совершенство его поправок. Он высказывал замечания и суждения, но я с некоторыми уже не соглашался. Противоречие выводило его из себя; легко воспламеняемый, он наговаривал много несправедливого и оскорбительного. Через два года отношения уже натянулись. Я жил в себе больше, и брат ко мне нечасто обращался. Помимо службы он был поглощен воспитанием сына, занимаясь с ним усердно.

Я стоял у печки в приемной комнате, которую называли "залой"; она первая после прихожей, угольная, два окна на одну сторону, два на другую. Зеркало; печка в углу; старинное фортепиано налево у стены, отделяющей залу от спальни. Брат ходил по комнате.

-- Братец, можно мне ехать в Коломну? -- спросил я просительным тоном.

Он отвечал отказом резким и грубым. Представил какие-то основания и заключил, чтоб я не смел и думать.

-- А если я поеду без позволения? -- спросил я самым смиренным, как мне казалось, тоном. Но, должно быть, в нем слышалась досада, как сужу из последующего.

Неожиданное и небывалое противоречие взорвало брата. С потоками брани, как я смел это сказать и думать, он бросился на меня и схватил за волосы. Я вырвался и произнес три слова:

-- Это уже слишком!

Два года я жил; рука его никогда на меня не поднималась, хотя язвительных и грубых слов расточалось довольно.

Я выбежал на двор; брат погнался было, но воротился. Как я достал картуз, не помню. Только я вышел со двора и направился к полю (Девичьему) с решимостью не возвращаться.

Дело было вечером. Куда я пойду? Но я об этом не думал, душа во мне кипела. Я припоминал все грубые попреки, которые считал тем менее заслуженными, что сердечно жалел о тягости, которую наложила дороговизна хлеба в этот год, и от души желал облегчить брата. Но не я, а он же виноват, что все способы у меня отняты. Даже отдаленный намек о том, что я мог бы достать какой-нибудь урочишка, встречал с его стороны решительный отказ. Я не могу отлучиться никуда, чтобы не вызвать выговоров и обидных подозрений. Самые невинные действия мои истолковывались превратно, в дурную сторону. Моя скромность истолковывалась как ожесточенность. И наконец, что преступного, что дурного, что я желаю ехать к отцу и сестрам? Дом на Девичьем поле разве тюрьма для меня и за что я заключен?

И я все шел. Пришел в Москву, то есть прошел Поле, вступил на Пречистенку. По косности привели меня ноги и к Александровскому саду. "Куда ж теперь?" -- подумал я и направился на Ильинку к брату Василию Васильевичу. Никогда я до сих пор не проводил ночи вне дома, и я стеснялся попросить ночлега, хотя в такой просьбе не было ничего чрезвычайного. Но мне казалось, что на меня посмотрят как на бродягу, что на лице моем прочтут преступление.

Опасения мои, разумеется, не оправдались. Меня приняли радушно. Разговорились, и незаметно, само собою вышло, что я должен ночевать; время позднее, под Девичий далеко. Разумеется, я ни слова не сказал о причине, приведшей меня в столь необычный час на Ильинку.

Но до роспуска оставалось еще два дня. Следующий день был канун публичного экзамена. Год был курсовый, переходный. На этот раз Семинария была, между прочим, и ревизована. Ревизором был назначен викарный архиерей Виталий. Экзамены частные все были мною уже сданы, и от них осталось, между прочим, неутешительное для меня воспоминание. Ревизор нашел, что отвечающий ученик плохо прочитал какой-то пример, кажется, отрывок из проповеди Массильйона о Страшном суде. Захотелось ему испытать искусство чтения. Как первого ученика, вызвали меня.

-- Знаете оду "Бог"?

-- Знаю.

-- Прочитайте-ка.

Я начал. Прослушал архиерей несколько и отпустил со словами:

-- Э, батюшка, и вы читать не умеете.

Прошатался я утро по Москве; обедать зашел к другому двоюродному брату, Ивану Васильевичу, в Овчинниках. Тары да бары до вечера. Однако не ночевать же мне здесь. Это будет даже подозрительно: у одного брата сегодня, у другого завтра. Я отправился снова шататься и забрел в Александровский сад. Здесь в гроте нахожу господина, разговорясь с которым узнал, что это землемер, командированный куда-то за тысячи верст. Очень долгая, занимательная для меня беседа; я вызнал о землемерии все, что только можно вызнать в такое короткое время; между прочим узнал, каким великим опасностям подвергались землемеры во время генерального межевания и каким оригинальным средством спасались. Для крестьян это было дело невиданное и непонятное, а интересов касались кровных. Когда все попытки к словесному убеждению истощались, а крестьяне свирепели и принимались за колья, наступая на межевщика, он раскидывал астролябию и садился под нее, окружив ее цепью вдобавок. В суеверном страхе крестьяне отступали.

