Семинарский курс мой правильнее было бы назвать семинарским моционом, потому что, в первые по крайней мере четыре года, столько же времени употреблялось ежедневно на ходьбу, сколько на пребывание в классе. Менее трех часов в день для класса; но от Девичьего до Никольской ходьбы час с хвостиком, оттуда столько же; затем обеденное время, проводимое большею частию в ходьбе же. Я так привык к пешехождению, что раз, например, проводил товарища от Семинарии до Спасаво-Спасской за Сухаревой башней и оттуда, не передохнув, поворотил под Девичий. Это было для меня -- "завернуть по дороге". Однообразие пути надоедало, и я выбирал намеренно длинную дорогу: то пойду по Воздвиженке на Арбат и оттуда выйду на Девичье поле через Плющиху или чрез Саввинский переулок; то от Пречистенских ворот направлюсь по Остоженке и чрез Хамовники доберусь до Девичьего задами. Было, что я выбрал путь чрез Якиманку, дошел до Нескучного сада, погулял там, спустился, на лодке переплыл Москву-реку и огородами пробрался домой. Помню, эта прогулка совершена в четверг или в понедельник, когда не было послеобеденных классов.
А и надоедало это однообразие! Вечно одною и тою же дорогой, одним и тем же полем, где ничто не развлекает, тою же правою стороной Пречистенки, где каждый дом давно известен, где, проходя мимо дома Всеволожских, неизменно чувствуешь подвальный холод из нижних окон (с 1812 года дом стоял неотстроенным); выше, за Пречистенскими воротами, на так называемой теперь Волхонке, несколько останавливали внимание работы по сооружению Храма Христа Спасителя. Он вырос на моих глазах. На моих глазах ломали Алексеевский монастырь; на моих глазах рыли и выкладывали фундамент. Какая глубокая яма! Люди внизу представляются карликами. И как красиво бутят! По залитому известкою слою танцовать можно. Я был зрителем торжества закладки; конечно, лицезрел Вильгельма, теперешнего императора германского, то есть я их всех видел, но не умел назвать никого, кроме государя Николая Павловича и Паскевича. Далее еще отдыхал несколько глаз на Александровском саде, который, однако, наводил, напротив, тоску в зимнее время противоположностью: усыпанная песком дорожка и кругом -- снег! Поднимаюсь к Иверской; неизменная картина молящихся; пробираюсь мимо Казанского собора чрез его ограду, с неизменною картиной крестящихся пешеходов.
А Храм Спасителя все строится, все выкладывается. С самых малых лет меня занимала его история. Я печалился об участи Витберговского проекта; мечты мои разгуливались, представляя на месте ежедневно видимых гор с церковушкой наверху -- величественную террасу с величественнейшим храмом, с величественным мостом через реку. Душа отдохнула по прочтении в "Московских ведомостях", что разрешено новое сооружение; но я жалел, что место выбрано не на Вшивой горке; разочаровался видом нового храма, изображенным, кажется, в "Живописном обозрении". Забоялся, прочитав штат Комиссии о построении. Ну, думаю, да кто же пойдет на эти скоро преходящие должности? Постройку предположено кончить в шесть лет. Куда денутся бедные служащие потом? Следовало бы в расписании штата успокоить их, что после даны будут места; а иначе найдутся ли охотники? Детская простота!
Почему, однако, правою стороной Пречистенки, а не левою, правою всегда? Несмотря на околесицы, которые совершаю в избежание однообразия, никогда не приходит охота переменить маршрут в том смысле, чтоб идти левою стороной, а не правою. Три уже года я ходил так и в первый раз обратил внимание на это обстоятельство, когда узнал из физики о косности. Это косность, подумал я, не хочу, и пошел по левой стороне. Но привычка взяла свое; когда намеренно не назначал себе идти налево, ноги продолжали сами собою идти направо.
Однообразие, сказал я, -- ничто не развлекает, пусто на поле. Нет, не однообразно, не пусто. Летом пасется стадо, а во вдающемся четвероугольнике поля летом же зришь солдатское ученье.
