Федоров слез на глухом полустанке, где издали слышался неясный шум моря, которого из-за леса видно не было.
— Как пройти к морю? — спросил он у станционного сторожа.
— Вот дорога: поднимитесь лесом в горку, и все прямо… Дорога приведет.
Федоров поправил ремешок этюдника, который резал ему плечо, и зашагал по узкой тропинке, прорезавшей густой хвойник.
— Море… Море… наконец-то я настоящее море увижу. — И перед ним мелькали виденные им в галереях и на выставках моря: и лазурное фарфоровое море Коровина, и бурное, мохнатыми волнами Айвазовского… Все не то… В его представлении всплыло другое море, тихое, покойное, серо-зеленое, как левитановский северный день, море, которое он видел у своего учителя, когда кончал последний класс. Он часами просиживал перед той картиной и думал.
— Вот это настоящее море… И море живет, и лодочка рыбацкая на нем, так же, как и у нас на Оке… и хатенки, а за ним-то силища водная… Просторище… И облака, как у нас на Оке, в реку глядятся.
Непонятны ему, жителю севера, ни яркое море Крыма, ни ревущее у скал мохнатыми волнами море Айвазовского, ни таких бурь, ни такой лазури не видал он на своей Оке.
— Как в театре, — думалось ему.
— А вот это настоящее, все, как у нас под Рязанью… Ежели бы к нам вместо Оки его, ох хорошо бы…
Он шел, опустив задумчиво голову, и вдруг ахнул…
— Ах…
И остановился, оцепенел, глаза раскрылись, как никогда: на всей дали и шири перед ним гладкий поднимающийся кверху, зеленовато-серый простор, живой простор, в котором плывут, купаются, именно купаются, колеблющиеся живые облака, будто небо перевернулось вверх дном, зашевелилось и легло на всем этом неоглядном просторе.
Он поднял глаза: нет. Вот они облака плывут: …это похожее на безрогого быка, вот оно, серое, вверху, а плывет и внизу в живом просторе.
— Так вот оно море!
Он опустился на траву пригорка и, обессиленный, закрыл глаза.
— Так вот оно море… Все живет в нем… и облака живут…
Сердце усиленно билось, дрожащими руками, испортив несколько спичек, он закурил папиросу, отвернулся к лесу, а облака плыли перед ним в живом просторе… Он снова обернулся к морю, поднял голову — безрогого быка уже не было… вместо него что-то вроде одноногого гуся с длинной шеей. Точь-точь Новая Зеландия на географической карте… И этот белый гусь, такой же огромный, плыл и колебался, а шея, его длинная шея с темной головой то поднималась, то опускалась плавно. Федоров повернул глаза влево. Песчаная отмель поросла тальником. Шагах в ста от берега избушка на горушке… Сети сушатся… Рыжая корова бродит… А направо по берегу сосновый лес будто со срезанными от моря вершинами… Будто кто-то неумело подстриг их и грубо нахлобучил. Белое полотно пены, как дорожка сахарной пудры, легла между серым песком и серой зеленью моря. Два каких-то серых человека спустили лодку, и она закачалась на волнах, взмахивая как крыльями птица, двумя длинными веслами.
— Вот это море то… настоящее море… настоящее… И показалось ему, что лазурное море невиданного им Крыма и грозные волны Айвазовского — море ненастоящее.
— Вот оно… и лодочка и коровка, ну как есть, будто то самое…
Федор лег на песок, глаза его закрылись, и он уснул.
Три дня пробыл он в избушке у рыбаков и начал писать этюд на маленьком полотне в крышке этюдника, но бросил, оказалось мало. На счастье в сумке нашлось готовое полотно. Сбил две доски, натянул его, и к вечеру второго дня картина была готова, а на третий высохла.
И все ему не хотелось уходить. Он начал кончать маленький этюд, но ничего не получалось… Всего себя он влил в большую картину… Пресытился морем, но оно ему… не надоело, нет. Он именно им пресытился и, даже не оглянувшись, ушел. Все три дня, когда он писал, ни разу не выглянуло солнце, и облака меняли только формы, но были одноцветны.
Усталый, едва передвигая ноги по песчаной тропке, неудовлетворенный или просто очень усталый, он тащился на полустанок. Но полустанок уже был не тот, он не узнал его, тихого, безлюдного. По платформе метался народ… Отходил поезд. Из открытых дверей товарных вагонов смотрели люди, махали шапками, что-то кричали, из некоторых вагонов неслись песни…
— Война с немцами, — объяснили ему. — Только вчера объявили.
Через неделю в солдатской шинели он тащился в теплушке в Воронеж, где стоял запасный полк, а через три месяца шагал по вековечным Августовским лесам под грохот отдаленных выстрелов и взрывов.
И два года пробыл в германском плену, голодал и хворал в концентрационном лагере. А еще через два увидал настоящее море в Севастополе.
Лазурное коровинское море, каменные скалы кругом, а вместо лодочки грозные броненосцы, сверкавшие красными флагами.
— Вот оно настоящее море, такое, как у Коровина. Увидел он и бурное море, когда страшные волны разбивались о грозные скалы…
— А вот это море Айвазовского… Вот оно море-то…
И вспомнил он свое море, и все-таки ближе сердцу было то, серо-зеленое. Одноногий гусь вроде Новой Зеландии… лодочка… скошенные бурями вершины сосен…
А потом, вернувшись в Москву и плутая без квартиры по знакомым, вспомнил он про свою картину.
— Может быть, на выставку примут?.. в АХРР'у… Но домика, того маленького деревянного домика, где он жил во Фроловском переулке, где он жил и где, уезжая на войну, оставил картину на стенке у хозяйки… домика уже не было — его растащили на дрова.
Добыл кисти, краски. Приготовился писать. Пошел освежить себя по галереям. Ходил в одну, в другую, в третью.
Войдя в одну из зал, он вскинул глаза и вздрогнул… Помотал головой, чтоб стряхнуть кошмар, еще раз посмотрел, и его глаза засверкали радостью, так засверкали, как в ту минуту, когда он, выйдя из перелеска, увидал впервые давно жданное море.
— Вот оно, море-то… Вот когда я буду писать. — Он еще издали узнал свою картину, свое море.
— Здесь в этой галерее, знаменитой галерее. О, вот когда я буду работать… Вот оно, лодочка… вот корова, сети… Вот тут я сидел на пригорке и писал… Вот оно, вот оно, счастье…
Он подошел ближе — подписи под картиной не было никакой. Он оглянулся — у одного из посетителей был каталог.
— Позвольте, вот этот номер… Как называется картина?
В каталоге стояло другое имя, знаменитое имя, но не его!