На завтра все мы были в сборе и уселись чинно по местам в ожидании профессора. Одни "старые" расхаживали свободно по зале; к ним приходили знакомые "старые" из других классов; навертывались "философы", бывшие товарищи "старых" по Риторике. В промежуточные между уроками часы аудитория представляла своего рода клуб для этих вольных людей. Если б уже были известны в 1838 году папиросы, то стоял бы, наверное, в классе и дым столбом. Но тогда еще продолжалось исключительное царство трубки. Сигары же витали в высших классах общества; я лично не имел о них даже понятия и раз, встретив название "сигара" в книге, должен был обратиться за объяснением к отцу. Тот, однако, и сам не знал: "Табак, -- сказал он, -- завертывают в бумажку и курят"; в таком виде представлялась батюшке "сигара".
Трутни, с которыми я сравнил "старых" в одной из предшествующих глав, пытались и здесь присвоить себе над новичками господство; но к их несчастью, всего несколько суток пользовались они властью, да и та была фиктивная, основанная на неопытности и робости новопоступивших. Это не то, что в Синтаксии; там атрибуты действительной власти были в руках: цензорство, авдиторство, старшинство. А здесь "старшие" существуют только для бурсаков, для своекоштных же лишь номинально, да и назначаются из воспитанников Высшего отделения -- "богословов". Цензор хотя есть, но без всякой власти, почти утратил и название цензора; его именуют чаще журналистом. И назначен он, как и вообще назначались, из казеннокоштных; а на грех, в нашем классе ни одного "старого" нет из казеннокоштных; журнал потому оказался в руках новичка (первого ученика из "Андроньевских"). Авдиторы тоже назначены; но здесь не так, как в училище, это учреждение настолько слабо, что, например, я не могу даже восстановить в памяти ни одного случая, когда бы "слушался". Ясно, что ученики смотрели на авдиторство как на пустую формальность, лишенную значения. И действительно, продолжалось оно всего месяца четыре, после чего было совсем упразднено; а и было только для уроков словесности.
Тем не менее "старые" держали себя высокомерно, обращались с замечаниями к молодым и даже дерзали наказывать, чему молодые безропотно покорялись.
-- Ты что это развалился? Харчевня здесь, что ли? -- обращается "старый" к кому-нибудь, сидящему слишком развязно.
-- Не изволь разговаривать! -- обращается к другому. -- А ты это что? -- кричит на третьего. -- Скажите, каков! Он и руки на стол! Стой за это столбом.
С такими поучениями обращались, впрочем, к тем лишь, кто одет победнее; соображали, что неравно наскочишь на московского поповича; тот сам даст сдачи да еще пожалуется. К чести семинаристов прибавлю, что и из "старых" не все изъявляли притязания на эти приемы гувернанток с их "tenez-vous droit" ["держитесь прямо" (фр.)]. В нашем классе не было даже ни одного такого; потешались приходящие из других Риторик. Может быть, и по природе наши были скромнее; а может быть, были и умнее, говорило сознание: какими же глазами посмею я смотреть после в глаза товарищам? Нашими наглость оказываема была в другом виде, и то одним Михаилом Ивановичем Грузовым, о котором еще будет речь далее. "Поди, напой чаем", -- обращается он к какому-нибудь новичку, подзывая в трактир. А то и крикнет на весь класс: "Кто, господа, хочет со мною в трактир?" Легковерные пойдут в обеденные часы и заплатят за него. К слову сказать, в обращении ко множеству теперь употребляется слово "господа", тогда как в училище обычным призыванием было "братцы" или "ребята". С правом на рукопожатие "братец" обращался в "господина".
Судьба этого Грузова была особенная. Не без дарований, он кончил жалко, и погубила его ноздревщина, сидевшая в нем. Выйдя из семинарии студентом, получил дьяконское место в Москве. Пил, да не как все, с соблюдением бы приличий, а шлялся по трактирам и кабакам, не будучи, однако, пьяницей. Умер у него ребенок, и он с гробом дитяти, по дороге на кладбище, зашел в полпивную, не то кабак, подкрепить себя на путешествие. Долго ли коротко ли продолжались его подвиги в таком роде, он был расстрижен и кончил жизнь где? В веселом заведении или под забором где-нибудь в подобном месте.
