РОМАН

Солнце закатывалось»…

Лиза остановилась, потрясла новенькое стило, чуть было не лизнула его, как карандаш, да, слава Богу, вовремя удержалась. Однако дальше не шло. И белый листик чистой тетрадки с этими двумя словами: «Солнце закатывалось…» Лизе не очень нравился. Почему «закатывалось?». А может, лучше «заходило»?

Перечеркнуть — будет грязно… Да что ж поделаешь? Писатели, верно, перечеркивают. Ну, как же? Закатывалось? Заходило?

Оно, солнце, и в самом деле заходило. Желтые, пологие лучи легли на скамейку, где сидела Лиза. Под горкой, внизу, пруд так и сверкал. Лиза беспомощно глядела на это сверканье сквозь зелено-прозрачную листву беседки. Ведь вот, и стило, и беседка, где в такой час никто не помешает, и первые слова… но и первые не нравятся, что же будет дальше?

Лиза — не маленькая, ей четырнадцатый год (как двадцатому веку, говорит папа, и родилась-то она с ним вместе, 1-го января). Учится хорошо, но гимназию ненавидит, вернее — презирает: все там пустяки. Ужасно плоско. По правде сказать — и везде вокруг как-то плоско. Ничего не бывает, ничего интересного, захватывающего, необыкновенного не происходит. Папа отправляется в департамент, к маме приходят гостьи и говорят о скучном… Нет, настоящее только в книгах. Оттого Лиза так любит читать. Каждая книга, которую удается дома найти, — для нее откровение. Есть любимые, положим; Шпильгаген, например, или Достоевский, или Виктор Гюго, — какая удивительная прелесть! Толстой, «Детство и отрочество», — хуже: про что там, собственно? Как уроки учил, как в маленькую девочку на балу влюбился, — это про себя всякий гимназист-третьеклассник мог бы написать, да только ему и вспомнить-то скучно.

Нет, Лиза давно уж задумала написать, сама, настоящий роман. Или, для начала, хоть повесть. Мало ли, какие истории ей приходят в голову! Взять и написать. Но, конечно, чтобы никто не знал…

Гимназические сочинения Лиза терпеть не могла. Не угодно ли, дают тему! Разве можно по заказу? А если я совсем о другом думаю?

Нынешнее лето, на даче, Лиза твердо решила посвятить делу. Сюжет романа — или повести — у нее был готов, обдуман. Не хватало, правда, конца, и подробности были неясны, — но ведь это должно само прийти, пока пишешь. Самое важное — начать.

Однако, вот, начала, — и не выходит.

Может быть, не надо солнца? А просто: «Вечер спускался…». Куда? На землю? Ясно, что на землю, куда ему еще спускаться… Нет, это глупо. Ни солнца, ни вечера, а начать прямо с героев, тогда уж и приписать, что это было на закате.

Лиза наклонилась к тетрадке, что лежала перед ней на старом, сером деревянном столе.

«Виктор и сестра его Наташа шли по густой аллее старинного парка, в вечернем сумраке. На Наташе было белое платье, черные глаза ее сверкали…».

По столу беседки ползет маленькая зеленая букашка, вся в солнце. Вот, доползла до трещины и остановилась. Трещина для нее — целый провал. Как переберется? Лиза засмотрелась, опять не продолжает. Да что ж это такое? Надо взять себя в руки!

Перечитаем. Да, Виктор и Наташа… Случайно они узнали, что один из них — приемный, но кто — не знают. Тут и начинается драма.

Ну, а после? Ведь кто бы ни оказался приемышем, они, все равно, значит, могут жениться, а это главное, потому что они, конечно, любят друг друга… Ах, да ведь еще после — этот загадочный старик… Он открывает, что они оба приемыши, и тут опять неизвестная тайна…

— Да что я? — Лиза даже головой встряхнула, отгоняя неуместные мысли. — Это все потом должно явиться, при развитии сюжета. А сейчас — начало, начало! Почему, если «вечерний сумрак», то видно, как у Наташи «сверкают глаза»? Не прибавить ли, что «последние лучи солнца пронизывали листву аллеи?».

О, как трудно писать роман!

Такое множество всего вокруг, сразу: и листва, и лучи, и глаза, и сами они оба, и что они говорят, и что думают, и что им кажется… а писать об этом всем надо ведь постепенно? Если б можно было одно на другое ставить, так нет, низать, как цепочку, одно за другим… Про что раньше? Про что после?

Да и самих слов тоже великое множество; все будто подходящие, а нельзя же, надо выбирать; какое выбрать? Неизвестно. Вот хоть бы с солнцем: закатывалось? Заходило? Опускалось? Близилось к горизонту? Или совсем без солнца?

— Все переменю! — решила вдруг Лиза и захлопнула тетрадку. — Сегодня уж нельзя, вон на той стороне и коров погнали, стемнеет сейчас, а завтра приду и сразу по-новому двину дело!

Она даже улыбнулась своей мысли: не надо ничего, ни солнца, ни что глаза сверкали, а надо изо всех сил вообразить себя Наташей; и что ей станет говориться и думаться — то и писать. Если ей подумается про закат — ладно; а то и без заката. Потом также Виктором попробовать сделаться. И тоже своих, про него, слов не придумывать. Я же не могу Виктора видеть, когда я сама Виктор? В это время я могу видеть только Наташу. И что вокруг, конечно, но иначе, чем Наташа…

Эти странные обрывки мыслей Лизе были ужасно понятны; и все стало ей казаться необыкновенно простым.

По густой аллее парка, не очень старинного, но в самом настоящем «вечернем сумраке», бежит Лиза домой. Глаза у нее, может быть, и не сверкают, зато сердце наверно бьется ожиданием радости… завтра.

Справится ли завтра Лиза со своими приемышами? Думается, нет. Думается, еще помучают они ее. Но Лиза упряма. Все говорят, что у нее «характер». Сто тетрадок порвет, сто «солнц заходящих» перечеркнет, сто раз решит «все переменю!», а уж роман свой непременно напишет.

Хоть бы до седьмого класса пришлось писать, хоть бы до старости, — напишет!

МАРИНА И КАТЕРИНА

(Параллели)

Горы, долы — (и годы, десятилетия), — язык, народ, земля — все разделяет этих двух женщин, Марину и Катерину. Оне не знают о существовании друг друга и никогда не узнают; никогда не встречались и не могут встретиться (как две параллельные линии). Одно разделяющее их «время» (три десятилетия) было бы достаточной тому причиной. Марину, статную, круглолицую русскую бабу, я зазнал в конце века. Ей было тогда лет 29. Катерине, французской девушке итальянской крови, и сейчас нет 25-ти. Изжелта-русая Марина, ее косица, подтянутая и заколотая на макушке, ее певучий, на «а», северный русский говор, — и Катерина в черных модных кудрях, сыплющая французской частушкой… что между ними общего? Что соединило их в моей мысли?

Общее, или какой-то параллелизм, между ними есть. Правда, первым толчком к тому, что я подумал о Марине и Катерине вместе, — были некоторые совпадения, чисто внешние, даже смешные. Я скажу о них потом. Но, раз занявшись исканьем общего, я открыл его, и тем более достойное внимания, что это общее как-то еще ярче подчеркивает глубокое различие, разность обеих женщин. Если б индивидуальное!., но не в том дело.

Оне одинакового происхождения.

Марина — из деревни Лужского уезда. Там ее, молодую, и выдали замуж, за лядащего, не под стать ей, хилого мужичонку. Он недолго проскрипел, и Марина, честь честью его оплакав, пошла в город, в Петербург, на место. Не в родительскую же семью ворочаться, там ртов и без нее довольно.

И Катерина из семьи… ну, не «мужиков», a «cultivateurs»[1] (что, однако, то же самое). Обе оне выросли за работой «на земле»: невелика разница, что Марина, копая картошку, могла видеть перед собою лужские песчаные сосенки, а Катерина, за тем же делом, — голубую черту Средиземного моря.

Когда подросли другие дети (семья тоже большая) — пошла на место, в люди, и Катерина.

Я знал Марину, когда она была прислугой «за все» в близкой мне семье, у четы молодоженов. В Петербурге.

Я узнал Катерину такой же прислугой, une a tout faire[2] у той же самой петербургской четы (давно превратившейся в староженов). В Париже.

И еще одно совпадение связало для меня Марину с Катериной: обе оне попали в поле моего зрения тогда, когда обе находились в период влюбленности… в солдата.

Человек во влюбленном состоянии вообще делается виднее. Его черты, — вовсе не только индивидуальные, но и национальные, социальные, современные, — как-то подчеркиваются. И последние особенно, если индивидуальность не сильна, если человек «типичен».

Две молодые женщины, одинакового социального положения; два «предмета» у них, два солдата: русский и французский.

Любовь, и 30 лет тому назад, и 300, и 3 тысячи, и сегодня, — все любовь. Хочешь не хочешь — надо признать в ней что-то «вечное». Вот на фоне-то «вечного» особенно хорошо и наблюдается смена времен, глубокая разность культур, стран и народов.

Марина влюбилась в своего солдата летом, на даче (я приезжал туда гостить к друзьям), не помню, кажется — под Красным.

Марина не лишена юмора. Она фамильярна, но про то не знает. Фамильярна по простоте, а внутреннее отношение к «господам» у нее такое (или вроде), — что у них, мол, свои какие-то дела, непонятные и ей неинтересные, а им неинтересны дела Марины. Из снисходительности она говорит им о себе иногда, но любит говорить в третьем лице, и как-нибудь «по-ихнему». Сшила клетчатое платье, довольно нелепое на ее широкой фигуре. «Что это, Марина, — сказала ей барыня, — какой ты пастушкой Ватто!». С тех пор Марина, как наденет платье, идет показаться: «Вот Марина, пастушка Ватто!». Так же и насчет Николая призналась: «Уж и влюблена Марина в солдата, — страсть!».

