ЧЕРТОВА КУКЛА

Собираются.

Пожалуй, уж и собрались — такая куча народу. Почти все толпятся в столовой, в смежных комнатах, — в зал еще не идут. В зале торопливо занимают места только старые, — худые и толстые, — дамы и скромные посетители из новеньких.

Помещение обширное и какое-то глупое, неизвестно для чего приспособленное. Впрочем, есть и библиотека, позади, темноватая и прохладная. А залу, когда в ней собирается общество «Последних вопросов», устроители налаживают по-своему, довольно странно: длинный стол с эстрады несут вниз, на середину комнаты, а стулья для публики ставят кругом, в несколько рядов. Это не очень удобно, — зала длинная и узкая, — но уж так решил Морсов и его помощники: они ненавидят «эстрадность» и даже хотели бы совсем искоренить «публику»; им мечтается собрание, где каждый подает голос и во всем принимает участие.

Это, конечно, мечты, и большинство собравшихся именно «публика»; не совсем обыкновенная, но публика.

Юрию все очень понравилось, едва он вошел.

Усадив испуганную Литту в зале, где нагло-яркий свет ее еще больше смутил, Юрий через столовую медленно пробирался дальше. Какое странное собрание! Что могло толкнуть этих людей на одни и те же половицы? Мода? Безделье? Интерес к «последним вопросам»? Наивность? Игра? Что?

Юрий должен был сознаться, что, вероятно, есть всякое: интерес и безделье, игра и скука.

«Литературы» очень много. Вот и толстый Раевский, похожий на Апухтина, поэт «конца века», мирно разговаривающий с неприличным Рыжиковым, поэтом «начала века». Вот бесстрастный и любезный Яшвин, везде одинаковый — у себя дома, в гостях и в собрании, всегда ровный — в полдень, в обед и за ужином в пять часов утра. Ему что-то медлительно объясняет бритый и лысый беллетрист Глухарев. Этот Глухарев издумал собственную религию, исповедует ее, но, впрочем, никому не навязывает и спорит всегда небрежно.

Вот маленький профессор Рындин, у которого в толпе такой вид, точно он сейчас же убежит, потому что толпу он очень любит, но в отдалении, лучше всего с кафедры. Пылкий черненький историк Питомский уже спорит с целой плеядой журналистов, плотно засевших за чай.

Юрий стал пробираться к Питомскому: он ему поможет найти Морсова. Оглянулся налево: там у дверей стояли совсем другие люди: все степенные, молодые и старые, в сборчатых поддевках, в больших сапогах. Невдалеке Юрий заметил блеск священнического креста за чьей-то синей рубахой навыпуск.

Юрий даже к лицам не успевал приглядываться, так они были разнообразны; пожалуй, разнообразнее одежд. Шмыгали девицы, вроде курсисток, и даже была одна женщина, не «дама», а явная женщина. Она, впрочем, стояла у стены, не двигаясь.

«Вот так сборище!» — весело думал Юрий. — Чего хочешь, того и просишь!"

Совсем около Питомского Юрий столкнулся с молодым, очень талантливым поэтом. Поэт обратил к нему красивое деревянное лицо.

— Здравствуйте.

— Как, и вы тут! — удивился Юрий. — Вы такой отшельник.

— Нет. Отчего? Я даже реферат здесь читал… "Чудеса!" — подумал опять Юрий и окликнул Питомского:

— Сергей Степанович!

Питомский обрадовался ему немного преувеличенно (У него это было в характере) и предложил провести в библиотеку.

Пока они шли, Юрий заметил еще много знакомых лиц в толпе, совершенно непредвиденных и, казалось, вовсе сюда не идущих.

— Всегда у вас такая толпа? — спросил он Питомского, когда они задами пробирались в библиотеку.

— Бывает… Да это что, публика. Но среди нее есть замечательные единицы.

Морсов стоял у библиотечного стола и что-то пространно изъяснял робкой пожилой даме. Около него нетерпеливо жался юный секретарь: ему казалось, что пора начинать.

У камина, в глубине, тихо разговаривали несколько человек профессорского вида.

Морсов почему-то схватился за Юрия.

— Вы будете говорить? Будете? Какая тема! Вот вы увидите нашу аудиторию!

— Я уж видел. Не знаю, буду ли говорить. Тут у вас решительно все. Кому же "говорить"?