Чрез неделю, а то и менее, класс сравнялся. Осмотрелись, пригляделись, старые смешались с молодыми. Не удержалась и первоначальная рассадка; каждый выбрал себе место по вкусу, который определялся составленными знакомствами, а отчасти степенью прилежания. Друзья, однокашники облюбовывали себе, в числе троих-четверых, определенный угол: балбесы удалялись в зад, где можно заняться болтовней. Перед оставался для более внимательных к урокам или желающих выставиться.
Учебные часы остались те же, что в училище: те же три двухчасовые класса в день, два пред обедом (от 8 до 12) и один (от 2 до 4) после обеда; те же часовые или около того отдыхи между классами. Сверх субботнего вечера, который был гулевым в училище, прибавилось еще два, в понедельник и в четверг. Следовало ли так по программе? Сомневаюсь; раза два-три собирали нас на послеобеденные классы по понедельникам; осталось впечатление, что один из прогульных вечеров есть вольность, допущенная начальством.
Итак, в неделю приходилось учебных часов, говоря строго, всего пятнадцать с чем-нибудь, а на каждый день кругом менее трех. Семинаристы не могли жаловаться на утомление или опасаться искривления стана и порчи глаз. Естественнее спросить: чем наполнялось столь обширное пустое время? Во-первых, являлись позже звонка. В утреннюю перемену бродили по коридору, по двору, завтракали. Для денежных людей к услугам был булочник с хлебами, пирогами, вареною колбасой; к десяти часам он являлся неизменно. Менее достаточные, но знакомые с бурсаками, жившими в коридоре рядом, пользовались казенным черным хлебом, ломти которого целыми корзинами принашивались в нумера к тому же часу. В обеденное время квартировавшие вблизи кейфовали по домам. Но несносны были долгие обеденные часы для тех, которые жили в отдаленных частях города и обедать домой не уходили. Разбредались куда-то, впрочем, и эти, часть, между прочим, по трактирам.
Не могу не отметить странности, которая только сейчас всплывает в памяти. Я вел в начале семинарского курса какую-то бесплотную жизнь. Не помню, чтобы голодал. Вставши рано, зимой до света, подкрепив себя не более как чашкой чая с ломтем хлеба, я шагал от Новодевичьего монастыря пять верст на Никольскую и до возвращения домой в шестом часу вечера не чувствовал позыва на пищу. Я не отказывался закусить, когда приходилось, но никогда не приходила мысль: чего бы закусить? Равнодушно смотрел, как уписывали другие булку или пирог: пример не возбуждал аппетита. Не очень далеко от Семинарии жили двоюродные братья: в Овчинниках дьяконом был известный читателю Иван Васильевич Смирнов, а ближе, на Ильинке, дьячком у Николы Большого Креста, -- родной его брат Василий Васильевич. Хаживал я иногда к ним в обеденное время и обедывал, но хаживал не за тем, чтобы пообедать, а от скуки и просто, чтобы повидать. Приходя домой, даже когда, по-видимому, утомление должно было дойти до последнего градуса, после двенадцатичасового воздержания и десятиверстного пути, я не набрасывался на пищу. Напротив, случалось, что заходил куда-нибудь еще вечером, отдалял время обеда еще на несколько часов, удлинял свой путь еще на несколько верст и не ощущал ни усталости, ни голода, ни жажды. И я был цветущ и жив. Мускулы были слабо развиты, но весь дышал здоровьем; напротив, первую немоготу почувствовал именно тогда, когда поступил на более правильную, по-видимому, жизнь и на более сытную пищу. Вспоминая индийцев, довольствующихся полугорстью риса, и собственный опыт, колеблюсь признать безусловную верность теории питания, построенной на опытах откармливанья живности и на аппетите Джон Булля.