Призналась, потому что нельзя было иначе: солдат ведь являлся, хоть и не часто, а главное — иногда присылал письмо. Марина же и прочесть не могла, не то, что ответ писать: неграмотна. Значит, барыне надо поручать.

А как-то пришлось и мне: Марина со мной не стеснялась. Солдатское письмо было неважное, едва разобрать, однако со стишком. Не помню чепухи, но Марине понравилось: «Пишите уж и от Марины со стишком». «Да еще-то про что?». «Да вопче ответ пишите». Сказать толком ничего не сказала. Но когда услышала мой ответ -

Я пишу письмо вторичное

Дорогому Николаю

Как варенье земляничное

Николая обожаю —

этот стишок понравился ей, кажется, меньше солдатского.

Примитивная и неграмотная, Марина была, однако, очень неглупа. Проявляла, в неожиданных, правда, случаях, переимчивость и даже творчество. Слышала, как мы раз, за столом, издевательски декламировали стихи одного горе-поэта; сразу запомнила, но, по-своему, — исправила. Они показались ей «песней». Явился откуда-то и мотив для песни. Усердно меся тесто, она заливалась в кухне:

Утешения каплю мне влейте

В истомленную душу мою,

Пожалейте меня, пожалейте —

но тут, откинув действительно ужасную строку «Я на краю нервоза стою», Марина бодро заканчивала:

Я на краюшке Волги стою.

Имелось у нее расположение даже к философии… Но об этом потом.

А вот солдат ее, по общему мнению, был какой-то облом и дурак. Парень из соседней с Мариной деревни. Широкорожий, два передние зуба выбиты. Почти бессловесный и с мутными глазами пьяницы.

Когда он являлся, тупой и ражий, Марина шла с ним «в проходку пройтись», либо в саду, в сумерки, сидели они вдвоем на качальной доске.

Барыня сердилась: «Дура, эта пастушка Ватто! Ведь ему еще долго, только два года кончил, третий остается. А ну как он не женится?».

Катерина не носит клетчатых платьев пастушки Ватто. Из дома, от работы «на земле», от строгих родителей (колотушек не меньше ей доставалось, думаю, чем Марине в девчонках) Катерина не сразу, но очень скоро, попала к богатым американцам (где уж служила ее старшая родственница). Сильная, живая, красивая, — американцам она, очевидно, нравилась. Побывала с ними в Нью-Йорке, на европейских курортах, но… вернулась по требованию родителей, домой, во Францию. Особого отпечатка ни эти путешествия, ни американское баловство, на ней не оставили. На ней уже был свой отпечаток. Она все же деревенская, — из деревни вышедшая, — девушка, из доброго материала, как и Марина, вылепленная, да только из другого: деревня ее не Лужского уезда.

И восприимчивость у Катерины совсем другая: скорая и какая-то ужасно естественная. Марина стоит, глядит и не угадает, что ей понравится, куда она шагнет: может, и никуда, чего там! Перед Катериной — будто узенькая, но прямая, протоптанная дорожка — вверх; и сама Катерина — легконогая, как не идти?

Быстро и ловко управившись после обеда в кухне, Катерина, в бальном платье, в золотых туфельках, отправляется танцовать в казино, в клуб, если это летом… а придется — так и на сельскую, «toire»[3], с тем же удовольствием. В Париже, зимой, опять либо дансинг (но не какой-нибудь, и одна не пойдет, а с подружками и знакомыми), либо, конечно, синема.

В кротовой шубке, в модной шляпке, скромную, живую и хорошенькую, — кто отличит ее от «настоящей» барышни-парижанки?

Да и незачем отличать, так неуловим переход от Катерины к «настоящей» барышне, которую, кстати, и определить трудно, какая она.

И где начинается? Дактило, продавщица, служащая в банке, что это, «настоящие» барышни? Таких подружек много у Катерины. Если же за «настоящую» взять ту, у которой шубка подороже, платье поизящнее, то, право, внутреннего отличия, существенного, мы от Катерины в этой средней настоящей барышне не найдем. Получше пишет, потолковее книжки читает, может быть, да манеры получше — вот и все. Но в те же синема она ходит, те же танцы танцует, такую же завивку делает у парикмахера и так же мечтает о том, чего еще не имеет. И хорошо, если желания ее и мечты добротны, подобно Катерининым, если она хочет быть хорошей женой и матерью и не боится труда…

Здешняя средняя «настоящая» барышня стоит на той же дорожке, или лесенке, — вверх; если Катерина на ступеньке пониже, то ступеньки мелкие, полузаметные; по ним не тяжело и подыматься, иди себе да иди, сколько тебя хватит… А дальше — дети твои пойдут.

Но я отвлекаюсь. Вернемся к счастливой Катерине, влюбленной в своего «солдата», как была Марина влюблена в своего. Катеринин отбывает военный год (только год!) вдали от Парижа. До службы он был главным приказчиком в одном из громадных магазинов «Potin». Тут, за провизией, они с Катериной и познакомились.

Он не парижанин, он северный француз, из-под Руана. Там у него свои родители, тоже «семья» (это особенно звучит по здешнему месту, не надо забывать!). Обе семьи, и жениха, и невесты, уже находятся в контакте, несмотря на расстояние. Старики и там и здесь начали с работы «на земле». Если южане, между прочим, занимались виноградниками, то северяне — яблоками (сидр). Но скоро старики будут жить на покое: подросли дети, станут работать они… а как — им виднее, лишь бы работали.

Солдат Морис — меньше всего похож на Марининого Николая. Смышленый, проворный, веселый, любит читать, интересуется газетами. Через полгода службы он уже «капрал». Он серьезно уважает «семью», искренно влюблен. Невесте, в продолжение долгих месяцев он пишет каждый день.

К службе относится ответственно, как к devoir[4], но высчитывает, сколько еще осталось до окончания, до счастья со своей «poulett»[5]. Он пишет совсем недурно, с немного однообразным излиянием чувств, но приятно и рассудительно. Катерина тоже, из месяца в месяц, каждый день пишет ему длинные письма. Помощь барыни (a patronne) — ей, как бедной Марине, совсем не нужна… И, однако, разговор о Морисе у Катерины с «Madame» не иссякает, и ежедневно приносится для прочтения очередное письмо солдата.

— Знаете? — сказала мне эта, когда-то молодая, хозяйка Марины и Катерины. — Не могу отделаться от впечатления, что Марина была… как-то целомудреннее в своей любви. Фактически-то наоборот: здесь все «по-хорошему», и родители, и «respect»[6], а Марина едва до первых родов обвенчаться успела. Да вот Марина по нужде, по неграмотности, признавалась, что влюблена, и в подробности не входила… А эта все бумажные жениховские поцелуи несет ко мне, и при мне же спорят они, кто кого сначала хочет, мальчика или девочку… Не понимаю; латинской души, должно быть, не понимаю. При этом ведь глубоко уважаю эту ихнюю святыню, — «famille»[7], а назад, к Марине обертываясь, напротив, — ужасаюсь…

Ну, насчет «целомудрия»… моя приятельница забыла, упустила из виду, что для Марины «барыня» — другое, чем «Madame» для Катерины. Для Марины «господа» были каким-то сортом людей, или породой людей, совершенно ей чуждых, непонятных и неинтересных. У нее и у них — разные дела, без всякого касательства. Точно бездонный провал разделял Марин, Николаев, — и «господ». У Марины была своего рода гордость по отношению к этому далекому сорту людей, иногда снисхожденье. Главное же — непереступность разделяющей пропасти (и никакого желания и нужды ее переступать). Все это, конечно, бессознательно: но в ощущении — так.

Для Катерины — нет ни провалов, ни особых сортов; она не ощущает никакой серьезной разницы (коренного порядка), между «патронами», платящими деньги за известную работу, и получающими за работу. Это отношения деловые, а хорошо ли складываются — зависит от того, каков патрон, каков служащий. Катерина отлично знает, что и сама, в дальнейшем, может сделаться «патроншей» в каком-нибудь роде, — «хозяйкой» служащих. О, конечно, понимает она и другие особенности «Madame et monsieur»[8]: они могут знать больше, чем она, учились дольше (долго ли она ходила «en classe»[9] ), наконец — они могут быть «les nobles»[10]; это все она уважает в свою меру, если с этим встречается. Однако основной элемент человеческого «равенства» никогда не бывает уничтожен: он не в разуме, а, кажется, издавна, уж в крови.

Поэтому фамильярность такой Катерины (если удачная хозяйка) ничего общего не имеет с Марининой фамильярностью, вынужденной и, по простоте, неумелой. Марина полагает, что ее живые интересы «не имеют касательства» с непонятными и ненужными ей интересами «господ». А Катерине и вопроса такого на ум никогда не взбредало.

Отсюда, я думаю, идет и своеобразное «целомудрие» Марины, или то, что приятельница моя назвала целомудрием.

А вот, что Марина умнее Катерины — правда. Но «умнее» опять в нашем, русском, смысле, не в здравом жизненном (тут Катерина перед ней орел), а в отвлеченном. У Марины являлись какие-то тени «вопросов» общего порядка, совершенно для нее бесполезных. Марина не задумывалась, не знала, — что она знала? — к далеким «господам» никогда со своими сомнениями не лезла; просто рассуждала сама с собой, вслух, когда кто-нибудь, из своего брата, был тут же.