— Все? Ну вот и надо говорить всем. Именно со всеми-то и надо говорить!

Юрий улыбнулся.

— Знаете? А вы ведь правы.

И подумал:

"Говорить вовсе не нужно, но если игра, то почему же не со всеми?"

Секретарь нетерпеливо зазвонил. Библиотека наполнилась. Девицы подбегали то к Морсову, то к Рындину, то к Питомскому и вполголоса приставали. Одна заговорила с Юрием. Несколько рабочих тихо убеждали в чем-то темноволосого господина, похожего на профессора. Появился Вячеславов и прошел вперед нежной, немного припадающей походкой. Юрий мало знал его, почему-то недолюбливал этого замечательного писателя и теперь с любопытством приглядывался к его лицу в золотом ореоле негустых, пушистых волос.

"Наверно, и он скажет о "Приговоре" что-нибудь вроде Морсова, если будет говорить", — подумал Юрий, вспомнив, что Морсов как-то называл себя поклонником писателя.

Из библиотеки двинулись в зал, к столу, пробираясь между рядами стульев.

Зал полон. Свет и предчувствие духоты обняли Юрия. Стол был невелик, сидели за ним тесно, — почти все знакомые Юрию. Он огляделся внимательнее. К удивлению, оказалось, что литературные и другие "сливки", — люди, которых он так назвал, проходя по столовой, — ютятся в задних рядах, а ближе, почти вокруг стола, Юрий увидел степенных кафтанников и несколько молодых малых в косоворотках под пиджаками — явно рабочих.

"Эге, местничество своего рода, — подумал Юрий. — Демократничает Морсик".

Разглядел, впрочем, и задние ряды: нашел Литту. Рядом с ней какая-то дама, лица не видно, только начесы темные, сидит наклонившись. Кнорра Юрий не заметил. Никому бы он уже не удивился. Стало казаться, что непременно все тут, видит он их или не видит.

— Господа, — начал Морсов, — у нас председателя нет, как всегда, мы избегаем всякой официальности, не любим ораторов и стремимся, чтобы наше собеседование не принимало характера прений. Каждый может вступать в разговор, делать замечания, какие ему вздумается, я буду только следить за самым необходимым порядком. Открываю беседу докладом моего взгляда на данный отрывок Достоевского.

"Ну, посмотрим, то ли ты будешь говорить, что тебе следует"… — подумал Юрий.

Морсов говорил то, и, хотя особой новизны сущность его речи не представляла, он говорил красиво, интересно и умно. Немного длинно и непросто, но умно. Начал с того, что это "выдуманное" письмо "самоубийцы от скуки, разумеется, материалиста" — лежит в основе почти всех реальных самоубийств, сделавшихся повальной болезнью нашего времени. Если бы смог или сумел каждый уяснить себе до конца предсмертное состояние своей души, он оставил бы точно такое письмо. Каждый самоубийца думает, что "нельзя жить", потому что не для чего "соглашаться страдать". В самом деле, думает он, Для чего? Какое право природа имела производить его, без его воли на то, страдающего бросить в жизнь, какова она есть? И дальше: пусть жизнь изменится, пусть можно "устроиться и устроить гнездо на основаниях разумных, на научно верных социальных началах, а не как было доныне". Опять он спрашивает: для чего? Ведь сознание говорит ему, что завтра же все это будет уничтожено, превращено в нуль, и вся "счастливая" жизнь, и он сам. Вот под этим-то условием "грозящего завтра нуля" и нельзя жить. "Это чувство, непосредственное чувство, и я не могу побороть его".

Морсов очень тонко и ярко распространился насчет "непосредственного чувства". Он доказывал, что с ним, с таким, в самом деле, нельзя жить ни секунды, и проникнись им действительно все, — хотя бы здесь сидящие, — они не дожили бы до завтрашнего утра.

— Я знаю, — прибавил Морсов, — многие искренно воображают, что они убеждены в полном уничтожении своей личности после смерти, — и все-таки о самоубийстве не помышляют. Но это-то последнее и доказывает, что они просто над вопросом не думали, этого "завтрашнего нуля" воочию пред собой не видели, а их "непосредственное чувство" находится в противоречии с воображаемым о нуле знанием. Таким образом, я утверждаю, что понятие личности…

"А еще, ораторства рекомендовал избегать, — подумал соскучившийся Юрий. — Да ему нет и предлога кончить. Сейчас до христианства дойдет".