Постная жизнь, которую я вел, была, между прочим, причиной, что я не познакомился и с семинарским булочником. А вероятно, он был лицо, и материально, и нравственно связанное с Семинарией, как бывает в других учебных заведениях, как было по крайней мере в Коломенском училище и после у Троицы, в Академии. В Коломне Степан-калачник, Александр-сбитенщик и Акулина-маковница, образовавшие постоянный рынок у училищного двора, жили, по крайней мере первые двое, одною с учениками жизнью: не только знали всех, но интересовались успехами и неудачами каждого, проникались уважением к отлично учащимся, панибратски пренебрежительно обращались с лентяями и тупицами, трепетали пред экзаменами и даже помогали обманывать ревизоров. Задано письменное упражнение; насланный из Москвы ревизор сидит в зале. Но текст задачи спускается на нитке в окно; под окном отвязывают и бегут к отцу Диакону какому-нибудь, а то и священнику, и готовый перевод несут чрез полчаса снова на училищный двор. Снова ниточка, и ребята пользуются услугами, может быть, даже неизвестного им сострадательного благодетеля. Кто же отвязывал, кто привязывал, кто бегал, искал знатока латыни? Не ученик: опасно и некогда. Калачник или сбитенщик платят своею услугой в тяжелое время проценты потребителям за полученные с них барыши. А Алексей-хлебник у Троицы был живою историей Академии. Никто так твердо не помнил академических списков за целые десятки лет. Как в календаре, у него можно было справиться, кто в каком году кончил курс, с какою степенью, в каком нумере жил первые два года, в каком вторые; мало того, кто куда был назначен, потом перемещен и где теперь служит. Но участие Алексея было лишь историческое и вытекало из оснований экономических. Студент пользовался у него безусловным кредитом во все время курса, доходившим иногда до размеров учительского жалованья. Если не при окончании курса, при получении подъемных, то после, со службы, должник его разом или по частям очистит свои долг. Алексей в это верил и не бывал обманут; но это же и образовало из него ходячую летопись Академии. Писаны повести и драматические пьесы на тему о полковых собаках, полковых сиротах; типы няньки, дядьки исчерпаны литературой; но тип училищного булочника не менее занимателен, где духовные, отчасти и научные интересы вливаются в душу безграмотного торговца, сорадующегося и сострадающего событиям, не имеющим отношения ни к калачам, ни к торговле. Благодаря этой нравственной связи, много мне в свое время выпало угощений и сбитнем, и булками, угощений совершенно бескорыстных, потому что ни вреда, ни пользы не мог я ничем оказать ни Степану, ни Александру, ни Акулине.
Сохранялась в семинарии и простота в расположении уроков, с какою мы знакомы были по училищу. Предметов преподавания в Риторическом классе было пять: 1) словесность, 2) гражданская история, 3) латинский язык, 4) греческий, 5) французский и немецкий -- тот или другой по произволению. На профессоре словесности лежало преподавание и латинского языка.
Глубокий, глубочайший смысл лежал в старой школьной системе. Разумность поступания в формальном развитии очевидна; но не в этом одном ее достоинство, а, кроме того, в сосредоточенности и полноте действия, которые предполагались в каждом постепенном шаге. Три класса: Риторика, Философия и Богословие. В каждом по одному руководителю и по одному пособнику: в Риторике пособником профессора словесности -- преподаватель истории; в Философии к преподавателю этой науки приставлен преподаватель математики; при профессоре богословия в Богословском классе стоит профессор церковной истории. Сосредоточивая учащегося под одним главным руководителем и над одним главным предметом, каждый класс с тем вместе был полным законченным курсом: риторика и гражданская история не переходили в Философский класс, и философия с математикой -- в Богословский. Отсюда -- двухлетний курс каждого класса.