Так, раз, заглушая стук котлетного ножа по столу, говорила она громко зашедшей соседней кухарке:

— А что, Домнушка… У церкву я хожу… Богу я мо-олюсь… А есятко Бог по-настояшшему — я не знаю…

— Шш-то ты! Шшто ты! — зашипела на нее испуганная Домна. Но не слушая, отбивая дробь ножом, Марина без смущения продолжала:

— По-настояшшему-то есятко Он — знать, я не знаю. А у церкву хожу. И молюся. Ну, а знать по-настояшшему…

Невообразимо, чтобы Катерине или ее Морису (а он очень неглуп) довелось сказать что-либо подобное, или хоть подумать. Может быть, они атеисты? Или равнодушные? Как бы не так! Они оба из семей, где религия в великом почитании. Оба учили катехизис перед первым причастием, и с тех пор не только не забывают храма и месс, но Катерина ходит в Sacre Coeur, заботливо украшает цветами изображение маленькой Терезы (общей здесь любимицы), а Морис шлет невесте разные «Neuvaines»[11] и постоянно пишет, что опять, в это воскресенье, он горячо молился о даровании им счастья.

Тут, однако, и я, подобно моей приятельнице, глубоко уважаю это все в Катерине и Морисе, утверждаю, радуюсь, глядя на них… обернувшись же вдаль, на бедную Марину, на ее пьяного солдата — Николая — ужасаюсь… Но каким-то образом, каким-то кусочком сердца, Марину понимаю больше…

Впрочем, я не хочу думать об этом. Ужас и боль за таких Марин и Николаев (ведь родных!) заслоняют все. Перед ними не было утоптанной, изведанной дорожки; оттуда, где они были, не вела вверх легкая лесенка. Ее надо было еще строить. Кто знает, не начиналась ли стройка, когда сверху, через провал, обрушились в темную глубь Марины и Николая и те, которые были наверху…? Но не будем касаться последних времен. Для них еще нет у нас слов, не готовы. О сегодняшнем «там» — молчанье.

Здесь же я прямо глазами вижу лесенку, верную, давнюю, крепкую, по которой взбираются люди, семьи, поколения. Морис бегал без штанов, собирая яблоки, потом учил катехизис, потом делал сидр, потом поехал, посланный отцом, учиться жить и работать, как хочет. Потом — «devoir» (вы думаете, он не знает, что такое «отечество», Франция? Вы думаете, Николай знал, что такое Россия?), и Морис стал капралом. Вчера он читал только забавные романы да газеты, сегодня читает и «Жизнь» Терезы, и «Наполеона»… а почем мы знаем, что будет читать, делать, над чем работать сын Мориса?

Николай спился. Кончив службу, обвенчался с Мариной, и они уехали в деревню.

Я видел Марину несколько лет спустя. Гостил опять у друзей моих, на даче под Лугой, и как-то пошли мы вместе в недалекую деревню, к Марине.

От прежней «пастушки Ватто», с виду как будто и следа не осталось. В избе, кривой, бедность не прикрытая; куча грязных ребятишек. Был и Николай, поседел. Обросший, мутноглазый, без зубов, такой же бессловесный. Детишки от него шарахнулись, едва он показался. Посидел, праздный, вышел. Без него я стал понемножку узнавать Марину, ее говор, ее походку.

— Ну, как живешь, Марина? — неохотно спросил я. Ждал жалоб.

— Да что? — отвечала она, неожиданно бодро. — С детьми только… Дети меня окруживши, к детям я не привыкши… А то чего?

И я совсем узнал Марину, узнал ее своеобразную «гордость» и ее отдаленнейшее, чуждое отношение к нам, «господам». Слишком хорошо знали мы, слышали, какова ее жизнь. Николай смертным боем бил, пьяный, и ее, и ребятишек. А пьян был почесть что всегда. Хозяйство расхищал, — как еще держалось…

Кем стали, если живы, эти — теперь бородатые — Маринины детишки?

* * *

Мне скажут, вероятно, что и Катерина с Морисом, и Марина с Николаем — отдельные личности, индивидуальные случаи. Да, но кроме того есть в этих парах и что-то иное, позволяющее мне проводить мои параллели, и над ними, порой, задуматься.

СТАРЫЙ КЕРЖЕНЕЦ

I

После первой зимы петербургских Религиозно-Философских Собраний, сблизивших нас с тогдашним духовным миром, у нас явилось желание проехаться в глубь России, побывать за Волгой, в раскольничьих скитах, на Керженце, у «невидимого града Китежа».

Совершить это путешествие, — не зря, конечно, а чтобы хоть что-нибудь увидеть, — вовсе не так было легко для петербургского интеллигента, как с первого взгляда кажется. Первое: без друзей из петербургского духовенства, связанных знакомством, иногда родством, со священниками тех краев, мы не знали бы, как собственно и куда важнее проехать; не знали бы, например, что в далекое Заволжье, за Кер-женец, к «невидимому граду Китежу» надо поспешать не позже Агра-фенина дня, 23 июня. Там, в ночь с 22-го на 23-е, каждый год бывает великое собрание всех староверческих и иных толков. Целую ночь, до рассвета, происходят молебствия и собеседования — на холмах лесистых, по берегу озера Светлояра. Народу собирается тысячи. Ездят и православные миссионеры — священники из Нижнего, из других окрестных городов.

Тогда-то, по старинному преданию, и видят «достойные» таинственный город отраженным в озере, и слышен бывает по воде тихий звон колоколов.

Град Китеж ведь не скрылся под волнами Светлояра, как Атлантида. По древнему поверью, он лишь скрылся от глаз людских, когда подошли к нему полчища татар. Золотоглавые соборы и церкви превратились в холмы. И не город, а лишь отражение города в тихих водах озера могут увидать «достойные»…

Из Петербурга друзья наши написали тем из заволжских батюшек, которые каждогодно бывали на Светлояре. И нас снабдили нужными указаниями как относительно этого путешествия, так и посещения некоторых раскольничьих скитов.

Но было и второе затруднение, несколько иного рода, очень, однако, реальное. Неизвестные люди интеллигентского вида, неизвестно зачем, ни с того ни с сего, едущие куда-то в заволжскую лесную глушь, рисковали всегда не доехать вовремя до цели. Странно вспомнить, но это было так. Некий Л., вздумавший по России прогуляться пешком, чуть не в каждом городе засаживался в участок, хотя паспорт его был в полном порядке. (Впоследствии, он эти свои «Скитания» даже описал.) Он, положим, имел вид студента; но вот, другой интеллигент, пожилой литератор В., решился поехать из Нижнего в Семенов (как раз в тот город, из которого и нам предстоял путь к Керженцу) — на велосипеде! Нельзя себе представить, зная свойство и состояние этой дороги, как совершил он такой подвиг; но дело не в том, а в негодующем изумлении местных властей, да и жителей, при виде неизвестного путешественника. Он и велосипед были арестованы и выпущены лишь после длительных сношений с Петербургом. А в Семенове и через два года свежа была память об этом необыкновенном посещении.

Для нас такие затруднения смягчались и существованием тех же (разрешенных!) Собраний, да и званием писательским. Но как-никак, маршрут наш всяким «властям» известен был чуть не ранее, чем нам самим, и внимание их выразилось в предупредительности: иногда надоедливой, а иногда и полезной.

1

В Ярославле мы остановились на один день, до вечернего парохода в Нижний: хотелось взглянуть на древние фрески храма Ильи Пророка. Эта знаменитая церковь оказалась только что художественно восстановленной местным богачом, городским головой, С-м, и даже не было еще торжественного ее освящения. Все это объяснил нам настоятель, в распоряжении которого мы немедленно очутились, а через него — и губернатора, почему-то до чрезвычайности любезного.

Это был Штюрмер, звезда которого в то время еще не думала всходить. С известной точки зрения он был любопытен. Высокий, плотный, седоватый, он, кажется, удручен был двумя заботами: казаться человеком необыкновенно культурным, а также, вопреки досадному немецкому происхождению, ревностно-православным.

Вечером мы уже плыли в Нижний, меж лиловыми берегами плоской-плоской реки. С обеих сторон мелькали пятикупольные церкви и церковки, золотые, серебряные и зеленые их маковки.

В Нижнем предстояла хлопотливая задача изыскать средства к дальнейшему путешествию, уже на лошадях, в далекий заволжский городок Семенов. Лишь оттуда лежала, тоже не близкая, и тоже на лошадях, дорога на Керженец, в село Владимирское, в версте от которого находится Светлояр.

Только что мы собирались отправиться по здешним батюшкам, ежегодно ездившим за Волгу, как явился губернаторский чиновник особых поручений (самого губернатора, к счастью, не было в городе) и оказался он — сыном известного писателя Мельникова-Печерского, автора романов «В лесах» и «На горах». Мельников этот, человек очень приятный, жалел только, что не может поехать с нами. Мы долго беседовали о лесных жителях Заволжья и о скитском разорении начала прошлого столетия.

Он же и объяснил нам, где лучше нанять лошадей на завтра — в Семенов.

Пошли мы по гористым, жарким, точно арбузами вымощенным, улицам отыскивать прот. Леонтия. Новенький, светленький домик, солнцем залитый. Недоверчивая, босая баба впустила в комнаты. Деревянные, в солнце, стены, фикусы, рояль в парусинном чехольчике, олеография — премия «Нивы»… Вот и о. Леонтий, в только что выглаженной парусиновой рясе. Молод, высок, несоразмерно тонок, с пышной гривой соломенных волос. Не говорлив, застенчив. В этот год он не собирался ехать на собеседование, а потому повел нас к другому священнику, что всегда ездил, о. Николаю.