Но Морсов христианства едва коснулся, он занесся куда-то совсем в сторону, заговорил непонятнее и круглее, — и кончил.

Никто не сделал никаких замечаний, да и не успел бы, так как слова Морсова тотчас же были подхвачены Питомским. Этот сразу заговорил о вере, о христианстве, об учении личного бессмертия, о проникновенности — и о грубых ошибках Достоевского. Говорил с такой пылкостью, что Юрий даже удивился. Следить за ним трудно, но слушать почему-то было приятно. Юрий видел, как старые дамы протянули вперед сухие шеи и впивались в черненького историка, у которого от волнения все время слетало pince-nez.

Он кончил как-то внезапно, вдруг оборвал.

"Для кого это они? — про себя усмехнулся Юрий. — Ежели для степенных сектантов, то ведь они и так веруют, а если для Раевского, Глухарева, Стасика и Лизочки моей, то на что они надеются?"

Впрочем, сейчас же сообразил: "Ни для кого. Для всех… Для себя. Ведь это же игра!"

Когда Питомский кончил, в ближайших рядах стали двигаться. Откашлялся какой-то молодой малый с широким лицом и приподнятыми бровями, синерубашечник, может быть, рабочий.

— Вы хотите сказать?.. — предупредительно обратился к нему "неофициальный" председатель.

Тот опять кашлянул и отрывисто, хотя без всякой робости, начал:

— Да я вот… по поводу вашей речи. Что же нам так пристально сразу же о смерти думать, нуль там или еще что… Живем мы; ну уж просто, значит, действует инстинкт самосохранения. Скажем, нуль, дознано, скажем… Природный-то инстинкт будет же действовать. Голод, скажем, будет у меня? А если будет, так я стану пищи искать, нуль мне предстоит иль не нуль…

— Ага, — вскрикнул Питомский, уловив только одно. — Значит, по-вашему, дознано, что там нуль? Наука дошла, определила раз навсегда? А где это она определила?

Морсов слабо замахал рукой.

— Позвольте, позвольте, это не по вопросу…

Но Питомский уже сцепился с парнем, оба говорили свое, мимо друг друга. Ввязалось еще несколько человек, выходила путаница. Степенный старец в сапогах гудел, поглаживая серую бороду:

— Нет, оно, конечно, правильно… Как это можно, чтобы без бессмертия души. Однако излишне мудрствуют… То же и церковники тут напутали… Веру отшибают…

— Вот вы говорите — вера… — звонко кричала сзади какая-то девица и тянулась к Питомскому и Морсову. — А как ее приобрести, как, если она утеряна? Вот я бывала здесь, слушала, ждала; думала — услышу что-нибудь такое…

Морсов, делать нечего, зазвонил. Утихли немного. Поднялся молодой или моложавый человек с простым-простым мужиковатым лицом, довольно приятным, и острыми глазами.

— Я так полагаю, господа, что трудно нам за всех решать. Да и тоже, собравшись, всенародно говорить. Я полагаю, что, конечно, теперь у всякого внутри свой Бог есть или, так сказать, своя правда, что ли, во имя чего он себя не убивает, живет. По-своему домекнулся — и живет. Однако время еще не приспело, чтобы эту правду на людях, вот как мы сейчас здесь, выворачивать. Не приспело и не приспело. Иной и знает вполне, и верит, что для всех она годится, а по совести, совсем в открытую, не скажет. Слов ли нет ни у кого еще для общей-то правды или мест таких нет, где говорить, а только окончательно и открыто никто не станет говорить. И это ко благу…

— Значит, вы думаете, — вскипел Питомский, — что — что мы… неискренно…

Остроглазый грустно поглядел на него.

— Не про то я, — вздохнул он и хотел продолжать, но в эту минуту звонко, спокойно и весело прервал его Юрий:

— Вы не правы. Отчего никто не скажет? Не все, но есть такие, которые скажут. Я вот, например, везде и всегда, если только меня спросят, могу "в открытую" сказать, чем я живу и как живу. Это моя правда, и думаю еще я, что она годна для всех. Я ее не проповедую именно потому, что слишком убежден в ее всеобщей годности. Многие и теперь живут ею, да, к беде своей, этого не знают. Знать, понять, — очень важно. Потом все будут знать. Непременно. А когда, скоро ли — я не забочусь, мне это все равно.