Двумя преобразованиями разрушили эту систему. Программу отчасти разжидили, отчасти засорили; а потом отменили и разделение семинарии на три двухгодичные курса, заменив их шестью одногодичными классами. В последнем взяли, очевидно, пример с гимназий; основанием же выставлено то, что двухгодичные классы влекут-де за собою напрасную потерю времени для тех, кого приходится оставлять на повторительный курс. Итак, из-за нескольких лентяев и тупиц ниспровергнута целая система. Разделили бы по этой уважительной причине курс уже на семестры и образовали бы вместо шести двенадцать классов; лентяи с тупицами еще менее бы тогда теряли. А было время, когда на повторительный курс оставались добровольно, и притом юноши даровитые и прилежные, не скорбя о том, что повторение продолжится не один год, а два. Преобразователи не вникли, что двухгодичные классы придуманы не из экономии, чтобы зал был меньше числом; число и продолжение классов соображено было с составом курса и с периодами умственного развития. Как учебные заведения вообще делятся на низшие, средние и высшие, так отнесенная к числу средних семинария, в частности, делилась на три периода, и каждому периоду даны соответственные науки, которые в них и начинались, и оканчивались. Это были факультеты своего рода, но факультеты последовательные, а не параллельные. Философия с Богословием были и действительными факультетами во времена старой Академии; Риторикой оканчивалась формальная зрелость; учащемуся предоставлялось слушать дальнейшие лекции в своих факультетах, в факультетах ли университетских.
Первая брешь была пробита именно в мое время. По окончании Риторического курса пришлось доканчивать остальные четыре года уже в преобразованной семинарии, правда, еще с двухлетними курсами (они длили свое существование еще с лишком двадцать лет, до нового преобразования). Применение нового устава испытано было мною отчасти даже в Риторике. В последний год неожиданно вошел в аудиторию преподаватель математики из Среднего отделения и начал объяснять исторические книги Ветхого Завета. Не помню, но, кажется, от словесности оторвали для этого предмета час в неделю. Впрочем, ничего и не вышло: и преподаватель являлся только для формы, и мы его не слушали; да и экзамена, помнится, от нас по этому предмету не требовали.
Реформа 1839 года исходила из такого возражения: семинарское образование слишком-де отвлеченно и мало применено к званию, которому служило приготовлением. Ввиду этого ввели: 1) истолкование Св. Писания во все классы, начиная с Низшего отделения; 2) в то же Низшее отделение ввели учение о богослужебных книгах (а после и алгебру с геометрией); 3) в Философский класс -- библейскую историю, герменевтику, русскую гражданскую историю, физику (а после того и патристику еще), совершив ради новых гостей обрезание над самою философией и над математикой (из философии оставили только логику с психологией, а из математики выкинули тригонометрию); 4) к Богословскому классу прибавили гомилетику, церковную археологию, каноническое право, да, не довольствуясь тем, -- еще сельское хозяйство и медицину. Если не считать сельского хозяйства и медицины, которые введены совсем уже без связи с общею программой, выходило по-своему стройно: науки пошли параллельно чрез весь курс, начиная с первого года. Но этим введением параллельного порядка на место последовательного, этим поперечным сечением на место продольного, внимание учащихся было раздроблено, постепенность утрачена, из прежних наук самые главные ослаблены, а нововведенные и не привились, и остались без следа, даже проходя чрез память учащегося.