Какой бодрый, громогласный, веселый старик, весь седой, с говором на «о», готовый не то что за 200 верст, а на край света ехать в своей проповеднической ярости. И очень, при всем том, добродушен. И к нам тоже отнесся крайне добродушно, без всякого особого интереса. Едут и едут на озеро. Что ж, он каждый год ездит.

— Я завтра утречком, с прохладцей, — вкусно говорил он, упирая на «о». — И сундучок со мной. Без сундучка на озеро не поедешь.

Оказывается, он брал с собой — оружие: громадный сундучище с книгами. Без этого оружия сражаться на озере, со староверами (как мы узнали потом) — нельзя.

На другой день, после полудня, собрались в дорогу и мы. Дознаться, есть ли в Семенове какой-нибудь въезжий двор, нам не удалось. О. Николай въезжал к тамошнему священнику. Надо, вообще сказать, к стыду нашему, что мы как-то не умели ставить нужные вопросы, а потому никто и не давал толковых объяснений. Мы спрашивали, какова дорога; нам говорили: ничего. А потом приходилось только изумляться. Уже тарантас, который нам подали, удивил нас: о, если бы это был тарантас Чичикова! Но нет: громадный, как ковчег, деревянный ящик, без сиденья, ровно наполненный сеном. Мы узнали, тоже потом, что батюшки накладывают в такие тарантасы кучу розовых гигантских подушек. У нас их не было. Двинулись без подушек.

День был светлый, желтый, не жаркий. Переехав на пароме в большое, торговое село Бор и миновав его, мы долго ехали зеленой, холмистой голью. Казалось, конца ей не будет! Лишь после нескольких остановок на почтовых станциях, дорога пошла в лес. Уже темнело. Дорога так широка, что две черные стенки тесного-тесного, частого елового леса, ее обступающего, не кажутся высокими. Почтовый тракт здесь — сплошная старая гать, полусгнившие доски, с непросыхающей водой в провалах. И так на многие версты… Ехать можно только шагом, а верст считалось почти сто: не диво, что подъехали мы к Семенову только на заре, когда небо уже забелело мертвым светом.

Никакого въезжего двора не оказалось в этом «городе», больше похожем на село, да еще средней руки. Оказался, впрочем, трактир, к которому надстраивали второй этаж. Окна только прорубили, но крыша уж была. В эти недостроенные «горницы» мы и вселились.

2

С утра, не успели мы от дороги опомниться, явился непоколебимо-бодрый о. Николай с местным священником, молодым, приятным, застенчивым, о. Александром. Предлагают везти нас в Чернухинский скит, — рукой подать! Всего десять верст!

— Как? Вчера ехали, завтра на озеро за 50 верст, и сегодня? А дорога?

— А дорога хороша! — уверяет о. Николай. — Маленько похуже, чем сюды. Да мы на долгуше, чуть что и слезем.

Впоследствии, вернувшись с озера в Семенов, мы побывали во многих, более далеких скитах — монастырях староверческих: и в Шар-пане, и в мужском Игнатьевском, и знаменитую Комаровскую «стаю» видели, где под «голубцом» лежит известная матушка Манефа, лицо очень интересное. Роман Печерского «В лесах» дает ее почти правдивый образ. Каждый скит, при своих любопытных особенностях, имел и общие черты с другими. Этот первый, который мы видели, маленький, глухой, Чернухинский, — был очень характерен, как-то строен и строг. И я хочу сказать о нем два слова.

Не очень приятно было ехать по гати, а потому чаще мы шли, лесной тропой. Когда лес прервался, мы увидели, среди зеленых полей, что-то вроде крошечной деревушки. Но избы странные: между собой соединенные перемычками («стоя») и — без одного окна на внешнюю сторону: серые бревна стен. Частокол. Вот, как будто ворота. Стучимся. Никого. Толкнули ворота, вошли во двор, чистенький, зеленый. Наконец, стукнуло крылечко.

— Здравствуй, мать! — проговорил о. Николай. — Вот гости петербургские скит хотят поглядеть. Пустишь, что ли? Ты ведь меня знаешь.

Мать Неонила всмотрелась.

— И то знаю. Ты знакомый батюшка. Что ж, пожалуйте.

В сенях лесенка. Мы прошли в большую, светлую келью через другую, такую же светлую, где стояла кровать, вся плотно затянутая полотном.

Везде чистота, доходящая до роскоши. На широких подъемных окнах (они выходили на другую сторону) — фуксии, пол устлан разноцветными половичками, в стеклянном шкафике блестит посуда. В углу громадный киот, под ним, за ситцевой занавесочкой, тяжелые книги.

Скит, монастырь, — в котором, будто, никого, кроме настоятельницы, — такая тишина и безлюдье. Мать Неонила занималась выши-

ванием, — по розовому бархату синелью шила лопасти к лестовкам. Тотчас убрала шитье. В ней ни суетливости, ни смущения, ни приветливости.

— Садись, пожалуйста. Поставить самоварчик?

За Волгой это везде, всегда. И отказываться нельзя. Вмиг принесла самовар, вынула, не торопясь, посуду, сахар и «земляничку», — всегдашнее заволжское лакомство: шершавые красные леденцы. Мать Неонила — женщина лет 45, круглолицая, чернобровая, черты красивые, прямые, серьезные. И в лице, и в поступи — достойная, холодноватая серьезность. Черный сарафан, завязанный подмышками, белые рукава. На голове — круглая, бархатная шапочка, из-под которой на плечи и вдоль щек складками падает черная манатейка.

Пока мы грешили чаем, игуменья пила горячую воду, прикусывая сахар. На вопросы о. Николая о том о сем, — отвечала степенно и немногословно.

— А моленную-та, покажешь? — сказал о. Николай. — Моленная-та у вас больно хороша.

Прошли темноватыми, уже другими, сенями. И здесь чистота, душистая свежесть. Моленная на ключе. В самом деле — как хороша!

Просторная, высокая горница, — точно две вместе, ибо налево выступ и белая колонна. Направо окна. Все стены в образах. Громадные, черные лики, только белки глаз видны. Жемчужные и бисерные ризы. Перед престолом, тут же, без всякого возвышения (амвона) стоящим, накрытым парчой и тонкой кисеей, — свеча желтого воска.

Мы разглядывали образа.

— А вот Никола «Ярое Око», — сказала матушка. — Этого образа ни в одной обители нет. Доподлинно не знаю, а слышала будто он, Никола, в землю ушел, а там его неладно приняли, вот он, батюшка, и разъярился.

Образ очень хорош. Лицо молодое, вполоборота (Николая Чуд. пишут обыкновенно стариком) не грозное, — именно «ярое»: белки глаз, обращенных вбок, сверкают в коричневой мгле.

Мы пробыли в моленной с полчаса. Не хотелось уходить. Отрадны были чистота, свежесть, ароматы, строгое благолепие в соединении с какой-то «домашностью»: церковь — и комната, своя, своей заботливостью устроенная…

Видели мы, в одной из пустующих келеек, еде один старый образ: Христос «со душею» (на руках) — сходит в ад перед воскресением. Сестер нам мать Неонила так и не показала. Нигде не замечалось их присутствия; а было человек около десяти.

Простилась низким поклоном:

— Спаси вас Христос. За посещение благодарю.

II

По настоянию разошедшегося о. Николая, мы заехали еще на возвратном пути в единоверческий монастырь, Медведевский. Но это было уж совсем другое дело. Монастырь — гораздо более похожий на всякий православный монастырь, чем на скит. Да единоверие, за исключением некоторых богослужебных отличий, напевов и т. д. — и есть то же православие. Староверчество же, и отнюдь не скитское только, составляло свой особый мир в православно-народном мире России. Там, по сравнению с последним, была крепость быта и, как ни странно сказать, большая (своеобразная, правда) культурность. Даже чисто-внешним видом староверческая деревня резко отличалась от православной…

Сам о. Николай, в яростном миссионерстве своем специализировавшийся на староверах, не отрицал, что «порядку — порядку у них больше». Скромный семеновский протоирей, о. Александр, который тоже ехал с нами на озеро, староверами как будто не так интересовался. Из разговора выяснилось, что он ездит туда ради «немоляев». Каких немоляев? Объяснения о. Александра не очень были вразумительны. Но в приятном и добром человеке этом особого дара и миссионерской жажды явно не было и, казалось, что на озеро, к «немоляям», он едет для своего удовольствия; о тех же «немоляях» отзывался он со сдержанной приветливостью. Он вообще был прост, скромен, разумен, тих и приветлив.

3

Ранним утром отправляемся, в тарантасе полегче (но тоже без сиденья) на Владимирское, за Керженец, к озеру. Заехали за отцами. У них тарантас еще меньше (какие славные там розовые ситцевые подушки!), лошади побойчее, они едут впереди. На козлах у них сидит доброволец-миссионер Малицкий. Этот невзрачный субъект был сначала агентом т-ва «Зингер», но, разъезжая по уезду, приохотился к миссионерству. И столь теперь усерден, что, по словам о. Николая, скоро надеется быть рукоположенным в священники. Образования не получил, даже уездного училища не кончил; но, как уверяют, никаких тут знаний не требуется, нужны практика, да ревность. А этого у Ма-лицкого довольно. Будет «батюшка»!