— Что ж вы загадки-то загадываете, говорите, — протянул остроглазый, не сводя взора с красивого, живого лица Юрия.

— Говорите, говорите! — захлопотал Морсов и, забыв, что он не "официальный" председатель, возгласил: — Господа! Слово принадлежит Юрию Николаевичу Двоекурову!

Юрий со своего места не видел только сидящих позади него. Но он слышал, что и там задвигали стульями. Остроглазый человек сидел прямо перед ним, старики в кафтанах тоже близко. Из-за них вдруг блеснули чьи-то знакомые синие глаза, но чьи — Юрию некогда догадываться. Очень уж все весело и занимательно.

— Я не отойду от нашей темы, — начал Юрий. — Мне это письмо самоубийцы очень поможет сказать то, о чем меня здесь спросили. И говорить буду попросту, иначе не умею. Ведь самоубийца Достоевского толкует о своем сознании. Дошел будто бы до высшей точки сознания, потому что ставит себе разные вопросы. Ну, а я думаю, что вовсе у него не высшая точка, а больная кривизна. Или, в лучшем случае, некоторое перепутье. Он же и сам себе противоречит. Говорит: "если выбирать сознательно, то уж, разумеется, я пожелаю быть счастливым лишь в то мгновение, пока я существую, а до целого и его гармонии мне ровно нет никакого дела после того, как я уничтожусь". Вот это правда. Сознательно пожелать быть счастливым, пока я существую, — в этом, собственно, и вся правда человеческая, даже, если хотите, и "спасение" человечества. Только сознательное пожелать: это надо запомнить. Бессознательно или малосознательно, глупо и неумело, большинство людей (если не все) этим одним живут и всегда жили.

От неясности желания или от неумелости взяться, от вечных поэтому неудач, — люди мечутся в своих и чужих сетях и страдают. Наконец, выдумывают себе вопросы, со злобой говорят, что жить нельзя, потому что их нельзя решить, а между тем ни эти вопросы, ни ответы людям совершенно ни на что не нужны. Я не грубо как-нибудь говорю "нужны", нет, просто-таки никого из нас они не касаются. "Для чего?" — спрашивает самоубийца и продолжает: "Все, что мне могли бы ответить, это: чтоб получить наслаждение". Таким ответом он не удовлетворяется.

Я, мол, не корова и не цветок, я человек, потому что я "задаю себе беспрерывно вопросы" о смысле жизни. А по-моему, даже одно это хвастовство и презрительное отношение к животным — признак, что он еще не полный человек, а выскочка, и сознание его — еще так себе, полусознание: мечется, измышляет вопросы и "беспрерывно их себе задает", хотя и знает втайне, что ни одного не решит.

Впрочем, на вопрос "для чего?" он как бы отвечает: "ни для чего". Прекрасно. И я то же говорю; ответ "ни для чего" — правильный (раз уж навязались вопросы да ответы); но почему надо умирать, если мы живем ни для чего? Напротив, это именно ответ, утверждающий жизнь, толкающий жить.

"Буду нуль. Не желаю быть нулем. Провались лучше тогда все и вся". Скажите пожалуйста? Какая гордыня! Сидор Сидорович, который сотни веков был нулем и ничего себе, стал размышлять и решил: или мне чай пить, или пусть мир проваливается. Нет, высшее сознание сделает человека прежде всего смиреннее и проще. Христиане называют себя смиренными. А по-моему, христианство-то и создало величайшую гордыню, потворствуя капризам каждого Сидора Сидоровича, который "не согласен", чтоб мир существовал, если ему не обещают чаепития в вечности. К христианству я еще вернусь, а пока скажу, что с этими вопросами "для чего?", "зачем?" да "куда?", со всеми "исканиями смысла жизни" мы непременно должны будем кончить. Это придумки, освященные предрассудками. Считается уважительным — "искать смысл" жизни, а не искать — стыдным. Ну да со временем все это выяснится и поймется, как должно. Понял же я, — поймут и другие. Я убежден, что никакого смысла жизни нет, и твердо знаю, что он мне не нужен. Больше: знаю, что и никому он не нужен, только я это сознаю, и говорю, и так живу, как говорю, а другие, даже кто и живет по-моему, — молчат.