Однако ночь, и собеседник мой со мной распростился. Куда же я? Раскинулись по небу звезды, все тише и тише на улицах. Не только экипажи, но и ваньки замерли. Разве те с громом промчатся, которых так затейливо наименовала одна служанка своей барыне, воображая, что выражается высоким и приличным материи слогом:

-- Настасья, Настасья, -- будит встревоженная барыня горничную. -- Встань, посмотри-ка, никак пожар! Где? Что? Куда это пожарные едут? --

Встала горничная, посмотрела и лениво ответила:

-- Э, матушка барыня! Успокойтесь, это не пожар; это с духовенством проехали.

Да, за полночь уже. Прошел я на набережную. Вот "Волчья долина", знаменитый трактир-вертеп, о котором я наслышался от Перервенца. Зашел бы туда; но у меня нет даже пятачка. Я предался размышлениям, между прочим, о знаменитом соловье, заслушиваться которого приходили тысячи. За четверть версты было его слышно. Набережные были полны слушателями, а трактир выручал тысячи от слушателей-посетителей. Но другой трактирщик-соперник подучил злого человека: подошел гость к дорогому певцу и окормил его. Опустел трактир, опустела набережная.

А вот Каменный мост. Не здесь ли, не в сегодняшнюю ли зиму подшутил Александр Антонович протодьякон над жуликами, дерзнувшими было напасть на него, одиноко шествовавшего ночью? Схватил обоих за шиворот, одного одною рукой, другого другой, перекинул чрез каменную ограду моста и, тряся над шипящею внизу водой, запел своим знаменитым басом: "Во Иордане крещающуся..." Однако здоров Александр Антонович! Ломаются ли и гнутся ли под ним рессоры? Знаменитого "Тверского" придворного протодьякона извозчики, сказывают, перестали возить, не брали ни за какую цену.

Куда же идти? Повернул снова в Александровский сад и направился к любимому месту, к гроту. Там уже есть кто-то, в чуйке, в картузе, лежит на скамье, спит, по-видимому; сомнительный субъект! Однако последую примеру. Я сел, надвинул картуз немного на лоб и скоро задремал. Долго ли я проспал, неизвестно; но когда проснулся, неизвестного в чуйке не было уже. Утро с полным солнцем, и та специальная вонь, которая отравляет самые восхитительные летние утра в Москве. Она, вонь, как будто тоже встает утром и совершает свой туалет. Вечерняя и ночная вонь неприятны, а утренняя и того тошнее, может быть, по противоположности с ярким солнцем и по воспоминанию, которое вызывается о благоухании луга и леса в этот час.

Немного посидев, я прошел в Охотный ряд, чрез Театральную площадь, обогнул Китайскую стену и явился в Семинарию. Приготовление к экзамену, как прошлым годом, как всегда. Вот богословы с тетрадками ходят; ведь им экзамен главный. Вот младшая братия; ей нет экзамена сегодня; ее потянут завтра. Вот ректор и профессора на крыльце в ожидании владыки.

-- Ну, что вы боитесь, что тревожитесь? Соберите все спокойствие, будьте смелее. Чего бояться? Ведь кто? Ведь владыка, ведь он наш отец -- чего бояться?

Такими словами успокаивает своих птенцов отец-ректор, держа конспект в руке, которая ходит ходенем.

-- Ну, что бояться, чего бояться? -- повторяет он, а рука продолжает трястись, и листы конспекта гремят, как будто ветер по ним ходит.

Но вот зазвонили, владыка приехал, его высаживают из кареты и ведут, почти несут по лестнице. Лиловая ряса с белым клобуком выделяется среди черных ряс и черных профессорских фраков с белыми пуговицами.

Зала богословская тесна, она не может вместить всей семинарии, тем более что целая треть отведена для экзаменующих. Скамьи вынесены. Ученики стоят, те классы, которым испытание предстоит ранее других. Вперед протиснуться нельзя, духота непомерная. В этот-то достопамятный день случилось происшествие, повергшее всех в ужас. При тесноте, вызываемые к ответу продвигались, но почти не отделялись от прочих, стоящих позади. Вызывают ученика. Он отвечает частию по собственной памяти, частию по подсказу сзади стоящего суфлера. Встает митрополит внезапно из-за стола, берет собственноручно суфлера и выводит вон с гневным напоминанием, что шепотник по-гречески называется ╢╧╛╡o"oб (диавол). Шепотником оказался ученик первого разряда, будущий студент. Пропал он! Нет, не напрасно же говорил ректор, дрожа всем телом и чуть не стуча зубами: "Ведь он наш отец! Чего бояться?" Шепотник только тем и отделался, что его вывела высокопреосвященная рука.

Отошел экзамен, и я направился на Ильинку, где ночевал третьего дня. Пообедал. После обеда является третий брат, Смирнов младший, Дмитрий Васильевич, дьячок из Покровского-Глебова. Человек веселый и любил выпить. Поздоровался со мной.

-- Как поживаешь?

Я отвечал с грустью, что очень дурно.

-- Exclusus (исключен)? -- спросил он с участием.

Он вспомнил, должно быть, свою участь в свое время. "Какая ирония судьбы! -- подумал я про себя. -- Мне, первому ученику, выражают участливую боязнь, не исключен ли я за малоуспешность!"

