КАЮК
Девять часов.
Литта заспалась после вчерашнего катанья. Устала, да и ночью все думала, думала… Странные у нее какие-то мысли.
В маленькой белой спальне темновато, хотя шторы белые. Должно быть, не солнечный день сегодня.
— Барышня, барышня!
Литта открыла глаза. У постели, — тихонько, словно ящерица, вползшая в комнату, Гликерия. Стоит, шепчет, белая наколка на боку.
— Что, поздно? Отчего ты меня не разбудила? Да что с тобой?
— Барышня, милая! Беда у нас! Давно хотела будить, не смела.
Литта вскочила с постели, в длинной ночной рубашке, босыми ногами прямо на пол.
— Ох, да что? Да что такое?
— Беда. Заарестовали его. Увезли. Барина.
— Папу?
— Что вы, барышня. Господь с вами… Молодого барина. Солнышко наше красное, Юрия Николаевича.
Гликерия тряслась, шептала и плакала. "Вот оно!" — подумала Литта, а сама не знала, что "оно" и почему "вот".
— Гликерия, толком скажи. Да разве он здесь ночевал?
— Не здесь, не здесь! С Васильевского, с той квартиры увезли. Ночью. Там покончили, да сюда, в его же кабинет. В бумагах, в книгах роются.
— Как роются? Здесь?
— С восьмого часу здесь. В передней солдат. Сряду к их превосходительству, с бумагой, что, значит, приказано обыскать у Юрия Николаевича в кабинете.
— Что ж папа?
— Да что ж, они только ручкой махнули. Ведь ничего не поделаешь. Ихнюю половину не тронули, на один-единственный кабинет Юрия Николаевича приказ, где они жительство имели. Человек их шесть народу. Господи, батюшка! Беда-то, беда!
— А почем ты знаешь, что арестовали?
— Уж знаю. Слышала. Барышня-голубушка, что ж это будет?
Литта, дрожа, хваталась то за чулки, то за рубашку, и все у нее падало из рук.
— А бабушка что?
— Не звонили еще их сиятельство. Не смеет никто доложить. В доме этакая вещь! Двое их, никак, в прихожей, у двери, сидят. Опрашивают. В девятом часу пришел тут с парадного из мебельного магазина главный, счета их сиятельству доставил. Так сейчас по телефону удостоверяются, точно ли он из магазина и к кому, не к Юрию ли Николаевичу.
— Гликерия, — сказала Литта спокойно, но побледнела так, что даже голые ножки у нее побелели. — Сегодня какой день? Вторник?
— Вторник. Барышня милая, да извольте вы одеваться. Уж десятый час.
— Десятый час?
Темный холод так и обливал Литту. Еще не разобралась, еще не поняла, как должно, этой новой своей мысли, а мысль уже ее придавила и заледенила.
Сидят у двери Юрьевой комнаты. В передней. Удостоверяются по телефону. Десятый час. Вторник. Последний вторник.
Через полчаса придет Михаил. Придет ли? Все равно, может прийти. Придет, придет. А прийти ему нельзя.
Вот это одно: придет, а нельзя приходить, — это одно высеклось у Литты в душе глубокими буквами, и ничего другого не было.
Гликерия молча смотрела на барышню: пяти минут не прошло, Литта была одета. Скоро, но без всякой суетливости, она вынула из шкафа старенькое короткое платьице, расплела и по-прежнему, по-детски, распустила бледные, пышные волосы. Еще словами не сказала себе, что будет делать, и уже делала.
— Гликерия, слушай. Ты пойдешь со мной. Дай мне круглую черную шляпку, что с резинкой.
Гликерия так и присела.
— Барышня, да что вы? Да куда это вы пойдете? Никуда нельзя идти. Как я смею, барышня, милая?
— Ты пойдешь со мной, — повторила Литта. — Ты провожаешь меня на урок музыки. Учительница заболела, не выходит, я иду к ней сама. Поняла?
— Господи помилуй, да какая учительница? Сроду я вас к ней не провожала. Не осмелюсь я, барышня…
Литта стиснула зубы и схватила Гликерию за руку.
— Не пойдешь? Не скажешь? Нет учительницы? Ну так помни: Юрию худо будет. Худо, если не пойдешь. Я знаю, что делаю.
Ошеломленная Гликерия совсем подсеклась. Только рот раскрывала и закрывала. Но Литта уже не заботилась о ней: пойдет.
Скользнув в сумрачную, пустую залу, Литта схватила старую папку с какими-то старыми нотами и с золотыми буквами "music", поправила детскую шляпу на кудрявых волосах и пошла в коридор.