— Это старо, старо! — закричал Питомский. — И все давным-давно известно. И довольно пусто! А христианство-то вы зачем приплели?

Кто-то, изо всех сил спеша, боясь, верно, чтобы его не остановили, громко заговорил:

— Да вы не про то! А как же это: пожелать быть счастливым, и что ж? Разве от пожелания сделается? Жизнь без смысла, и тогда сделается? Я не понимаю, вы отрицаете же сознание?

Юрий терпеливо улыбнулся.

— Как отрицаю? Я ведь сказал — надо сознательно пожелать себе счастья, именно сознательно, умно и смиренно, себе самому, на то время, пока я живу. Заботиться о себе разумно и с волей. Довольно для каждого человека одной жизни и одной заботы.

Остроглазый человек заволновался, хотел что-то сказать, но другой, рядом, постарше, перебил:

— Это как же-с, себя устраивать, значит, в первую голову? Это мы слыхали. Это на каких же правилах? Да ежели каждый станет так рассуждать, чтобы ему одному чай пить…

Прежний голос, задыхаясь, выкрикнул:

— А такие правила, что "все мне позволено"! Стара штука!

— С чего вы взяли? — весело подхватил Юрий. — Отнюдь не все позволено! Отнюдь! Я только что хотел сам об этом сказать. Сознательно и умно устраивая свое счастье, я не должен вредить другим. Вот это надо все время помнить. Кстати, чтобы не вышло недоразумений, скажу сразу, что я понимаю под "вредом". Причинить другому вред — это значит поставить человека в такое положение, которого он сам для себя не хочет. Глубже этого "не хочет для себя сам" — я не сужу. И одним тем, что я нисколько не буду заботиться о пользе других, я избегну громадного вреда, какой мог бы тут принести, вмешиваясь в чужие желания. Еще, конечно, хуже, если я прямо вздумаю строить что-нибудь для себя на вреде другим, — это уж будет вконец неумно, это не усмотрение жизни, а данное жизни — обычная "борьба за существование".

— Скажите, — обернулся Юрий вдруг к старику, — а вы что же думаете, что чаю на свете очень мало? И вам уж не хватит, если я его попью? Хватит, с умом да мерой. Мера — вот тоже хорошая человеческая вещь, у животных ее нет. Я не прошу, чтобы вы мне чай добывали, я сам себе добуду, а вы сами себе. Если я о вас не стану хлопотать и вы обо мне, — право, мы лучше промыслим. Ведь вы не знаете, какой я чай люблю. А вредить вам мне и расчета нет.

Сделался шум. Кричали: "Это верно!" "Нет, слова!" "А если интересы встретятся?" "Да бросьте!" "Все теории обычного эгоизма, старого, как мир!"

Морсов хотел уже звонить, но Юрий сильно повысил голос:

— Пожалуйста, не мешайте! Я сейчас кончу. Да, конечно, пока нормально-сознательных людей мало, интересы часто сталкиваются. Бывает так по глупости людской, что либо сделай вред, либо тебе его сделают. Тогда уж волей-неволей надо вредить; вреда себе — никак и никогда допустить нельзя. Но, право, этих случаев при желании не трудно избегать. Гораздо чаще бывает наоборот: кого-нибудь пожалеешь, — жалеть естественно, но ведь неприятно, — поможешь ему, если тебе ничего не стоит, вот и удовольствие, и другому хорошо.

— Какая идиллия! — презрительно вставил Питомский. — Зла-то, по-вашему, значит, нет?

— Есть зло. Есть зло и в людях, и в природе. Но оно вполне победимо человеческими силами. Смерть непобедима, но она и не зло; зло — страдания, а они, конечно, со временем исчезнут. В людях еще много зла. Этим они очень вредят себе. Зло всякие "вопросы", например, а то еще любовь. Я называю любовью чувство к другому человеку более сильное, чем к самому себе или даже "как к самому себе". И оно, это ненормальное чувство, — в каких бы формах ни проявлялось, — всегда несомненное зло, всегда ведет к общему вреду. Я хотел прибавить о христианстве. Очень достойно уважения историческое христианство за то, что исподволь устранило формулу: "любить, как самого себя", и давно уже настаивает на любви ко всем, то есть ни к кому, и на "charité", то есть, в сущности, на жалости. Я кончаю, господа, простите, что так долго занимал вас своими простыми мыслями. Я "в открытую" говорил, чем я живу. Живу добыванием себе счастья, удовольствия, наслаждения, забавы, — при старании как можно меньше вредить и мешать другим. Я желаю каждому того, чего он сам себе желает, но только пусть он сам это и добывает. Конечно, мое единственное "правило" (о minimum'е вреда другому) устраняет всю сложную старую мораль. Я этого не скрываю. Многое мне позволено из того, что вам еще кажется непозволительным. В подробности не буду входить, это лишнее. Я не застрахован от печальных случайностей, но что ж делать? Ведь я живу в очень еще малосознательное время. Но живу по своей правде, то есть без заботы о других, без исканий смысла жизни, без любви, без особенного страха; я ищу только своего счастья и, право, постоянно его нахожу! Вот и все, господа, я кончил.