День солнечно-мутный, пыльный, с ветром. Дорога унылая: голь, песок, кое-где елочки. Ехали на «сквозных», перепрягали в Шалдеже. Мост через реку Керженец мы все перешли пешком. Керженец… а где же знаменитые «керженские леса»? Пусто направо, пусто налево-Только по берегам эта, все-таки красивая, извилистая, узкая река с каменистым дном, заросла ивняком, лозами, да кустами черемухи.

Мы ехали уже часов семь, когда о. Николай обернулся к нам из своего тарантаса и, показывая рукой вправо, крикнул: — Вот оно, Озеро-то!

За пустым полем направо, с четверть версты от дороги, точно, — озеро, полускрытое береговыми кустами. Широкий и длинный овал. Такое полное, что с дороги оно казалось выпуклым. Противоположный берег весь в холмах, заросших густым, зеленолиственным лесом, то крутых и высоких, то мягко-пологих.

Проехав озеро вдоль и еще с полверсты, мы завернули влево, на длинную-предлинную улицу села Владимирского.

Отцы устроились у старосты, за занавеской, а мы нашли «квартирку» у благообразной Татьянушки с ее многочисленным семейством: «чистая» горница в просторной избе. Избы в Заволжье «поднятые», т. е. на сваях: внизу темный скотный двор. Тотчас, конечно, самоварчик, «земляника»… Но вот уж отцы зовут к себе, а потом пора и на озеро. О. Николай торопил, беспокоился, прибыл ли сундучище его с книгами.

Двинулись, наконец. Кроме нас четвертых, шел и Малицкий, и еще незнакомый священник какой-то, рябой и молчаливый. О. Николай шагал бодро; ярость, — добродушная, — видимо у него скапливалась.

Надо было пересечь тракт и спуститься на зеленую проселочную дорогу, ведущую по левому, узкому, краю озера к подножью первых заозерных холмов. Лишь когда блеснула вода — открылся крутой подъем наверх. Внизу приютилась тихая ярмарка (всего на один вечер здесь) — продают только свечи, пряники, жамки, деревянные изделия, больше ничего. Ни шума, ни крика, ни грубого возгласа, — а толпа уже порядочная, и все растет. Толпа, с непривычки, странная: ни одного даже похожего на «интеллигента», никого в «городском» платье: сарафаны, сарафаны, поддевки… Сарафаны больше темные, платки «в роспуск» (два угла на спине).

Озеро длиннее, чем казалось. От левого края едва можно рассмотреть противоположный конец. Самые берега — топкие; но у воды, под холмами, вьется кружная тропа, верст на пять. И хоть еще совсем светло — уже замелькали по ней движущиеся огоньки: если этой ночью обойти озеро, со свечей, 10 раз — зачтется, как путешествие на Афон; 20 раз — в Иерусалим.

Медленно поднимаемся на первый холм. С нами только о. Александр, — о. Николай давно исчез. Да вот он! На первом холме что-то вроде часовни, — множество зажженных свечей; а вблизи — деревянное круглое возвышение с перилами. На нем о. Николай, громадный сундук его, и Малицкий в сторонке. Народ задвигался и плотно сомкнулся около решетки. О. Николай не ораторствовал: он явно спорил с лысоватым мужиком, стоявшим впереди, торопливо листая громадную книгу в кожаном переплете. У мужика умное, тонкое и насмешливое лицо. Он ведет настоящий диспут, говорит не сердясь, диалектично, и даже забивает о. Николая, — к удовольствию толпы, — хотя и тот как будто старается рассуждать с дипломатией, без всякой миссионерской ярости. Но мы еще не совсем понимали, что тут, собственно, происходит, так непривычна даже внешняя картина.

На всех холмах, на всех крутых тропах, по лесу, кучки-кучки народа. В прогалине — слепцы с чашками, поют-стонут. В зеленой полутьме — огоньки. На стволах, кое-где, икона на полотенце прикреплена: кучка молящихся со свечами. Поют-жужжат.

А вот, направо, на полянке, стоят кружком, плотно-преплотно. С трудом протискались. Внутри оказался кружок сидящий: старики, с коричневыми лысинами, с высокими посохами. Издалека. Один медленно читает, но книге с застежками.

О. Александр обратился к мужику, видно знакомому:

— Ульян, а Ульян! Скажи-ка ты мне, я забыл, право забыл, как ты насчет второго пришествия…

Внезапно Ульян выхватил из-за пазухи синенькую тетрадку и с яростью закричал: «Слушай!».

О. Александр не ожидал, очевидно, взрыва.

— Я слушаю, Ульян, — кротко ответил он, — а только пойдем лучше наверх, там книги.

— Наверх? Чего наверх? Слушай, сказано! А смеяться нечему! Слушайте, нечестивцы, слово Божие!

Спутник мой догадался, что и его принимают за официального представителя «российской» церкви, и сказал:

— Да я, голубчик, не миссионер вовсе. Я сам ничего не знаю. Ульян замолк на секунду, как бы недоумевая, потом упрямо крикнул:

— Все одно, слушай и слушай! А ты что — на гору? — обратился он к о. Александру. — Книги-то, вон они и здесь. Ты кто? Ты есть лжепророк, и крест на тебе антихристов!

С той же кротостью о. Александр отвечал:

— Ты погоди обличать, Ульян. Право, погоди. Пройдем лучше на гору…

В толпе было душно, жарко, морило. Мы выбрались и ушли дальше, в лес. Кучки народа все умножались. Мы заметили, что кое-кто следовал за нами, без любопытства, серьезно присматриваясь.

Один, молодой, со сторонки вдруг подошел и сказал таинственно:

— А что, я тебя спросить хотел?

— Что?

— Правда ли, — говорят, у нас, — в Питинбурхе велено совет о вере собрать?..

Мы сначала пытались садиться под деревьями, отдохнуть, но стоило присесть — тотчас собирался народ и теснился ожидательно, с тишиной и вежливостью. Однако разговор никто не начинал. Под одним деревом увидели мы спокойно лежащего о. Александра и обрадовались.

— Кончили с Ульяном, о. Александр? А где же немоляи?

— Да вот они перед вами, — улыбнулся о. Александр, указывая на худого, лысоватого мужика рядом и на небольшую кучку других. — Ты вот скажи, Дмитрий Иваныч, как ты толкуешь «в начале бе Слово?». Я, право, забыл.

Дмитрий Иваныч взглянул на нас недоверчиво. О. Александр известен, кроток и прост, а это что за люди?

Однако разговорился понемногу. Выяснилось, что его «согласие» ничего не признает, кроме духа, принимая Писание иносказательно. Такое «согласие» довольно известно, обычно. Но говорил Дмитрий Иваныч тонко, неглупо, сдержанно. Всю Библию знает наизусть (куда о. Александру!), хотя — неграмотен.

Опять все теснее завивался круг. Темнело. Ярче замелькали огни у воды, — озеро было теперь опоясано двигающейся, сверкающей цепочкой.

Странный лес, странные холмы, странные люди, странный вечер! Как будто иной мир какой-то, иная земля. Пришли тысячи народа, из дальних мест, пешком, только для того, чтобы говорить «о вере». Это для них серьезное, важное, — может быть, самое важное. Как надо верить? Где правда? Как молиться?

Слышно: «лжеученье!». «А преподобный говорит…» Кто-то надрывается: «Сердце-то! Про сердце забыли! Бог любы есть!». «В рассей-скую? Нет, слышь, в рассейскую не заманишь!».

И еще одна была странность в этом вечере, на этом месте; такая непривычная из непривычностей, что сразу и понять было трудно: полная «свобода совести», или, как говорит народ, «свобода веры» (что, может быть, точнее). Эта свобода и, сопутствующее ей, равенство ощущались всеми, вплоть до православных священников, представителей «господствующей» церкви. Если бы дело было только в староверах, — понятно, пожалуй; раскол — «заблуждение», но все-таки признанная церковь, худо ли, хорошо ли — дозволенная. Однако мы уже видели, что здесь, на озере, собрались и сектанты, и те, кажется, «толки», о преследовании которых немало говорилось. Мы приблизительно знали, как вели себя посылаемые к ним из Петербурга духовные и «светские» (без ряс) миссионеры — если, впрочем, удавалось им собрать заведомо «заблудших» для увещания.

Здесь же, на озере, как будто никакой «господствующей» церкви не было: были всякие «веры», между ними православная, каждый о своей свободно говорил, ее проповедовал, и кто кого хотел — того и слушал.

— Пойдем на ту гору, — сказал молодой мужик моему спутнику. — С тобой народ желает поговорить.

Под деревом густая толпа. Мы прошли и сели в середину, к старикам. Рыжеватый, с лысиной, Иван Игнатьич. Подальше — кучей, молодые парни, бабы.

— О чем говорить хотели? — спросил мой спутник.

— Да вот, о вере. Думаем спросить тебя, как полагаешь, где правду-то искать? И какой, слышь, самый-то первый вопрос, самый-то важный?

