Толпа вошла, толпа вломилась… Тютчев

Имени я не назову. Положим, имя и самого человека, давно все забыли… а вдруг кому-нибудь вспомнится? Это было бы против его воли. Из его воли выходит не хочу. Он мне нравится, хотя очень, по-моему, непонятен. Расскажу о наших встречах, как сумею. Попроще.

Впервые я увидел его еще «вундеркиндом». Но и вундеркиндом он был на других не похожим.

Единственный сын богатого венского коммерсанта, г-на Ш. Еврейская семья, — не старозаветная, культурная, однако не без традиций. Дом у них, под самой Веной, был удивительный: исторический, говорил г-н Ш. Кажется — дворец-вилла какого-то знаменитого придворного вельможи. Г. Ш., отделывая его, очень заботился о сохранении стиля. И были красивы, по-своему, пустоватые залы, прямые углы, высокие окна. За окнами шумел темный сад.

Сам г-н Ш., симпатичный, плотный, жизнерадостный, всегда был весел. Болезненная жена его куталась в шаль, говорила плачущим голосом. Хозяйничала и распоряжалась — Мальвина, старшая дочь. С первого взгляда на ее некрасивое, энергичное лицо, можно было сказать, что это — старая дева. Она точно старой девой и родилась. Я, вначале удивлялся: редкость в еврейской семье! Но потом понял, что Мальвине и незачем было выходить замуж: у нее уже было дитя — Давид.

Когда в первый раз отец подвел ко мне, держа за руку, этого коротконогого, большеносого двенадцатилетнего мальчика, — я почему-то смутился. Я тогда немногими годами был его старше; но тут почувствовал себя сразу: и очень «взрослым», и совсем глупым ребенком. Должно быть, смутили глаза: такие черные-черные, что зрачка не видно, серьезные и нежные, — непонятные. От них и все лицо казалось нежно-серьезным, непонятным.

Я уже знал раньше кое-что о Давиде: учится дома, к нему ездят учителя. И, главное: он музыкант. Но о музыке с ним говорить нельзя. Почему нельзя? Отец засмеялся: «Так. Не любит. Дичок. Но не думайте. Не дилетант, о! Под руководством Z., лучшего венского профессора…» Я скоро убедился, что Давид — гордость и кумир всей семьи. Но странно: никакой избалованности в нем не чувствовалось. Семейное поклонение стыдило его; но что бы ни говорили, — не возражал, словно боясь причинить боль.

«Дичком» отец назвал его напрасно; он быстро подружился со мной, и мы, забравшись в сад, подолгу с ним болтали. Не о музыке, правда: я помнил предупреждение. Игры Давида я никогда не слышал. Внизу и рояля не было. От отца я знал, что во втором этаже есть свой зал и свой Бехштейн. Толстые стены дома звуков вниз не пропускают.

Итак, — с веселым Давидом мы говорили обо всем, кроме музыки. Иной раз он казался самым обыкновенным мальчиком: стругал палки, бегал, даже на деревья лазал.

Но как-то, в сумерках, застал я его в саду, тихо сидящего на скамейке, одного.

— О чем мечтаете? — спросил шутливо.

— Я? Нет, так. Я никогда не мечтаю. Так, думаю.

Помолчал и прибавил торопливо, будто чтобы отделаться, чтоб я больше не спрашивал:

— Так, ну, обыкновенно. Про то, что все ничего не понимают, а всех жалко. Я тоже; только меня не жалко.

Я хотел ответить, но тут заскрипел песок под тяжеловатыми шагами г-на Ш.

— А, вот вы где! Все с вундеркиндом моим приятельствуете! (Давида от «вундеркинда» страдальчески передернуло, но г-н Ш. этого не заметил.) Нет, ты вот что мне скажи, мой мальчуган: с герр В. такие вы друзья, почему ты ни разу ему не сыграл, а? Ты думаешь, ему не обидно, а? Очень обидно!

Давид вдруг вскочил, словно укушенный, крепко схватил меня за руку и потащил за собой. Почти бежал, не глядя на меня и повторяя: «Я сыграю… я не подумал… я сыграю…». Протащил меня, изумленного, по нижним залам, потом по лестнице в другой зал, почти пустой. Против окон темнел длинный хвост рояля. Крышка была поднята. Коротконогий Давид взобрался на табурет и заиграл.