Он кончил, но все молчали. Соскучились, одобряли или от ярости молчали — нельзя было понять. Может быть, полминуты так прошло. Кто-то захлопал, хотя "рукоплескания" были запрещены. Вдруг поднялся остроглазый человек с простецким лицом, ввинтился в Юрия взором, поднял бледный палец и среди общего молчания явственно произнес:

— Чертова ты кукла — вот ты кто, да! И пусть черт с тобой играет, а я и видеть-то этого не хочу — жалко, тьфу!

Все произошло так быстро, что, когда оцепеневший Морсов опомнился и яростно зазвонил, человек с острыми глазами был уже далеко. Он протолкнулся между сидящими и сразу сгинул в толпе. Сектанты в кафтанах тоже поднялись с мест. Зала заволновалась, где-то хихикали, но звонок Морсова все покрыл.

Морсов был красен и сконфужен. Шептал Юрию какие-то извинения:

— В первый раз подобная выходка… Мы этого члена совсем не знаем… Трудно всех знать… Но, конечно…

— Да вы не беспокойтесь, пожалуйста, — остановил его Юрий. — Я нисколько не обижен.

Он действительно не был смущен. Длинный, представительный журналист Звягинцев, — демократ, несмотря на свой непобедимо барственный вид, — наклонился к Юрию с другой стороны:

— Я не метафизик, но решительно не понимаю, как можно так обращаться с метафизикой. И вы говорили таким нарочито примитивным языком, что прямо вызывали на фанатический протест…

Морсов кончил звонить.

— Два слова… — сказал худощавый господин из второго ряда, очень хорошо одетый, в высоких воротничках.

— Мы хотели сделать перерыв, — начал Морсов. — После перерыва мы все будем возражать господину Двоекурову. Но если ваше слово кратко…

Морсова, кажется, подкупили корректные воротнички. Понадеялся, что неловкость будет смазана.

— Очень кратко, — сказал тот и блеснул синими глазами на Юрия, который только теперь узнал говорившего. — Что же тут можно возразить? Г. Двоекуров говорил искренно, играл немножко в циническую наивность, но игра у него тоже искренняя. Я хочу только сказать, что все это не имеет никакого отношения ни к кому, кроме него самого. Он считает себя нормой и свое сознание — высшим человеческим сознанием, — но это невинное самообольщение. Невинное, так как никого серьезно не соблазнит рабское счастье г. Двоекурова. Свойство человека — искать сначала свободы, а потом уж счастья. Тут же мы встречаемся с полным отсутствием даже понимания свободы. Освобождая себя от всяких крайних исканий человеческого разума и чувства, г. Двоекуров должен признать случайность (он и признает ее), то есть произвол, но непременно признать навсегда, на вечные времена. Если быть последовательным, то бороться с таким произволом, с постоянными случайностями нельзя, не имеет смысла, а можно только лавировать между ними в напряженной заботе о своем удовольствии. Это лавированье, эту погоню я и называю самым унизительным из рабств. К тому же оно непрактично: в конце концов случай, превращенный тобою в вечный закон, тебя же должен погубить. Г. Двоекуров хочет смотреть на жизнь, как на игру в рулетку, и хочет выиграть. Желаю ему долго выигрывать. Но не следует забывать: в конечном-то счете всегда выигрывает банк. Впрочем, повторяю, все это не касается человечества, поскольку оно человечно и не смотрит на жизнь, как на рулетку; а есть ли основания утверждать, что норма для всякого из нас — сделаться игроком? Относительно же "последних вопросов" я должен присоединиться к тому оппоненту г. Двоекурова, который только что вышел… то есть, к его замечанию перед речью г. Двоекурова. Если и есть у многих из нас свои вопросы, свои ответы и своя правда, то нет еще слов для нее и нет места, где говорить о ней.