Мой спутник сказал, что, по его разумению, самое важное — это, чтобы все люди соединились в одну веру, и тогда будет церковь истинная…

— Един Пастыр, едино стадо, это ты верно… А как его сделать-то? — сказал Иван Игнатьич. — Мы ищем, как правильнее. Кабы всем миром сняться искать, так и нашли бы. Только с понятием надо, дело такое…

— Чтобы, значит, с самого начала вникнуть, как оно в Писании сказано, — прибавил другой. — В чистоте взять верное слово, а оттуда уж вперед простираться-Завязалась беседа, во многих отношениях удивительная. Мы думали сначала, что ни мы их, ни они нас не будут понимать, ведь самый язык у нас разный… Но с полуслова они понимали наш, метафизический, книжный, и переводили на свой, простой. Чем дальше, тем говорить все было легче. На какой-то мой вопрос, по существу, Иван Игнатьич не ответил сразу. Серьезно подумал. Потом, так же серьезно:

— Ну, не имею я мнения. Говори, что знаешь…

Народ все прибывал, теснился, сжимал круг. Ветер стих, темное озеро с движущимся поясом огней, лежало покойное; темное — и светлое, как черный бриллиант. Еще немного, казалось, — и услышим мы, — все мы вместе, — тихие звоны храмов святого града, скользящие по воде. Увидим в зеркале озера вместо черных холмов — отражение золотых глав…

4

Поздно, почернела ночь. Когда мы спускались, наконец, вниз, сопровождаемые полуневидной толпой, подошла красивая, статная баба с ребенком на руках, — сноха Ивана Игнатьича.

— Спасибо вам… В село к нам не поедете ли? Двадцать верст будет от города. Мужа-то моего нету здесь, а уж так о вере говорить любит! Пожалуйте к нам, господа! Поговорите с мужем-то, с Василием Иванычем!

Спутник мой, в темноте, рассуждал громко:

— Какие это «немоляи»! Сами о молитве говорят! Что-то странное!

Чей-то голос из мрака возразил:

— А мы не Дмитрия Иваныча согласия. Мы следующего. Другой голос:

— Их молоканами тоже зовут.

— Всяко зовут! — продолжал первый. — А все неправильно. Миссионеры зовут…

Простившись, мы не сразу попали домой. Искали о. Николая, потом ждали его, сидя под холмом. Тут снова кое-кто подсел к нам… Едва-едва добрались в темную, как чернила, позднюю ночь до села, вместе с охрипшим от споров о. Николаем. О. Александра не было, еще остался.

Туман стоял в голове, не то от усталости, не то вообще от этой ночи. О. Николай сказал, что утром опять пойдет на озеро, застанет еще кой-кого, а мы решили уезжать рано.

Не пришлось. Едва поднялись, к семи, вошла Татьянушка с самоваром и с известием:

— А вас мужики дожидаются. Давно, часа два дожидаются! Они уж и чайку у нас попили. С озера мужики, много.

Вмиг горница наша наполнилась. Сидели на лавках, на окнах, на полу. Оказался тут и Дмитрий Иваныч, — он сидел со своим «согласием» отдельно, небольшой кучкой, — и Иван Игнатьевич, и целая куча других, известных и неизвестных.

Разговор был любопытнее и обстоятельнее вчерашнего. «Согласие» Ивана Игнатьевича, более здесь широкое, чем мы себе представляли, — не молоканское, не духоборческое (и уж, конечно, не «немо-лякское»): сами они называют себя — «ищущими». Не Бога ищущими, а церкви: они не только христиане, но признают все догматы, Писание принимают отнюдь не исключительно духовно, а исторически и реально. Во Христе видят Богочеловека. Признают «тайность» и думают, что для спасения нужна Евхаристия. Мы спрашиваем, почему же, если они все это признают, — не идут они в «Российскую» церковь?

Длинно, спокойно, с полным уважением к Российской церкви, Иван Игнатьевич начинает объяснять. Может быть, кое-чего не договаривает, может быть, культурность его, — очень высокая! — так не похожа на нашу, что мы кое-чего не улавливаем, но насколько мы поняли — существующая православная церковь не удовлетворяет их именно как «церковь»; священники не разъясняют им вопросов, которые для них важны, не хотят даже касаться их; не говорят путем, как жить по вере, да и сами не живут; ходи к обедне, да молись, как себе знаешь. У исповеди в посту бывай. Начальство слушай! А прочее — не твоего ума дело, Бог лучше знает.

— Мы так не можем, — говорит Иван Игнатьич. — У Апостола сказано: молись сердцем, молись и умом. То же в пророчестве Иоанновом: должны христианские времена меняться, чтобы, значит, понятие шире входило. А священники — они не заботятся.

Мой спутник, достаточно всем этим изумленный, спросил:

— Но если вы признаете, что без Евхаристии нельзя спастись, то как же быть? Ведь почему-нибудь вы не совершаете ее у себя?

— А мы не осмеливаемся, — произнес Иван Игнатьич и поглядел задумчиво и строго.

Дмитрий Иваныч, сидевший в стороне с «духовными» своими со-гласниками, в разговор мало вступался, но очень прислушивался. Кажется, упрямый старик. Во всяком случае, не о. Александру разубедить его в рационалистической его «духовности». Но нас интересовало, главным образом, отношение между этими двумя «согласиями». Мы еще не знали, что «передовым» было согласие Ивана Игнатьевича (или, как частно упоминалось, Василия Иваныча, сына его), а чистая «духовность», известное рационалистическое сектантство, была для них преодоленным этапом.

Кончили мы этот разговор, — как бы без конца, потому что все новые и новые вопросы подымались; кончили просто потому, что надо же было ехать назад, в Семенов. Лошади ждали нас уже два часа. Иван Игнатьевич опять настойчиво звал нас побывать у них в селе. Но удастся ли? В Семенове рассчитывали мы еще провести лишь дня два.

III

5

«Отцов» наших увидать пришлось только на следующее утро: оказывается, о. Николай сражался вчера со староверами за полдень, и вернулись они в Семенов поздней ночью. О. Николай совершенно охрип, потерял голос, прощался с нами шепотом, — он уезжал в Нижний. О. Александр был совершенно свеж: вряд ли особенно старался он с «немоляями», давно зная, по опыту, безнадежность своих с ними разговоров и принимая это покорно. Между ними, впрочем, были самые хорошие, добрые отношения. Такой уж человек о. Александр, редко приятный и скромный. О наших разговорах с немоляями мы сказали вскользь, он и не расспрашивал.

Самоотверженно предложил объездить с нами все, более известные, раскольничьи скиты; и день этот до позднего вечера мы так и провели, почти что все время в лесах, действительно глухих. Привычный о. Александр собирался еще и на другой день нам что-то показывать, но мы, от бесчисленных верст по неописуемым лесным дорогам, от смены впечатлений, так были утомлены, что решили из Семенова хоть день не трогаться. Да и был соблазн, не съездить ли все-таки в село к «ищущим», — Василия Иваныча поглядеть? Трудно…

Утром, едва сели чай пить, входит служитель:

— Там вас, господа, мужик спрашивает. С Озера, говорит. Вошел — худенький, маленький, невзрачный. Робкий, но, видно,

упрямый. Сектантский «декадент». Объяснил, что приехал с самим Василий Иванычем. Хотят «о вере» говорить. Свободно ли нам теперь?

Зная, что сейчас придет о. Александр и еще кое-какие люди, мы попросили, не могут ли они к нам часа в 3 явиться?

«Декадент» согласился. Сам он больше насчет икон, хотя уверяет, что уже не Дмитрия Иванычева духовного согласия.

— Да как вы сюда оба попали? По делу, что ли?

— И не то, что по делу, а так, понудило что-то идти говорить, и понудило. Слышно, ты не миссионер, а сам по себе. На Озере, слышно, с нашими хорошо говорил. И понудило нас. Лошадей Василь Иваныч запрег, да сюды. А я уж с ним.

В третьем часу мы освободились. Заказали самоварчик. Пришли наши «немоляи».

Василий Иваныч — красивый, рыжебородый мужик, лет тридцати, с удивительно умными и веселыми глазами. Статный, здоровый, сильный. Разговор был опять неожиданен и любопытен.

Они сами знают, что их, «ищущих», сбивают в одну кучу с молоканами, духоборами, штундистами.

— Что ты будешь делать? Понятного такого человека не найти. Батюшки — они не вникают, к чему им? Сейчас спросить, ежели приезжий какой, ты молокан? Либо штундист? Начнешь ему изъяснять, а он поспешает: да, да, вижу, молокан, и давай как там для них пишется, чтобы молоканам говорить. Гладко говорит, ничего, однако, для нас неподходяще. Опять же и беседы нет. Он-то, батюшка, заранее себе положил, что я заблудший, а у него вся Божья истина до последней порошинки, нечего и разбираться: хочешь — бери, не хочешь — оставайся заблудшим и превратным. Разговоры длинные бывают, а все они короткие. Им — ну как вот хоть про «тайность» скажешь? Что, мол, за тайность за скрытая? Мы, мол, уж все знаем и всей полнотой обладаем… А мое такое разуменье: никакой человек не может утвердиться, что он всю истину до кончика постиг. Много постиг, а устремляйся, восходи, и еще постигнешь; а не то, чтоб сапоги скинуть, да успокоиться. Трудно, а иди. По одиночке оно уж очень тяжело. Либо взять духовное согласие. Как пойдешь это все по духовному понимать — и докатишься до точки, всего решиться можно. Однако и духовное соображенье спервоначала много помогает. Вот хоть взять наш народ по деревням, которые православными считаются.

— А что?