Там металась Гликерия, уже в легком платке на плечах.
— Барышня, дождика не было бы… В одном платьице.
Литта молчала, шла к передней.
— Барышня, может, по черному ходу…
Отчего, в самом деле, не по черному ходу? Нет, Литта не хочет. Там еще остановит домашняя стража, там удивятся, узнает графиня… И даже не это, а просто кажется, что лучше не по черному ходу.
Была нерешительная остановка в большой полутемной передней. Нерешительно спрашивали, сомневаясь, нужно ли спрашивать, шептала что-то Гликерия. Литта сама кому-то протянула было папку с нотами, ее вежливо не взяли.
И вот барышня с горничной уже на лестнице.
"Господи, Господи! Куда же идти? Направо или налево? Господи, дай угадать, куда идти, чтобы встретить!"
Ей подумалось, что если они разойдутся, если он придет с другой стороны, и поднимется, и станет спрашивать барышню, и начнут ее искать, а о нем справляться по телефону, то выйдет еще хуже; наверно, выйдет совсем, совсем худо. А если б не бежать навстречу, ведь, может, и обошлось бы. Или нет?
"Господи, Господи! Направо или налево?" В последний раз она случайно видела с балкона, как он подходил: подходил справа. Не послать ли Гликерию в одну сторону, а самой идти в другую? Нет, нельзя, невозможно. Гликерия ничего не поймет, его пропустит, а Литту потеряет.
Ноги у Литты ослабели, стали как ватные. Терпко в душе от страха.
"Господи, Господи! Тогда он справа, пойду налево. Господи, помоги!"
Пошла налево, слабыми ватными ногами.
Гликерия плелась за ней. День мутный, белый. Ветер порывами взметывал булыжную пыль и кидал в глаза. Грохотали пустые ломовики. Болтались мужичьи ноги, свешенные с телег. На тротуарах пустовато. Дальше, дальше… До которых же пор идти по Фонтанке? А если он из переулка?
"Господи, нет, все погибло! Что я наделала!"
Остановиться, остаться тут совсем, у решетки канала, с папкой "music", не знать, не знать, что будет.
Да вот он. Он, он! Из переулка идет, его шляпа черная, его сутулая походка… Он бритый последнее время, точно актер, это не очень хорошо, но, верно, так надо. Он. Чуть не бросилась к нему через улицу бегом, ноги сразу другие, окрепли, но сдержалась, опомнилась, шагу только прибавила.
Он смотрит — узнает и не узнает. Как узнать? Волосы, шляпа детская, а под нею такое строгое, такое бледное лицо. И ей ли тут быть, на улице?
Вот она уже около него. Гликерия отстала.
— Не ходите… Не ходите к нам. Я убежала навстречу. Как хорошо, что встретила. Господи, слава Богу… — Задохнулась, потом тише: — Обыск у Юрия. Его увезли. Еще сидят в передней. Идите назад!
Он быстро поглядел на нее.
— Спасибо… милая. Прощайте.
— Мне только чтобы знать о вас. После, потом. Как-нибудь?..
— Да, да, не бойтесь. Не забуду, найду способ.
— Может быть, Дидусь…
— Спасибо, да, знаю. Милая.
Он свернул на мост, дальше, прямо, и вот уже не видно его. Так скоро это все случилось, так скоро, что он пропал за углом, а Гликерия только подходила.
— Барышня, никак, учитель ваш…
— Молчи, Гликерия, слышишь — никому никогда ни слова! Скажешь слово — Юрию нашему гибель, гибель! Поклянись мне на церковь.
И она тащила обезумевшую женщину вправо, в тот переулок, из которого вышел Михаил.
— Матушка, барышня… Да что вы это… Да разве я Юрия Николаевича не люблю… Да разрази меня Царица Небесная, помереть мне наглой смертью…
И она под платком крестилась мелко, глядя на золотой крест какой-то церкви, чуть видный далеко, над крышами.
Сразу нельзя было возвращаться: рано. Что ждет их дома? У Литты страха нет. Она и не думает. Главное удалось, а там пусть хоть на куски ее режет графиня. Да не разрежет. Главное — удалось, значит, счастье, значит, и все удастся.
Бродили они по каким-то незнакомым Литте улицам и переулкам; так было странно, дико, ново. Сколько времени прошло?
— Барышня, уж вертаться бы… Бог даст, — взмолилась Гликерия.
Подошли к дому с другой стороны.
— Барышня, да нам по второй черной лестнице, по бариновой! — догадалась глупая горничная. Оттуда, с бариновой половины, на нашу через буфетную идут. А може, и унесло уж их всех.