-- Ра-а-а-а-з.
-- Два-а-а-а-а (ниже тоном).
-- Три!
Вытягивает ногу солдатик и держит ее на весу долго, долго, пока тянется "два-а-а" и не кончится быстрым "три!". А вот инструктор бьет солдата по лицу, бьет в брюхо: и тот стоит как кукла, неподвижно. Нет, пойду, нечего смотреть.
Осень на дворе глубокая, глубокая, ноябрь должно быть; снега нет, а лед есть на поле. И слякоть, и холод. Как-то особенно посвистывает музыка на обычном месте ученья. Два строя стоят с длинными, тонкими, зеленоватого цвета палками; пуки таких же палок около. Офицеры медленно расхаживают. А внутри ведут солдата без рубашки, в нижнем платье одном. Холодно ему? Нет, не холодно, горячо, очень горячо. Спина у него цвета выспевающих бобов, красного, переходящего в черный. Идет он медленно, вскидывает головой то сюда, то туда, со страдальческим видом. Взмахивают солдаты палками, бьют, летят наземь верхние обломки палок и берутся новые палки. А музыка все посвистывает, свистят в воздухе потрясаемые палки, и офицеры все двигаются около. Нет, мимо, плохое разнообразие; раз видел, больше не буду.
А вот и зима. Крутит снег, вертит ветер. Ни души в седьмом часу утра. Режет лицо. Повернешься на секунду спиной к ветру, передохнешь и опять в путь; далеко еще. Стучит в глаза эта мелкая крупа, полы легко стеганой чуйки распахиваются. Руки коченеют, они голые, а рукава коротеньки. Иди, иди, в Зубово придешь, будет легче.
Нет, за ночь выпал снег, глубокий снег. Глаза режет однообразная белизна; дороги нет, нет совсем. Видны по местам глубокие отверстия, следы шагов. Кто же прошел? Должно быть, кто-нибудь к Крючку в кабак ходил погреться. Но иди. Снег по колена; ничего. Снег заваливается в сапоги; неважность, бывает хуже. Только тяжело идти, вот что нехорошо. Вытянуть две версты по такой дороге! Отдыхает душа в Зубове; здесь начинают кое-где даже мести тротуары.
А нет хуже весной, раннею весной. Бежит вода ручьями; дорога частию стаяла, по местам остались только ледяные рельсы; но скверно особенно около Олсуфьевского дома. В других местах вода по лодыжки, а здесь почти до колена. В сапогах вода. Нижнее платье в воде и прилипло к телу. Иди, иди, к вечеру обсохнешь. И приходишь в Семинарию бодрый, шутишь, смеешься.
Если приходится топтать грязь, это и совсем ничего. Правда, калош я не знаю, еще два, три года пройдет, прежде чем я с ними познакомлюсь. Но месить грязь или переходить воду? Первое предпочтительнее.
Как я не получил ревматизма? Не получил; но когда я бываю теперь в бане и распариваюсь, в ногах я чувствую не то что зуд, выражение слабо, но сгораю желанием, чтобы мне ноги скребли, драли, хотя бы до крови. Догадываюсь, что то следы путешествий по Девичьему полю.
Раза два было, что я даже пугался. Лютый мороз, и я закоченел весь, весь в полном смысле слова. Я едва передвигал ноги, и начиналась дремота. Я понимал, что это значит. Но все мужество собрал и дошел до Зубова; а оттуда почти добежал до Семинарии и согрелся на дороге.
Другой раз обмерзли уши и щека. Свирепо слишком дул ветер. Ноги я также едва передвигал по полю. Неприятно было ходить потом с висячими огромными ушами; боялся, что они отвалятся, так они были велики и тяжелы.
Случай замерзнуть предстоял мне и еще раз, но не на Девичьем поле; то было на людях. Отправляюсь на Святки в Коломну, нанимаю ямщика, беру место в кибитке. Садятся пассажиры, и ямщик упрашивает меня сесть на передок, пока вот одного довезет только до Карачарова; "там седок слезет, а вы уже на его место там сядете". Не сообразил я обмана, сел на передок. Но проехали Карачарово, пассажир, купец или крестьянин -- дядя, словом, вылезать не думает. Обращаюсь к ямщику.