— Да что. Вовсе без соображенья живут. Господа миссионеры верными овцами их считают, потому слова они против не говорят, в церковь по праздникам ходят. Благословит их приезжий батюшка, порадуется и уедет. А то вовсе о них не вспомнит, — миссионеры-то, ведь, к нам, а не к ним приезжают. Ну, а мы между народа живем, так и знаем ихнюю-то веру. Иконы, скажем. Икона как бы портрет, ей всяческое уважение, тем пуще, что не человек изображен. А у наших есть ли понятие? Войдет в избу: «Где у вас Бог-то? В какой угол молиться?». Бог-то, мол, не увидит, коли не в тот угол помолюсь. Оттого их, которые духовного согласия, за безбожников считают. Нет икон — Бога нет. Или там бабу какую спроси: сколько Богородиц? Она те и начнет высчитывать, коли усердная к церкви: Смоленская — раз, Казанская — два, Троеручица да Толгская — четыре, и пошла, и пошла, вон, мол, сколько их, ну…

Нам понятно все, что говорит Василий Иваныч, понятна и разница положений, среды. Мы, в Петербурге, боремся с чистым рационализмом, скепсисом, религиозным равнодушием, а они, здешние, — с темным невежеством, стоящим на месте религии. И тем удивительнее, что они не пали окончательно и даже «духовный» рационализм, перейдя через него, победили. Тощий спутник Василия Иваныча робко вставил, было, что-то об Евхаристии, как напоминании, а не претворении, но тотчас вызвал горячую речь о «тайности», об «огне», который должен входить в человека, изменять его, и огонь тот — «чудесный».

— Только чтоб воистину «единомыслием исповемы»; святого Иоанна тоже мы много читаем. Ибо тут мудрость. Нельзя эту книгу откинуть…

Жадно расспрашивал нас Василий Иванович, что думают обо всем этом «образованные» люди, какие есть написанные книжки. Тут отвечать было затруднительно; и какие книги могли бы им посоветовать? Не Толстого же? Да Василий Иваныч и бросил как-то вскользь: «Читали мы намедни Толстова: не ндравится…». Или рекомендовать им «Миссионерское Обозрение», этот темный ужас варварства?

Василий Иваныч культурный, тонкий человек — в высшем смысле. Читать такое «Обозрение» ему было бы оскорбительно, а Толстого — бесполезно: он ушел внутренно куда-то дальше. Как художник Толстой не пленит его: он от эстетики дальше, чем ребенок. Может быть, — от нашей, литературной и привычной, а его эстетику мы только не понимаем… Самое же изумительное в нем — это была его жизненность. Чувствовалось, что живет он не помимо своего главного вопроса и не подделывает жизнь под вопрос, а естественно сливаются они вместе…

Выйдя случайно, во время разговора, в другую комнату, вдруг вижу: незнакомый, грустный мужик всунулся в открытое окно. А этаж, хоть и низкий, второй.

— Ты что?

— А тут о вере говорят. Мне послушать лестно.

— Ты сам из каких?

— Мы-то? Мы плотники… — И прибавил с грустью, тоскливо как-то: — Из православных мы…

Так и остался в окне. А мы продолжали разговор, длившийся часов пять подряд. Уже к вечеру шло дело, когда стали прощаться.

— Пара лошадей у меня здесь, и лошадей забыл, — говорил Василий Иваныч. — Чудо это Божье, барин; ты книги читал, в Питембурхе живешь, мы здесь, а в мыслях вот как сошлись. Пожалуй, будь добр, напиши нам.

Наконец, ушли. Солнце заходило, но ветер, дувший весь день, не лег. В окна угловой нашей горницы видна была пустая базарная площадь с низкими серыми «рядами» вокруг, немощеная, но плотно убитая, как ток. На току стояла одинокая белая лошадь без всякой упряжи, даже без уздечки, и ветер развевал ее жидкий хвост. Больше никого не было, и ничего. Глухой город, унылая земля! Казалось, тут ли быть живым душам? А между тем, тут нам с ними и довелось встретиться…

6

Обратный путь из Заволжья, с многочисленными остановками, был тоже, в некоторых отношениях, примечательным. Могила чтимого староверами святого Софронтия, куда надо было пробираться одним по самой глухой и сырой лесной тропе, потом Нижний, — там мы опять встретили Мельникова и ходили с ним по подземельям Печер-ского монастыря. Из Нижнего, попрощавшись с о. Николаем, который с Озера все еще хрипел и обстоятельно рассказывал нам, что народ знает, какой иконе Богородицы от какой болести молиться, мы двинулись опять за Ярославль.

Торжественное освящение храма Ильи Пророка, завтрак в растреллиевских покоях Сандулеева, люди, там присутствовавшие, во главе с престарелым архиепископом, в особенности же день, проведенный в Ростове Великом, — все это имело для нас глубокий интерес. Но и в древних храмах Ростова, с единственной, кажется, в мире стенной живописью неизъяснимой красоты, мы думали о Заволжье, о мире, скрытом в лесах, о недавних разговорах… Весь Ростов — это прошлое, но какое прекрасное! Не удивительна ли постоянная крылатость святых изображений? Крылатые Иоанны, а в одном из храмов, над престолом, даже розовокрылая Богоматерь.

Верным хранителем ростовских памятников, создателем ростовского музея, был тогда тамошний меценат Титов, человек тонкий, культурный, пламенно преданный своему делу. С какой любовью показывал он нам «свой» город, — один из самых прекрасных городов старой России!

Это далекое прошлое все-таки, непостижимым образом, связывалось как-то с нашими заволжанами, которые, по их же словам, «в будущее простирались»; лишь к настоящему они точно не имели никакого отношения, и мы даже не пытались никому о них рассказывать.

IV

Путешествию нашему суждено было закончиться такой яркой картиной «настоящего», тоже святой, может быть, и волнующей, что на последнем дне пребывания в Ярославле я хочу остановиться.

Накануне вечером, когда мы вернулись из Ростова, Штюрмер, любезнейший (к нам, по крайней мере) из губернаторов, сказал:

— Не хотите ли видеть о. Иоанна? Он прибывает нынче из Костромы, на своем пароходе, часам к 9; проследует прямо ко мне.

Кому неизвестно было в те годы имя о. Иоанна Кронштадтского? Но далеко не все, кто и желал, видели его. Признаться, в линии тогдашних наших интересов он не лежал, встречи с ним мы никогда не искали; и не особенно огорчились, что в тот вечер у губернатора так его и не дождались: пароход пришел только в 2 часа ночи, о. Иоанн на пароходе и ночевал. Напрасно всю полицию на ноги поставили, напрасно и полицмейстерская тройка продежурила у подъезда, готовая скакать на пристань…

Но Штюрмеру очень хотелось, должно быть, показать нам своего высокого гостя, и утром он прислал за нами лошадей, — в церковь Св. Духа, «там о. Иоанн служит. Кончит в 11».

День ясный, безветренный, не очень жаркий. У церкви Св. Духа — ограда с зеленой поляной и высокими деревьями. Сбоку, у ограды, на улице — толпа. Толпа невероятная — море народа. Множество изнемогающих, бессильных полицейских. Не знаю, как удалось им провести нас в церковь. Шло причастие детей.

— Видите о. Иоанна? — тихо сказал Штюрмер. — Теперь детей, а то больших причащал. Студенты были!

Дети плакали и смеялись. Лицо у о. Иоанна — розовое, издали молодое, деловитое. Движения быстрые.

Обедня кончалась. Мы вышли со Штюрмером и еще с кем-то, через боковые двери внутрь ограды, на зеленую поляну. За решеткой волновалось море голов. Полиция, как могла, удерживала толпу, тихо и властно ломившуюся в ограду. Кое-кто уже проломился.

Мы ждали. Сейчас выйдет о. Иоанн. Он поедет с губернатором сначала в приют, потом к старичку — духовскому священнику. Мы — за ними.

Ждали недолго. Вышел веселый старичок с розовым лицом и гладкими, желтоватыми волосами. Ряса бархатная, алая, — чудесная; на груди, мешаясь с крестами, звезды орденов.

У всего народа в эту минуту, на эту минуту, стала — не одна душа, я думаю — но одно устремление душ в общую точку; тянунье, вытягивание душ к этой точке. Чрезвычайно непонятное, но бесспорное явленье.

И ничего в этом не было противного, а трогательное, захватывающее равенство, сила — и беспомощность. А он, гладенький, голубоглазый, грубоватый и быстрый старичок, точно и на себя это не брал, — никакой важности и самодовольства. Невинность и привычливость.

Как будто и толпа, и он знали (без сознания, конечно), что важен не он, сам, а Кто-то другой, к Кому — кажется им — можно дотянуться сквозь него. Бархатный старичок — самый прозрачный и проницаемый, и все одной волной, с ревом, устремляются в этот просвет.

Почему именно он самый проницаемый? И на чем это видно? Пытаться определить, понять, — можно; решить — вряд ли! Одинаковость ощущения всей толпы — лучшее доказательство, что, для нее, это так.

О. Иоанн шел быстро, оглядываясь по сторонам. Вдруг, через голову какой-то монашки, протянул мне руку с веселым «здравствуйте!», точно старого знакомого встретил. Удивляюсь немного, но отвечаю на приветствие.

Стены народа, пробравшегося за ограду, грозно сдвигались. Кто-то подходил, подбегал, подкатывался, с невнятными звуками порывался вперед… Женщина, не баба и не дама, вся сероватая, точно пенка толпы в ней воплотилась, со стоном устремления вдруг дернулась вниз, на колени. О. Иоанн грубовато-ласково оттолкнул ее за шею. Мы двигались к воротам, а народ так и приливал, и заливал гладковолосого старичка, — точно вода, крутясь и урча, устремлялась в одно узкое отверстие.

У духовского священника везде, — на лестнице, в «зальце», в крошечной гостиной, — стены народа. В гостиной у печки — вино, закуски. Рядом диван, на который и сел, за овальный стол, о. Иоанн. С ним сел Штюрмер, мы — напротив. Кресло по левую руку от о. Иоанна занималось попеременно различными людьми.