Литта перестала соображать. Пусть Гликерия, как хочет.
Чудом прошли. На половине Николая Юрьевича — пустыня. Даже ни одного лакея. Через темные ходы и переходы, шляпа снята, под платком у Гликерии, — и вот Литта в родном коридоре, у дверей своей спаленки.
Было ли все, что было? Не снилось ли?
Литта сбросила старое, короткое платьице, подобрала волосы. Руки дрожат, верно, от тяжелой папки. Сама все время несла.
Гликерия опять тут.
— Милая барышня, ушли, унесло их десять минут не больше, узлы увезли громадные.
— Бабушка?
— Очень расстроены их сиятельство. У них сейчас барин Николай Юрьевич, да Модест Иванович, да еще за кем-то послано. Изволили спрашивать вас, им доложено, что вы почиваете, из спальни не выходили. Уберегла Царица Небесная. Меня-то хватились, да я что…
Литта уже не слушала, надо идти сейчас же.
Постучалась у двери графининого будуара.
— Кто там? Entrez![15]
Графиня, прямая и сухая, со сдвинутыми серыми бровями, сидела на своем месте, в кресле с высокой спинкой.
Против нее Литта увидела отца; это было необычайно, он никогда не ходил к теще. С палкой, в мягкой домашней курточке — больные ноги в туфлях. У окна ютился Модест Иваныч. Он — отставной генерал, безобидный; давнишний приятель графини; испокон веков живет тут же, в графинином флигеле; ее сиятельство часто посылает за ним, когда соскучится, или за советом. На советы Модест Иваныч, впрочем, не мастер.
Графиня обмахивалась платком и нюхала соль.
— Где вы были? — холодно обратилась она к Литте, когда та подошла поцеловать ей руку.
Литту словно ударило. Как она надеялась, что обойдется?
Но графиня продолжала:
— Это стыд для такой большой девушки дрожать, запираться в своей комнате, когда в доме несчастье, когда ваш родной брат претерпел такое несчастье, такой незаслуженный позор! Как вы малодушны! Взгляните на себя: лица нет!
Бледная, как бумага, — девочка вспыхнула от радости. Господи, спасибо тебе! Как хорошо!
Молча она поздоровалась с отцом и села в сторонке. Графиня уже не обращала на нее больше внимания.
— Да, я требую этого, требую! — жестко и властно продолжала она разговор с Николаем Юрьевичем. — Вы обязаны сделать для вашего сына возможное и невозможное. Ваши болезни… Тут не до ваших болезней. Поезжайте куда хотите, и завтра поезжайте, и послезавтра… Нет связей? Были связи. Восстановите их. Ah! mais c'est inouïe![16] Приходят без разговоров в порядочную семью… И такой прекрасный, такой прекрасный юноша. Если в нонешние времена из таких юношей мятежников делают, это значит, у нас у власти стоят революционеры. Да. Я уже достаточно стара, чтобы не бояться говорить правду. Да, революционеры, которым не надобны настоящие сыны отечества, они их берут и бросают…
— Madam la comtesse[17],— в ужасе заговорил робкий Модест Иваныч.
— Не боюсь, милый мой, не боюсь… Одурели с этими свободами, хватают, как пьяные дворники… Вот она, ихняя хваленая демократия… Этого так нельзя оставить. Хотя бы пришлось до государя дойти… — Она обмахнулась платком. — У юноши нет матери. А если в вас, Николай Юрьевич, засохли первоначальные отцовские чувства… то я заставлю, заставлю их… чтобы они пробудились.
— Но, графиня, я готов, — начал Николай Юрьевич. — Я сам потрясен. Убит, расстроен, и притом я совершенно болен. Только вчера вот и нынче брожу. Не могу собраться с мыслями.
— Собирайтесь и немедля поезжайте.
— Но куда? К кому? Надо обдумать. Наконец, может быть, это все… une fausse alerte[18]. Может быть, его завтра же выпустят.
— Вы — бездушное сердце! — закричала графиня. — Он хочет ждать, пока этим сбившимся с последнего толку городовым вздумается выпустить несчастного страдальца! C'est le comble[19]!.. Нет, я еще жива. Еще есть где-нибудь правда. И вы поедете!
Николай Юрьевич совсем струсил. Мягкие бритые щеки его тряслись.
— Я поеду, графиня. Я сделаю все для моего несчастного сына. Но вот… у меня мысль: теперь новые порядки… гм… как бы новый строй… Прежде чем начать… nos démarches[20] … не посоветоваться ли с Валерьяном Яковлевичем? С Ворониным? Он депутат… И вместе с тем il est très bien vu[21]. Родственник.