Морсов шумно поднялся со стула.

— Господа, объявляю перерыв!

Поднялись все, начался грохот и гул. Морсов спешил в библиотеку. Он был красен и взволнован. В последней речи тоже было что-то не то. Она и публике не очень понравилась. Юрий (теперь это было видно) вызвал гораздо более симпатий; он так искренен; да и так красив. Но Морсову и от Юрия было не по себе. Он надеялся уладить что-нибудь во время перерыва; пусть во втором отделении говорят профессора, попросить Вячеславова, Звягинцева, даже Глухарева можно. Пусть говорят о метафизике, о христианстве вообще, о Достоевском вообще… Глухарев заведет о собственной религии, о махо-садо-эготизме, ну да ничего, он немногословен и туманен. А потом Морсов скажет резюме…

В библиотеке Юрия сразу окружили, затеснили, заговорили. Он не мог даже понять, что от него хотят, выражают ли ему сочувствие или требуют пояснений. Вдруг, через головы двух распаренных, взволнованных девиц, он увидел, что ему делает знаки служитель.

Юрий ловко выскользнул из толпы.

— Вас там… в швейцарской… г. офицер спрашивают.

— Меня?

— Да-с. Студента Двоекурова.

Окольными коридорами Юрий сбежал в швейцарскую. Сразу почему-то пришел на ум Саша Левкович; стало беспокойно, хмуро, досадно.

Прислонившись к стенке, за зеркалом, стоял офицер. В пальто и в фуражке. Лицо у него было странное, темноватое, с отдутыми губами, так что Юрий на секунду его не узнал.

— Саша, это ты?

— Поезжай домой. На Васильевский. Я тоже… к тебе.

— Саша, да ты разденься, поднимись. Потом поедем, если хочешь.

— Нет, я уж входил… на минуту. Я от тебя. Поедем к тебе. На Васильевский.

Юрий сжал брови. Подумал. Очевидно, надо ехать. Левкович говорил глухо, ровно, глядел вниз и не двинулся. Надо ехать. Вся эта канитель с вечером Юрию, кстати, уже и надоела. Но вдруг он вспомнил:

— Я не могу, Саша, я должен сестру домой отвезти. Сестра Литта здесь.

— Видел в зале. С француженкой твоей рядом. Ты и ей француженку нанял?

Левкович открыл рот и визгливо захохотал, впрочем, сейчас же умолк. Юрий не понял решительно ничего; от неожиданного хохота ему стало противно.

— Отвези сейчас и приезжай. Я буду у тебя, на Васильевском. Ждать буду. Приезжай! — закончил Левкович опять визгливо и повелительно.

Дернулся вбок, неловко повернулся и пошел из швейцарской.

Юрий с нестерпимой досадой повел плечами. Однако надо действовать. Идти через всю толпу отыскивать Литту чрезвычайно не хотелось. В просторной швейцарской, затемненные горами разных пальто и накидок, одевались молча какие-то люди. Юрий быстро подошел к одному из них, тому самому, в высоких воротничках, который только что ему возражал.

— Послушайте, — сказал он вполголоса и равнодушно, как малознакомому. — Не будете ли вы так любезны… передать моей сестре, что мы уезжаем, что я жду ее внизу. Необходимо. — И прибавил совсем тихо:

— Как ты здесь? Смотри, не очень ли раскутился?

Господин в высоких воротничках ничего не ответил, но быстро, с шапкой в руках, пошел наверх, на лестницу. Другой, уже совсем одетый, пробираясь мимо Юрия к двери, слегка засмеялся и, тоже совсем тихо, проговорил:

— Уж очень заботитесь… насчет чужих кутежей. А еще хвастали, что об одном себе заботу имеете.

Перед Юрием мелькнуло испитое лицо Якова и его зеленые зубы.

Было томительно. Литта не шла. Юрий поднялся на несколько ступенек и заглянул в полуотворенную дверь, где стоял гул и дым. Опять его заняло на минуту "вавилонское смешение", увидал барственного демократа Звягинцева, знакомую сухую курсистку, профессора с худыми щеками и между ними симпатичного батюшку, который очень серьезно и внимательно слушал какие-то объяснения Звягинцева. Поодаль Раевский, поэт, похожий на Апухтина, говорил так же серьезно с каким-то купцом, не менее толстым, чем он сам.