Впрочем, за исключением медицины с сельским хозяйством, новая программа не прибавила ничего такого, чему бы не нашлось места в старой: профессор богословия в состоянии был преподать (дельные и успевали преподать) и герменевтику, и экзегетику, и гомилетику, и притом в размерах не меньших, чем по новому уставу; профессор церковной истории в состоянии был сообщить (дельные и сообщали) сведения по патристике и археологии. И жалости было достойно, как при новом уставе подавалось учащимся совершенно то же, часто до буквальности повторяющееся, под разными именованиями и в разных одеяниях -- богословия или экзегетики, церковной истории или патристики. Кроме рассеянности, неизбежной при множестве предметов, кроме потери времени на повторение тожественных положений и на изучение "введений" в разнообразные новые науки, получалось еще положительное развращение ума. Самоважнейшею частию курса все-таки продолжали считаться письменные упражнения. Предание об этом удержалось; соблюдалось и прежнее правило, что темы для сочинений даются по главным предметам в каждом классе. И это было еще спасением, что на практике понятие о задаче учебного воспитания не затерялось; следили более всего все-таки за развитием. Но в применении к новой программе чем эта добрая забота, между прочим, сказалась? В бывшем Философском классе главным предметом на второй год поставлено было учение об Отцах Церкви, после логики со психологией, которые служили главными для первого года. Легко представить себе разлад, вносимый в голову такою очередью наук; легко представить нескладицу, что тот же преподаватель, в качестве главного наставника, присажен к столь разнородным предметам, и легко представить развращение молодого ума, обязанного писать рассуждения об особенностях того и другого Отца или о значении того и другого творения отеческого, когда все сведение об Отце ограничивается заученным рукописным полулистиком, сообщающим сухой перечень заглавий и два, три более или менее короткие изречения. Благодарение судьбе, меня миновала эта беда: так как происходил самый перелом программы, то патрологию не успели ввести тогда в Философский класс и возвысить в чин главной науки; я слушал ее уже в Богословском классе, и значилась она не главным, напротив, едва не последним предметом, а потому от обязанности самоизмышленных мудрований над историческими темами Бог меня миловал.
Риторический класс, как сказал я выше, считался в старину последнею стадией формальной зрелости; из него поступали уже в университет, между прочим. Так было в Славяно-греко-латинской академии; так продолжалось и в семинарии до тридцатых годов. Риторы поэтому не считались мальчиками. В мое время прямой переход из Риторического класса в университет был затруднен, но, по преданию, с нами обращались почти как с взрослыми. Об училищных наказаниях вроде сеченья или коленопреклоненья не было помина. Хотя между семинаристами было сознание, что риторов можно сечь, и ходили слухи, что после экзаменов призывают учеников, дурно себя ведущих, в правление и там их секут, но не припомню ни одного определенного случая в этом роде во все свое двухлетнее пребывание в Риторическом классе. Более обыкновенным наказанием для провинившихся было "сажанье за голодный стол" в бурсацкой столовой; существовал карцер; но применения были редки во всяком случае. Большинство профессоров даже с нами, риторами, обращалось на "вы". Право единственного числа оставалось за ректором и инспектором по отношению к учащимся всех классов, и за главными наставниками по отношению к риторам. Завелось это само собою, без понуждений и программ. На говоривших "ты" ученики не обижались, вежливым с собою обращением не кичились. Бывало, что в том же классе и тот же преподаватель обращается к одному с "ты", к другому с "вы", и выходило естественно, не возбуждая удивления. Разница обращения вызывалась неодинаковою заслугой учащегося и молча всеми признавалась.
О дисциплине, господствовавшей в семинарской бурсе, не имею понятия. Но кроме казеннокоштных, помещавшихся в самом здании Семинарии, семинаристы располагались общежитиями в двух монастырях, дававших даровое помещение (Богоявленском и Златоустовском), и в так называемом Остермановом доме. Это был дом за Каретным рядом, купленный Комиссией духовных училищ у наследников графа Остермана и назначенный для сооружения новой семинарии. В период стройки один из старых флигелей отдавался на житье семинаристам. Там, как и в двух поименованных монастырях, они вели свое хозяйство, то есть нанимали повара и покупали провизию. Порядки были вроде училищных: те же "старшие", та же невообразимая грязь и бедность, пред которыми самая бурса, нумера казеннокоштных, могла казаться роскошью. Тут было светло и по возможности чисто; постели опрятны до известной степени. А бывал я в общежитии Богоявленского монастыря: нижний этаж, низкие комнаты, почти нет света, воздух нестерпимый, почти то же, что в Коломенской бурсе. Наведывались, между тем, по временам субинспекторы, и крошечку прибавить заботы о чистоте ничего бы не стоило. Но не ощущали в ней потребности ни подчиненные, ни начальство.
Над своекоштными, рассеянными по одиночным квартирам и родительским домам, надзора не было никакого, хотя и числились по городу "старшие". Своекоштные были вольные птицы.