-- Что ж, доедем, уж не обижайтесь, барин.
Однако мороз лютый, невыносимый; жестоко холодно сначала, но начинается дремота. Ямщик меня толкает, будит, останавливает лошадей; смотрю -- кабак. Ямщик предлагает пойти выпить. Это угощением заглаживает свой обман!
-- Я не пью.
-- Да ну, пивца выкушайте.
Я зашел в кабак не для того, чтобы выпить, а чтобы хоть секунду побыть в тепле, и затем почти до самой станции все больше бежал наравне с лошадьми, держась за зад кибитки. Знаменитые скороходы тогда не победили бы меня в состязании бега. Только им платят за бег, а я сам заплатил за неудовольствие мчаться с лошадьми рысью вместо покойного сиденья в кибитке, окутавшись сеном.
Но не одно Девичье поле с Пречистенкой, -- мне приходилось искрещивать всю Москву, и именно летом, и особенно в первые два года, проведенные почти в одиночестве, без приятелей и знакомых. Куда девать обеденные часы? Отправлялся бродить по улицам и переулкам; на Кузнецком Мосту созерцал выставленные эстампы, в Китайском проходе книги у букинистов, а то просто глазел на вывески по Тверской, Кузнецкому Мосту и окрестностям. Меня занимали вывески иностранные, и я про себя восстанавливал значение слов, мне неизвестных. Таким путем я узнал, еще не учась по-немецки, что Schneider значит портной, Drechsler -- токарь. Попадавшаяся неоднократно вывеска "Chambres grannies a louer" ["Меблированные комнаты внаем" (фр.)] затрудняла меня, хотя я учился уже по-французски. Я не мог постигнуть также, что значит гастрономический магазин, хотя знал, что значит гастрономия. Вывесок сравнительно с теперешними было, конечно, очень мало. Так называемые дворянские улицы были действительно дворянскими; даже Тверская мало уклонялась от этого типа, не говоря о Пречистенке, которая до сих пор его почти сохранила. В самом низу Тверской, где дома сплошь покрыты вывесками, тогда стоял налево Дворянский институт (дом Шаблыкина); дом Логинова, теперь Голяшкина, бывший Демидова, глядел еще тоже барским домом. Направо несколько неотстроенных, заколоченных домов Бекетова; выше дом Самарина; далее, за Саввинским подворьем, теперешний Олсуфьева, венецианской архитектуры, был хотя под гостиницей, кажется, но тоже не залеплен был вывесками. Андреевского дома не было еще. Не существовало многого даже ближе к центру. На Театральной площади не было Челышевского дома; дом Патрикеева против него только строился, и я хаживал смотреть на каменные работы. Дом Торлецкого на Моховой, против Экзерциргауза, также новое произведение, а тем более дом Скворцова; этот принадлежит уже царствованию Александра II и современен сломке старого Каменного моста, массивного, аляповатого. Припоминаю изречение извозчика по этому поводу. "Спасибо царю", -- сказал он, указывая на разрушение, которому не без труда поддавалось древнее, циклопическое сооружение.
-- А что такое? -- спросил я.
-- Да вот дал народу покормиться, и господам, и купцам. Смотри-ка, что хлыст на Моховой затевает. Всем есть надо.
Сказано было не ироническим тоном, а искренне. Царю-де жалко стало, так представлялось в его уме: каменщики без работы, подрядчики без дел, чиновники без взяток. Что бы такое сделать, чтоб их покормить?