"Э, да ну их", — подумал озабоченный Юрий и опять пошел вниз.

На верхней площадке показалась Литта. Она торопливо прощалась с черноголовой дамой, которая в зале сидела около нее.

Юрий узнал Наташу. Сразу вспомнил странные слова Левковича о "француженке". И совсем рассердился.

"Нет, это черт знает, как они неосторожны! С ума, что ли, сошли! А если бы Саша сел рядом? Пришлось бы мне врать на все четыре стороны!"

— Ты хочешь ехать? — спросила Литта сухо.

Он не обратил внимания на странно-строгое выражение ее лица. Да, он спешит, он сейчас же должен отвезти ее домой.

На тротуаре нужно было ждать минуты две, пока звали графинину карету. Дождя не было, но хуже: острая, проклятая изморозь напитала белесоватую ночь, и ночь отяжелела, как мокрая перина.

Человек в длинноватом пальто прошел неторопливо мимо; затерся было в изморози, и вот опять идет назад. Юрий узнал острые глаза. Это тот, что чертовой куклой его обозвал. Чего он тут дежурит? На такого какого-нибудь не похож…

Уже садясь в карету, Юрий увидал выходившего Михаила. В ту же минуту к нему подскочил остроглазый и что-то сказал. Несколько мгновений Михаил стоял неподвижно, не отвечая. Высокие его воротнички белели, франтоватое пальто быть распахнуто. Остроглазый продолжал говорить, не повышая голоса. И вдруг они пошли вместе, сразу пропали за паутинным пологом изморози.

"С единомышленничком, что ли, моей чертовой кукле захотелось познакомиться? — подумал рассеянно Юрий. — Нет, а те-то как раскутились! Ну да шут с ними со всеми! Не до них!"

Юрию, действительно, было не до них. Беспокойная досада его грызла, желание скорее быть дома. Он думал о Левковиче, соображал, что удобнее с ним делать. Но сообразить трудно, пока не знает, в чем именно дело.

Литта молчала, как убитая. Юрий почти и забыл о ней. Цокали копыта по деревянной мостовой.

— Юрий!

— Что тебе? — полуудивленно откликнулся Юрий, точно разбуженный.

Голос Литты странно звучал из темноты, строгий, как у взрослой.

— Юрий, ты не должен был так говорить. Я тебя всегда любила, Юрий, и теперь люблю, но если ты в самом деле такой… то я тебе не сестра, вот и все!

— Да ну? — рассеянно усмехаясь, проговорил Юрий.

— Нечего смеяться, я серьезно. Я так рада была, что Михаил после тебя сказал, как это стыдно. И тот, первый, тоже верно. Грубо, я сознаюсь, но он правду, правду! Как же это можно, Господи! И при всех ты это!

— Да что ты, сестренка, с ума сошла? — искренно изумился Юрий. — Много ты понимаешь. Подумай-ка молча.

Но Литту уже нельзя было остановить. Она взволнованно и горячо продолжала свое, и с такой настойчивостью, что Юрий стал даже вслушиваться.

— Меня Наташа, вот кто меня поразил! — говорила Литта. — Вдруг согласна, что ты много верного! Ты! Уверяет, что тут есть своя мудрость. Как она могла!..

— Ты бы лучше не толкала людей на лишние глупости, — строго прервал ее брат. — Ведь это ты им дала повестки? Ты? А знаешь ли, что Саша Левкович был в зале? А если бы он услышал, как эта твоя Наташа по-русски жарит? Не понимаешь ничего, глупости и гадости делаешь, так уж молчала бы с проповедями. И те тоже хороши, связались с девчонкой! Ну да мне, извини за выражение, наплевать; только сделай милость, оставь меня сейчас в покое. У меня очень серьезное дело, и болтать сызнова о пустяках некогда.

Карета стала у графининого подъезда. В белой бесфонарной мгле Литтино лицо казалось старым от обиды, гнева и внезапного ужаса. Хотела было удержать Юрия, сказать еще что-то, самое необходимое, но не сказала, точно язык отнялся.

Пошла наверх по ковру, а Юрий уехал. Торопился, взял ту же графинину карету.