Я не специалист, т. е. не специальный знаток музыки, но я и тогда уже был человеком музыкально-образованным, любителем понимающим. Почти всех знаменитых пианистов слышал; и умел о них судить. А вот этого еврейского мальчика, — сразу почувствовал, — я судить не могу. Ответить, конечно, мог бы, если б спросили о его технике, что техника и тогда была у него почти безупречная, туше очень приятное… Но ответил бы по воспоминанию, потому что пока он играл, — я ровно ни о чем таком не думал. Не в этом было дело… А в чем — постараюсь определить, пользуясь, кстати, и чужой помощью — словами слышавших его впоследствии. Определить, думаю, можно: ведь тут речь не о музыке, собственно, не об «описании музыки» словесном, которое никогда еще никому не удавалось. О другом.

По мне — это был грандиознейший обман. Слушая, я поддавался ему; знал — и не хотел не поддаваться. Точно открывались передо мною какие-то неожиданные двери, и я в них входил с радостным изумлением от своей легкости. И так еще, будто бы я от этой легкости и об этих дверях всегда мечтал, этого не подозревая; и вот — дается. Самое удивительное, что Давид не импровизировал: играл очень известные вещи, я их узнавал, машинально отмечал и тут же забывал. Слушал, как неслышанное, хотя, по совести должен сказать, он их не переделывал, ничего не изменял. Точно суть новая их изменяла. Впоследствии, одна дама, немудрящая, сказала мне: «Знаете, он эту сонату играет так, как ее Бетховен в раю слышит теперь. Оттого для нас и не похоже». Другая дама, не более мудрящая, уверяла кого-то при мне, что Давид — «он не по этому миру ходит, не по нашему, и вас туда завлекает».

Эти дамы, и не одне дамы, завлекались с полным восторгом; но я-то человек рассудительный, в какие-то «другие» миры и в «райские напевы» не верю, искусство люблю, как оно есть. А потому и говорю, что для меня — музыка Давида была, прежде всего — обман.

Но будем продолжать историю. Она с перерывами. Я увидал Давида лишь через 8–9 лет, и не в тихом «дворце» его детства, а в громадном концертном зале Лондона, среди беснующейся от восторга толпы. Я знал, конечно, о его европейской славе, все растущей; но на концерт

его мне удалось попасть впервые. Шел с громадным любопытством, даже с волнением. Изменился ли Давид?

На первый взгляд — изменился он мало: чуть-чуть вырос, но тот же коротконогий мальчик с черными, жестко-волнистыми волосами. Не изменилась и его игра, — в главном, в сути: тот же обман завлекающий. Но когда, после первого отделения, Давид стоял на эстраде, среди всяческих оваций, криков, протянутых к нему рук, я, всмотревшись в его лицо, испугался: бледное, с неподвижной, страшной улыбкой; приветливое мученичество в ней было какое-то; нежность — и смерть.

Я пошел в артистическую. Не пробраться, конечно. Спины, спины, ни малейшего Давида. Кто-то окликнул меня по-немецки. Ах, фрейлейн Мальвина! Все та же, но как потемнело ее длинное, строгое лицо! Давид?.. Мальвина повела подбородком, и я нашел, взглянув, Давида, маленького, съеженного в углу, плотно стиснутого разноцветной толпой. Я все-таки, через чье-то плечо, протянул ему руку: Давид! Он всмотрелся, перестал улыбаться, схватил мою руку обеими руками… Но высвободиться, без резкого движения, не мог: надо было бы стряхнуть с себя эти наплывшие на него, чужие тела. А тут и другие наплыли, руки наши разжались, меня отнесло в сторону. Я понял, что мне здесь делать нечего, и ушел.

Через год — странное известие, обошедшее все газеты: знаменитый молодой пианист Д. - исчез. Одни говорили, что он погиб, возвращаясь из Америки; другие, — что примкнул к полярной экспедиции; третьи, — что убит на Корсике. Но верным было лишь то, что «несравненный», «единственный» и т. д. Д. - перестал существовать. Может быть, судьба этого «метеора» еще долго занимала бы внимание, но тут начались европейские события. Давида забыли. Да так плотно, что и потом не вспомнили. Забыл и я.

Года два, три тому назад пробирался я, поневоле пешком, из Германии, — сам еще не решив, куда: где повезет устроиться. Нищенское положение не очень удручало: вывернусь! А пешком идти — что же? Силы еще были, была старая спортивная привычка, сума не тяготила, а время хорошее — июнь.