-- Нет, -- отвечал я вслух и передал вкратце свое бегство или изгнание. С Дмитрием Васильевичем я мог говорить откровеннее; он ближе тех братьев мне по летам.

-- Ну, что это, пустое! -- сказал он, успокоившись. -- А пойдем-ка с нами. Брат, пойдем, -- обратился он и к Василию Васильевичу.

Мы отправились в полпивную. Я хотя вообще и не пил, но на этот раз не смел отказаться, боясь огорчить гостеприимца. Я пил осторожно, но два брата -- очень изрядно. Василий Васильевич был особенно охотник до пива. Он нажил даже неестественную полноту от пива и пальцы у него были как огурцы. Эти пальцы переживают теперь второй период. Прежде Василий Васильевич был дьячком в Черкизове. В те времена он был не только худощав, но руки его были тем замечательны, что вполне не разжимались. Они имели вид граблей, пальцы не выпрямлялись. Он был необыкновенно работящ: соха, топор, вожжи не выходили из его рук и произвели эту постоянную скрюченность. Но по поступлении в Москву на богатое место, доход которого равнялся священническому и даже превосходил умеренное содержание, добываемое священником среднего прихода, Василий Васильевич пополнел, разботел, расцвел, лицо его закруглилось и залоснилось, а пальцы не только выпрямились, но раздулись: прежде он не мог рук разжать вполне; теперь, наоборот, трудно прижать пальцы к ладони.

-- А что, брат, пойдем-ка ко мне ночевать, в Покровское! -- пригласил меня Дмитрий Васильевич.

Я рад был идти и дальше, лишь бы ночевать под кровлей. И мы отправились. Но прежде чем выйти за заставу, мы еще порядочно поколесили. Куда-то все нужно было ему зайти. Первоначально зашли в Певчую (переулок, бывший на месте теперешних Теплых рядов). Здесь Дмитрий Васильевич предполагал купить картуз. Долго торговался с картузником, долго выбирал, наконец, купил. Спрыснуть надо; зашли снова в полпивную, оттуда в Охотный ряд, за провизией. Из лавки в лавку. Опять пересмотр товара, опять торговаться четверть часа; наконец и здесь кончили. Отправились куда-то еще, не помню куда, но мы очутились к ночи на Знаменке, совсем не по дороге в Покровское. В большом трехэтажном доме, против Пашкова дома, огни. "Это пансион, -- пояснил мне Дмитрий Васильевич, -- и здесь бал". Вышли, наконец, за заставу; здесь заходить уже некуда было. Сильно нагруженный, пришел младший Смирнов домой и начал бурлить. Жена качала ребенка в люльке. Приглашая меня к себе, он расписывал Покровское как рай небесный и что я чудеснейшим образом отдохну и освежусь пред экзаменом после двухсуточного мытарства; но оказалось, что он живет в крошечном чуланчике и мне почти лечь негде. Дом отдан был в наем дачнику.

Какое уж тут было спанье? Хозяин бурлил, придирался к жене; ребенок нет, нет да начинал неистово кричать. Со скрипом качалась люлька, вполголоса идет баюканье. Один глаз у меня спит, другой бодрствует; я был в полусне. Не взяла и усталость после вчерашнего и сегодняшнего путешествия. Чем свет я встал и направился в Москву, не простясь с хозяевами. Они спали, а мне нужно поспевать к экзамену. Я пришел на Никольскую рано, хотя шел не торопясь. Покровскую рощу и всю дорогу до Всехсвятского шел почти шагом, упиваясь свежим воздухом; прибавил шагу только на пыльном шоссе, рядом с недавно разведенным парком. А от Тверской заставы до Никольской -- это по тогдашним моим ногам было ровно ничего.

На экзамене я был спрошен, но отвечал всего слов пять. Почти при самом начале ответа мне сказано: "довольно!", и я, сам очень довольный, не замедлил укрыться в задние ряды.

Скоро и кончился экзамен. Радостный, я поспешил с Никольской в Рогожскую. Ямщики окружили.

-- Куда, барин?

-- В Коломну.

-- Леший! Спрашиваешь! Разве не видишь? Это батюшки Никитского сын.

-- И то!

Ряда была не долга. Задатка, обыкновенно требуемого, я не дал. У меня ничего не было. Да и зачем задаток? Я сам задаток, лично. Кто повезет? Где кибитка? Жребий кинут; вот кто повезет. Но прежде он пойдет чаю напиться. Накидывается халат синего сукна поверх серого армяка. Пошел мой ямщик в трактир. Но халат немедленно выносится из трактира обратно и накидывается на другого, потом на третьего, все тот же халат. Вышло строгое запрещение: пускать в трактир только чистую публику, серого мужика не смей. Суконный халат есть признак купца иль мещанина -- чистая публика, и единственный на постоялом дворе халат переходит с плеч на плечи, поочередно обращая серого мужика в чистую публику.

Через два часа бубенчики зазвенели, и я катил в Коломну.