Графиня подумала.
— Можно послать за ним. Конечно, послать. Но это не мешает вам действовать с вашей стороны. Депутат, депутат… Как бы на него ни смотрели, раз он депутат, он — ничто. Нам нужны люди власти, а не депутаты…
Литта ушла к себе и целый день одна, без мыслей и без книги, сидела в классной.
Гликерия приходила, докладывала ей шепотом, что у графини все разные люди, а барин Николай Юрьевич куда-то выезжали в карете, только скоро вернулись.
И пошли бестолковые дни. К упрямой графине было не подступиться.
Она неутомимо возмущалась, неутомимо гоняла каждый день Николая Юрьевича, писала письма, советовалась с какими-то старыми генералами. Но толку, кажется, еще не было. Николай Юрьевич поездил три дня, а на четвертый слег. Знал, впрочем, что чуть станет полегче — опять поедет; графиня три раза в день справлялась о его здоровье и даже сама пришла как-то посмотреть, не притворяется ли.
С депутатом Ворониным, то есть с "дядей Воронкой", который приехал только через два дня, вышло странно. Приехал растерянный, злой. Принял участие — но все озирался, точно был чем-то в корне напуган, раздосадован и оскорблен.
Графиня не могла, конечно, знать, что дядя и сам попался в переделку: у Лизочки неожиданно сделали обыск. Ничего не нашли, и ее не тронули, но когда приехал дядя Воронка (хорошо еще, что не был в самую ночь обыска!), Лизочка обливалась слезами, тряслась с перепугу, и так как-то вышло, что все узналось: и что обыск был из-за портнихи, а что портниху рекомендовал Юрий; портниха же только последнюю ночь не ночевала, ушла совсем и унесла свое, — с узелком ушла. По слезам и отчаянию Лизочки дядя Воронка догадался, что Юрий весьма близок ее сердцу. Холодно отнесся к Лизочкиным мольбам насчет Юрия. Что же тут может сделать дядя? Арестовали и арестовали.
Удивительное дело: не открылось одно — что у Лизочки в квартире была комната Юрия. Случайно он увез оттуда все, что могло на него указать. Случайно в ночь обыска Лизочка спала не у себя в спальне, а у Юрия (любила там спать, когда наверно знала, что он не придет).
И про комнату не узнали. Но и то, что узнал дядя Воронка, не могло привести его в хорошее расположение духа. К Лизочке он был привязан; однако… темные истории, темные истории! Как бы его еще не впутали?
Графиня кончила тем, что выбранила его и чуть не выгнала.
— Вот вам! Депутаты! — жаловалась она потом. — Может, и умный был человек, а попал в депутаты — вертится, как карась на огне, мычит, слова путного не добилась. Оглядывается. Заяц, не человек. Посадить бы депутатов этих всех, вот имело бы смысл.
Литта бродила, как тень. Несколько раз хотела что-то сказать бабушке и не решалась.
Наконец узнали, что Юрий в крепости.
Графиня поглядела на внучку круглыми, жесткими глазами и объявила:
— Ваш брат в равелине. Вот до чего дошло! La forteresse![22] Ничему теперь не удивлюсь. Но тем менее мы должны терять энергию. Его должно освободить.
Литта вспомнила, как они ехали тогда с островов мимо крепости. Грязные серые стены. Такие обыкновенные, привычные. И там теперь где-то, за стенами, Юрий. Да ведь не один Юрий…
Юрий — ничего, за Юрия не страшно, бабушка права, не за что его было, да и выхлопочут Юрия. Но не один там Юрий. И что, если?..
— Бабушка, — сказала Литта робко, решилась наконец. — А у вас Дидуся… Дидим Иваныч, — не был? Он бы, может, что-нибудь посоветовал…
Графиня посмотрела на нее.
— Дидим? Не был. Mais vous avez raison, petite[23]. Он очень умен. Его не лишнее спросить, он имел свои столкновения… в этих делах. Давно не был. Чудак, mais est très fort[24].
И графиня задумалась. Потом сказала:
— Пусть побывает в Царском. Мы переезжаем послезавтра.
— Мы уедем? А как же?..
— Оттуда все это еще удобнее. Папа лучше. Будет ездить оттуда, к кому понадобится. Дела, кажется, идут хорошо. Ne vous tourmentez pas, mignonne[25],— прибавила она с торжественной ласковостью. — Vôtre pauvre frère nous sera rendu[26].
Литта, подумав, написала Саватову записочку. Просто, что grand-maman хотела бы видеть его, что они переезжают в Царское. Прибавить к этому ничего не посмела.