— Ягодки, ягодки! — обрадовался о. Иоанн, увидев пять тарелок с викторией, клубникой и морошкой. — Вот хорошо в летний день! Я и чай забуду с ними!

Древнюю старуху на кресле сменил бравый генерал. Церковь задумал строить, сам сборщиком.

— Церковь? Что ж, я денег пожертвую…

Вышел с ним, пожертвовал, вернулся. Опять сидим. Штюрмер попытался, было, навести разговор (для нас) на Толстого, на религиозное движение в Петербурге — напрасно! О. Иоанну это не нужно. И, чувствуется, войди он в это, начни рассуждать, размышлять, судить или писать об этом, он изменит себе, утратит свое сияние, слова его будут с общими всем ошибками и промахами, быть может, еще худшими, чем у многих. А так — он весь светится, и грубо, и блистающе, своими земляничками, пурпуром рясы, голубыми, как небеса утром, глазами.

А люди все подходили, сменялись на заветном кресле. Громадного купца с бледным лицом оттеснила старушенция в наколке. «Батюшка, — лепечет, — батюшка. Женщина одна. Нельзя ли, чтобы прозрела? Давно больна…». О. Иоанн туг на ухо, половины не слышит. Наконец, спросил: «Как имя?».

— Екатерина. Чтоб прозрела, батюшка, нельзя ли. Молчит. Помолчала и старушка, и вдруг новое:

— Батюшка! Дай ты мне две ягодки из ручек твоих. Из твоих ручек!

О. Иоанн будто не слышит. Потом вдруг сгреб из тарелки целую горсть виктории и сунул через стол. Старуха вся дрогнула, двумя руками принимая ягоды: «Батюшка! Как нектар буду хранить!».

Еще подходили, письма передавали, шептали, плакали, рассказывали, умоляли… Наконец, о. Иоанн весело сказал губернатору:

— Время-то нам дорого, А. А.! Нам ведь еще к Сандулееву…

— Не закусили ничего, о. Иоанн! — упрашивали хозяева. — Вот закусочка приготовлена.

— Закусочка? Ну, что ж, я вот мадерцы разве. Мадерца-то есть?

Опять с веселостью. Ему точно стихийно нужна и эта вечно устремленная к нему толпа, и мадерца, и губернатор, — для какого-то легкого опьянения. Ровен ко всем: никакого отличия и, может быть, никакого внимания к человеку.

Нам было пора. О. Иоанн, все забыв и точно очнувшись на мгновение, стал вглядываться в нас и в двух других людей, его и губернатора сопровождавших, как в незнакомых. Потом улыбнулся, сказал что-то приветливое, махнув рукой. Все у него безотчетно. И как хорошо, что он никого не замечает, не знает сложных недоумений, болей и вопросов, которые мучают нас, — и далеких «согласников» за Волгой. Блажен о. Иоанн, пока он светел и прост, как просты те дети, идущие к нему со своим страданием. «Если не обратитесь и не будете, как дети…» — это не для них сказано: они не могут «обратиться», они и так дети, — еще дети…

Снова властная, единосильная толпа. Поспешая к выходу, мы натолкнулись в темных сенях на старушенцию с «нектаром». Она завизжала, думая, что кто-то посягает на ее сокровище. На крыльце неудержимая волна, точно волна слез, опять тихо накрыла о. Иоанна. Чуть мелькает его гладкая, желтая головка, пурпуровый рукав… Народ кинулся за коляской. Самое главное, — просвет их, — исчезал. Надо было за ним, к нему, — безразумно!

Может быть, и «это» — то же самое? То, что людям нужно, и будет, вероятно, нужно всегда. Только всегда ли «безразумно»?

Через час мы были на вокзале и уехали в Петербург.

Из далекого Заволжья долго получали мы серые пакеты с кривыми строчками: «…и кланяемся мы вам и вся наша братия… И еще хотели мы вас спросить об Откровении святого Иоанна, о такой-то главе, потому что мы недоразумеваем. А Малицкий теперь батюшкой в селе Пролаз. И одержал он письма ваши, что вы нам прислали, не отдавал месяца с полтора. А будете письма писать, то пишите заказными. И просим вас, извините, что письмо это написано грубо… Ожидаем вас, не приедете ли еще для разговору, что мы все вперед простираемся…».

Потекли годы, годы, один страшнее другого. Что сталось с ними, с этими русскими людьми? Что там — в самой глубокой глубине России?..

ПОЕЗДКА АНДРЕЯ

…Я чувствую себя угнетенным, больным. Я не могу победить себя… Я хотел бы отдать остаток моей жизни на служение Богу. Но Бог не хочет меня. Или не хочет направить меня на тот путь, по которому я хочу идти… …Совсем не надо менять внешние условия жизни, чтобы следовать учению Христа… Если каждый в отдельности станет лучше и выше, тогда и общая жизнь станет лучше для всех… Лев Толстой. Дневник

…Это был уже не прежний Андрей, тонкий, как верба, высокий и бледный московский студент, приезжавший по летам на родной хутор Вишняки. Теперь это был целый Андрей Николаевич, пополневший, немного отяжелевший, давно (вечность! казалось ему) женатый на милой соседке Кате, отец четверых славных ребят. Но странно: настоящей «солидности» в нем, хозяйственном помещике, бывшем члене контрольной палаты и видном земском деятеле, — как-то не замечалось. Он был моложав той молодостью, которую дает постоянное внутреннее неопределенное беспокойство, неуверенность; может быть, тихая мука.

Припадки необъяснимой тоски бывали с ним и в юности: он помнит, как, студентом, ранней весной, уходил он вдруг из вишняковско-го дома, от семейных, от невесты, и днями бродил где-то один; ни о чем словно не думал, только глядел, как теплый воздух дрожит и струится меж полуголыми ветвями, да из-под коричневых, прелых листьев поднимаются робко белые цветы.

Когда теперь находила на него эта тоска, он злился: «Что мне нужно? Чего мне недостает и всегда недоставало? Катя у меня хорошая, детки здоровые, все мне удавалось… Так нет: место бросил, земские дела тоже забросил, хозяйство больше Катя ведет… Что у меня за характер ничтожный!». Он помнит, что в юности (да нечего помнить, и теперь то же самое!) два короткие, детски простые, вопроса не отступали от него в часы тоски. Первый: как жить? Второй: как любить? Измучившись, он отвечал себе, с сердцем: «Ну, не знаю ничего, ну, не узнаю никогда, сколько бы еще книг ни прочитал. Да ведь и никто ничего не знает и никогда не узнает!».

Однако от приступов тоски и от нелепой муки таких, в сущности, праздных и старых вопросов Андрей отделаться не мог. Они заставляли его бросаться в разные стороны, толкали то к книгам, то в Петербург, к «новым» людям, то к народу. И отовсюду он молчаливо и неутоленно возвращался к семье, к милой, деловитой, ничего не подозревающей Кате. Да и что ей было подозревать? Отличный, добрый, нежный муж, она его любит, холит, называет «красавец мой». Она бы и не поняла ничего, начни он с ней разговаривать. Подумала бы, что болен. И он предпочитал уезжать.

Вот и нынешней весной опять уехал. Сказал, что в Москву, а сам поехал в Ясную Поляну, ко Льву Толстому. Вышло как-то внезапно; без рассуждений решил. Ему вспомнились, и потом каждый день все припоминались, слова Левина: «Для того, чтобы жить, я должен знать, откуда я и зачем я здесь. А так как я этого не знаю, и никогда не узнаю, — следовательно, жить нельзя».

Андрею казалось, что это не Левин говорил (и ведь когда! в первый год счастливейшего брака!), а сам Толстой. Говорил искренно, думал именно так; а вот живет до сих пор. Значит, узнал о жизни… знает, как жить, как любить. Андрей верил Толстому. Не словам его, в последнее время написанным, верил (в них он часто находил смуту, — для себя), но как на учителя на него надеялся: он может что-то сказать, что ему, Андрею, нужно.

Впрочем, и это в душе не было ясно. Но надо же что-нибудь делать, искать, спрашивать… Жить как-нибудь.

Был май. Но в прозрачном воздухе — острый холодок, и даже светло-желтое солнце кажется холодным. Андрей, едва взяв в Москве билет до Щекина и войдя в вагон, стал мучиться неловкостью, стыдом, страхом. Ну, пусть ездят к великому писателю все, и он всех принимает. Пусть ездят из любопытства, из благоговения, пусть им не стыдно. Но он, Андрей, едет за важным делом, которое сразу не скажешь… и ему страшно. Приехал неведомый человек, взглядов учителя даже не разделяющий, однако приехал, как к учителю, с наивным и бездонным вопросом: как жить? Да его, от простоты, и высказать нельзя! Нелепость. Стыд.

Рядом в купе ехали новобрачные: плосколицый молодой чиновник и его маленькая бледногубая подруга. Оба казались скучающими. Андреи с унынием глядел на них. Потом зашел в ресторан. Там два инженера громко, как на сцене, говорили сначала о семейных делах, затем, потише, о каких-то других, денежных… и опять было скучно.

На станцию Андрей приехал уже в пятом часу. Набежала тучка, рызнул холодноватый, но все же майский, дождик, и весной запахли первые листья акаций в станционном садике. Извозчик в Ясную нашелся. Холодно, ветрено, но дождь перешел, бледное солнце смотрит

на бледные поля, и взвизгивают над ними, быстро носясь, веселые жаворонки.