Много ли Москва вообще переменилась против тогдашнего? Не очень. Вывесок прибавилось, барские хоромы превратились в торговые, частию в учебные и благотворительные заведения, колонны отбиты кое-где, ворота закладены и заменены подъездными; поделаны вообще подъезды с улицы, что было на редкость; прямо ход с улицы бывал только в магазины и лавки. Но и магазинов почти не было, то есть торговли в теплых помещениях. Да еще Москва приподнялась на этаж; но эта прибавка роста началась уже в очень позднее время, примерно с 1871 года, когда один за другим начали воздвигаться новые дома, а старые надстраиваться; толчок дало учреждение Кредитного общества; а до того времени Москва была по преимуществу двухэтажная. Трехэтажные дома были наперечет. Довольно того, что дом Шипова на Лубянке считался самым большим зданием в Москве после разных казенных.
Более перемен последовало в нравственной физиономии города, и одна из них особенно замечательна, хотя повторилась, вероятно, в других городах и во всей России: в сороковых годах не было женщин на улицах. Кухарка или швея, лавочница и горничная, не считая приезжих крестьянок: вот единственный женский персонал, дерзавший показываться на улице, тем более на бульваре, без провожатых. С удивлением русский человек читал об английских, в особенности американских, нравах, где леди совершают даже путешествия в одиночку. Такая вольность казалась почти невероятною, и для России никогда невозможною. Железные дороги и женские гимназии, в дополнение к упразднению крепостного права, совершили казавшееся невероятным, и теперь никого не удивляет появление дам и девиц, отнюдь не принадлежавших к "этим дамам", на улицах и бульварах. Женщины появляются теперь даже в ресторанах и трактирах, здесь пока еще в сопровождении, но дайте срок: по прошлому судя, свободу и тут завоюет женский пол.
В Коломне Е.И. Мещанинова еще разъезжала на четверне, но в Москве, к сороковым годам, обычай езды цугом начал исчезать, хотя лежачих рессор еще не появлялось и крепостное право было в полной силе. Три помянутые обстоятельства между собой связаны. Помимо юридических привилегий езда цугом условливалась: 1) лишним количеством прислуги, 2) отсутствием удобных дорог, 3) тяжестью экипажей. Карету-дом на высоких рессорах с трудом тащила пара лошадей даже по исправной мостовой, а при ухабах и рытвинах лишняя сила и тем более необходима. Лошадей держать ничего не стоит, людей некуда девать, и вот разъезжают тяжелые экипажи четверней с двумя лакеями на запятках и с форейтором на первой паре. В прежние времена, которых я не застал, скакали еще вершники впереди, опять не столько ради важности, а ввиду невозможных мостовых. Старик-извозчик повествовал мне, что на теперешней Большой Садовой мостовая в начале столетия была деревянная и весной иногда бревна торчали почти стоиком; при такой дороге без передового вершника, понятно, пускаться в путь бывало не безопасно. Привилегия дозволяла превосходительным ездить и на шестерне, но кроме митрополита и женихов с невестами никто же этим не пользовался. Отмена шестерни была показателем улучшения путей, как и отсутствие особых лакеев на боковых подножках: последнее условливалось грязью, через которую приходилось переносить господ на руках. Но есть уже какие-никакие мостовые; опасность утонуть в грязи по выходе из кареты миновалась, и миновалась надобность в боковых лакеях и в лишней паре лошадей.
Вместо стоящих на запятках начали сперва появляться сидящие; экипажи стали делаться с лакейским местом, и нововведение производило на первое время соблазн. Прохожие останавливались и, разговаривая между собою, покачивали головой на баловство. Но баловство пошло потом далее; задние места отменены; лакеям предоставили место на передке рядом с кучером, как и теперь продолжается. Что сказал бы человек двадцатых, десятых годов, видя эту "республику"? В присутствии господ лакей не только сидит, но сидит к ним задом!
Однако и лишними людьми начинали уже тяготиться, и в особенности крепостными. Плод назрел и не мог держаться на ветке. Чем выше, чем богаче барин, тем реже встретишь собственного человека у него в услужении; напротив, князю Гагарину прислуживает крепостной князя Голицына, Голицыну же -- крепостной Гагарина; тот и другой отпущенные на оброк: оба на той же должности камердинера, швейцара, кучера, но за жалованье. Своя крепостная прислуга становилась в тягость и обращалась в источник неприятностей, а мостовые исправились, и вот долой форейторов и переднюю пару лошадей; экономия и даже лишний доход от отпущенного в люди Ваньки, бывшего форейтора; своего камердинера тоже пустить на оброк, а на его место гагаринского Гаврилу; его исправность рекомендуют.