По-страннически, не торопясь, шел, выбирая, где пригляднее. В этот День, яркий и свежий, запутался немножко в горах и спустился к «Епископским Лугам» (так назвали мне долину) уж перед закатом. Действительно, луга! Цветущие, широкие, трава в рост человека. Селения кое-где видны, с острой колокольней, рощи; справа лес синеет… Я заметил на опушке крошечную часовню, всю в солнце. Там решил отдохнуть.

В открытой часовне стояла небольшая черная мадонна с черным младенцем. Негритянские мадонны не редки в этих местах. Пучок красных цветов лежал у подножья.

Как хорошо было в этих травах, словно в земном море, — покойно. И тишина, тишина, только свистошепот кузнечиков… Но вдруг высокие стебли качнулись надо мной. Кто-то рядом лежал в траве, невидный. Я приподнялся, раздвинул стебли. Несколько секунд мы смотрели друг на друга, я и мой сосед. И я узнал черные, совсем черные, глаза. Давид! Он без слова подвинулся ко мне, схватил мою руку обеими руками. «Давид, как давно!..» — говорил я тихо, почти шепотом. «Очень давно. Я рад. Мы давно ведь здесь. Уходили раз в горы! А потом опять сюда. В наш домик».

Я все больше узнавал Давида, — но не того, концертного, с приветливо-мертвой улыбкой, а прежнего мальчика. Узнавал, хотя и видел серебряные нити в жестких волосах, морщины на обветренном лице. Как спросить его? О том, что меня интересовало? Он уже рассказывал мне — о старом: что родные умерли, что венской виллы, конечно, нет… Он здесь — с Мальвиной, конечно. «У нас маленький, совсем крошечный домик. Две комнатки. Так хорошо».

— А… где же рояль ваш помещается? — спросил я, наконец.

— Рояль? Рояля нет. Зачем?

— Как зачем? Вы бросили музыку?

— Я не бросил. Ах, Боже мой, как это трудно — говорить! И я ужасно не умею! — Он с такой грустью взглянул на меня, что я торопливо сказал: «Не надо, если трудно».

— Нет, надо, надо: вы мой друг, вы обидитесь… а я ни за что не хочу! Понимаете: мы с Мальвиной думали сначала, что я могу… там; а после она поняла. Мне всех жалко, особенно женщин, но и оне, да и все, очень уж меня не оставляли. Я старался, каждому кусочек себя давал, от жалости; но не выходило ничего, не утешались. Тогда Мальвина и увидела, что я только напрасно буду весь по кусочкам. И еще Мальвина поняла, что мне-то звуков совсем не нужно.

— Как, музыки не нужно? Вам?

— Нет, вы не понимаете? Звуков, которые я сам… Ну, вот рояль. Зачем мне? Я и так их слышу, все время. Ужасно жаль, что для вас, например, — трава, и эта черная, — он указал на негритянку в часовне, — просто тишина, а для меня… я их слышу. Разве, и с роялем, я могу рассказать, что слышу? Только мучаюсь от жалости, что не могу. Вот и порешила Мальвина — уйти совсем от других…

Опустил голову, помолчал. И вдруг прибавил, с детским, горячим сомнением:

— А может, и не правы мы? Может, надо мучиться с другими, до конца?

Что я мог ответить? Развести теорию, что талант обязывает, что скрывать его, губить, не морально? Но он, готовый раздавать себя по кусочкам, теории не поймет. Ведь и я его не понимаю, что ж мне в суд вступать. Материнское сердце Мальвины лучше знает. И я сказал: «Сверх силы не надо мучиться. Давид. Живите покойно». Он расцвел, точно я снял с него на минуту тяжесть, развеселился, опять что-то простое стал рассказывать, даже из своего «концертного» прошлого разные случаи припомнил. А я думал: удивительно! Совсем раскрыт, — однако непонятен. Как это, человек, — и ни тени честолюбия, соблазна славы, сознания своего таланта? Баловень женщин, — и такая чистота, не знавшая, как будто, искушений? «Идиот» Достоевского? Бедный Рыцарь? «Он имел одно виденье, непостижное уму…». Мне вспомнилась странная, — обманная, — игра. Это и было его виденье, — виденье звуков.

— Давид, цветы черной мадонне — вы положили?

— Я. Красные. Ах, если б вы слышали их сегодня утром вместе!

Февраль, 1934