Молодое и среднее поколение не может представить себе путей сообщения тому назад сорок, пятьдесят лет, когда кругом Москвы не было не только железных дорог, но даже шоссе. В Талицах по Троицкой дороге мужики кормились тем, что вытаскивали из грязи завязшие экипажи. Это был их главный доход. В сороковых годах, когда я жил уже у Троицы, не редкость бывало видеть кареты на дороге, брошенные до зимы. Застряла, и сил всего селения не хватает вытащить. Оставляют до морозов; обмерзнет глина, и экипаж вырубят. Шоссе избавило от этой напасти, а с тем появились и лежачие рессоры. В первый раз удалось мне видеть экипаж с низкими рессорами на Воскресенской площади. Длинный ряд карет тянулся от Присутственных мест до Театральной площади. Дворянское ли собрание было или что другое, но экипаж низкорессорный был единственный. Мог бы я упомянутым выше приемом исторического критика определить год, когда совершено это наблюдение, и даже месяц приблизительно. Но стоит ли?
Извозчики были по преимуществу калиберные. Пролеток сначала не было совсем; затем появились по одной, по две на бирже, и за пролетку брали извозчики приблизительно в полтора раза против калибера; калибер -- пятиалтынный, пролетка -- четвертак. Название калибра -- полицейское. Который-то из полицеймейстеров (не Шульгин ли?) обязал извозчиков иметь дрожки по образцовому калибру, и притом рессорные. Отсюда дрожки на железных рессорах без места для кучера получили название "калибра", а название дрожек осталось для дрожек с высокими, стальными рессорами и с особым сидением для кучера. До введения пролеток стаивали на бирже и дрожки в тесном смысле. А до калибров употреблялись те же дрожки, но без рессор, зато более просторные. Теперь окрещены они названием линеек, в других же местах называют их иногда долгушами. Были ли крытые линейки-дрожки у извозчиков, и у всех ли были фартуки, предание об этом до меня не дошло, но на моих глазах совершалось постоянное умаление калибра. Было время, когда на калибре можно было усесться четверым, не считая извозчика, по два седока на каждую сторону. Затем осталось место только на двоих; наконец до того дошло, что одному с трудом усесться. Все почти пространство занимал сам извозчик, оставляя нанимателю едва-едва сиденье, во всяком случае меньше, нежели занимал сам. Помимо всего, это послужило к гибели калибров, которые могли бы соперничать с пролетками хотя простором. Процесс постепенного умаления, сгубивший калибры, повторяется теперь с пролетками. Двоим на пролетке сидеть прежде бывало совершенно просторно; теперь они обратились из двуместных в полуторные экипажи, и притом иногда настолько короткие, что сколько-нибудь сносного роста человеку некуда девать ноги.
Одним из любимых послеобеденных посещений в летнее время был для меня Александровский сад, а постоянным пристанищем -- грот. Прекрасное было место частию для размышления, иногда для наблюдения! В то же время прихаживали сюда разные лица неизвестного звания, похожие преимущественно на приказчиков без места. Завязывались иногда разговоры, и я вслушивался, составляя себе понятие об интересах, занимающих этот люд. Случались даже ученые прения, точнее сказать -- ученые рефераты. Их излагал некто Эльманов, уверенный, что не Земля вокруг Солнца, а Солнце вертится. Он убежден был в своей ереси фанатически, жил ею и на последние гроши (он был бедный мещанин) издал даже брошюру, очень безграмотную, надо отдать справедливость. Человек бывалый, ездил даже на Новую Землю, где "солнце", по его выражению, "кругом катается". Разубедить его не было сил; он приводил вычисления и опыты, существа которых не помню; уличал Коперникову систему в каких-то якобы несообразностях; он пролезал даже к высочайшим особам, все со своею идеей о неподвижности Земли. Галилей своего рода, только в обратную сторону. Мне было его жалко, а прочие посетители грота слушали его с любопытством и уважением. Мне приятнее было наводить его на рассказы о его странствиях, на описания глубокого Севера, на рыболовство и звероловство, с которыми он был знаком.
Любил я посещать еще Толкучку, смотреть на "царскую кухню", где за грош можно пообедать на открытом воздухе; любопытствовал о покупках и продажах старья и краденого, всматривался в лица многочисленных торговых дельцов, живущих исключительно обманом. Их притон здесь, и орудуют они в лавках и на открытом воздухе. Личные наблюдения свои проверял я и дополнял рассказами двоюродного брата, дьячка от Николы Большого Креста.
По зимам, и притом начиная со второго года, совершалось в послеобеденные часы посещение трактиров, которое мало-помалу стало регулярным. Денег у меня не бывало, но я брал дань натурой с товарищей, которым помогал пером. Оказалась эта профессия наследственною. Брат Александр также еще с Риторического класса давал пользоваться своим пером: писал товарищам сочинения, писал сочинения университетским студентам; после, уже на месте, писал проповеди для желающих и обязанных проповедовать, но не владеющих свободно пером. Пока он был дьяконом, некоторые из его товарищей и знакомых прошли даже на священнические места, зарекомендовав себя в глазах митрополита, между прочим, чужими проповедями, то есть братниными. Моя помощь сначала оказывалась даром. Задан экспромпт. Я подал. Сосед просит оказать ему услугу -- написать. По его примеру, пяток других обращается с тою же просьбой. Потом пошли угощения в благодарность. Наконец, поступило ко мне предложение чрез третье лицо писать уже не экспромты, а домашние сочинения для неизвестного, учащегося в другом отделении. Написал я раз и два, меня угостили; затем это вошло в правило, и притом услугами моими пользовалось несколько неизвестных, все чрез того же агента, Николая Лаврова, товарища по Риторике, но учившегося в другом отделении. Установилась своего рода такса на сочинения, в результате чего оказывалась иногда у меня даже мелочь в распоряжении, а в трактир приглашаем был ежедневно. Последнее было уже как бы оброком: шли вдвоем, иногда втроем, в сопровождении того самого, кто был, как я предполагал, главным моим, но неизвестным мне клиентом. Однако я вида не показывал, что догадываюсь или подозреваю. Деньги за угощение платил или он, или Лавров.
Угощение, впрочем, было не Бог весть какое: чай, "три или четыре пары", смотря по тому, двое нас или трое; хлеб к чаю; иногда расстегай. А блины в трактире Воронина -- то была роскошь, которая разрешалась лишь в чрезвычайных случаях. Больше всего ограничивались чаем, и трактир посещаем был по преимуществу находившийся на Моисеевской площади, где теперь в доме Корзинкина помещается Новый Московский трактир. Мы облюбовали его потому, что в нем получались журналы, и в чтении главным образом проходило наше время; чай спрашивался как повод спросить журналы. Захлебывая чаем, я читал и курил трубку (это и было началом моего куренья); собеседники мои делали то же. Для меня это был главный способ следить за литературой и за политикой. Много ли вынесли мои собеседники из своих чтений? Но мне трактир Дементия (так мы его называли) служил существенным дополнением воспитания, давая вовремя следить за течением жизни. Брат получал от Н.Ф. Островского и от одной монахини (Е.X. Оппель) журналы, но старые, чрез месяц, чрез два. Это была уже история, а современность почерпалась в трактирах. Помимо Дементия служили тому же отчасти Большой Московский, Патрикеев и, наконец, "Великобритания", студенческий трактир против Экзерциргауза и Александровского сада. Не здесь, то там, но современную журналистику и все выходившие газеты, за исключением специальных, какова "Земледельческая", прочитывал я по мере выхода их от начала до конца.