(Очерк первый)

Яркий весенний день. По тротуару одной из главных, самых модных парижских улиц, шла женщина с большим синим свертком в руках. Текучая толпа теснила, обгоняла, толкала ее; она сторонилась, но шла тем же, утомленно-припадающим шагом, никуда не глядя.

Одета бедно — и хуже, чем бедно: так одеваются, когда уже незаметно утрачена всякая мысль об одежде, когда берут и натягивают ее механически, не видя и не думая, вычищена ли она, не разорвана ли, прямо или криво надета. Черное заношенное платье женщины, старая шляпка, кое-как надвинутая, никуда не смотрящие глаза, — все это была не просто бедность, а особая, длительная, полунищета. Попав в нее, как в воронку, человек уже перестает и бороться, забывает обо всем, кроме сегодняшнего дня, опускается до неряшества и понемногу освобождается от уважения к себе.

На углу бульвара толпа так сгустилась, что женщине пришлось остановиться. В эту минуту к тротуару подъехала легкая машина. Дама, которая сама ею управляла, выскочила и направилась ко входу в магазин, где золотилась вывеска с именем очень известной модистки.

Женщина со свертком смотрела на даму, как на других, не видя. Но вдруг, когда та, пробираясь сквозь толпу, почти с ней столкнулась, — Увидела; что-то вроде изумления прошло по лицу, и, будто невольно, негромко она сказала:

— Francoise!

Дама обернулась, остановилась с недоумевающим и вопросительным «pardon?..». Окликнувшая ее женщина отступила, было, но так Как дама продолжала в нее вглядываться и не двигалась, — залепетала:

?

— J'ai cru… Мне показалось… Вы так похожи… Я — мадам… Мадам Терникофски. Rue d'Auteuil, прежде, давно…

Миловидное лицо дамы выразило удивление. Несколько секунд она широкооткрытыми глазами смотрела на собеседницу. Потом вдруг улыбнулась, даже рассмеялась.

— Ах, Боже мой! Возможно ли? — затараторила чисто парижским говорком. — Comment done! C'est Madame… m-me Tirnikoff…[63] А мое имя теперь мадам Фукэ. Я замужем! Ну что? Ну, как? Тысяча извинений, что я вас не узнала. Так ведь давно! Ведь это… c'est d'avant guerre![64]

Продолжала болтать, с той общей, невинной приветливостью, под которой часто скрывается не менее невинное безразличие парижанки. Но Франсуаза была по природе добродушна. Если она не узнала Нину Ивановну Черниковскую, бывшую свою «Madame», у которой целых два года, перед войной, служила горничной, — то сделала это не почему-нибудь, не нарочно. Глядя на них рядом, никто бы не поверил, что обе — почти одних лет. Веселая и уверенная Франсуаза, изящно одетая, немножко подмазанная, казалась настолько моложе своих лет, насколько Нина Ивановна старше. Франсуаза и сейчас не очень узнает свою «Madame». Смутно припоминает (так ведь давно!) молоденькую, веселую, капризную модницу; женщина с длинным усталым лицом, в обтрепанной юбке, никак на нее не походит. Эту юбку и растоптанные туфли Франсуаза тотчас же, конечно, заметила. Но сообразила: о «несчастных русских» было ведь слышно. Несмотря на собственное счастье (или «спапсе») в ней много еще оставалось от «Ьоппе fille»[65]; она почувствовала жалость, смешанную с любопытством. Осведомилась о «Monsieur»… тотчас же поправившись: «Monsieur Tirnikoff?»

Нина Ивановна торопливо сказала, что он умер, вот уж пять лет. Черниковский, довольно известный ученый, работал, перед войной, два года в Пастеровском институте, заканчивал свои исследования. (Тогда-то Франсуаза у них и служила.) Очутившись после войны в том же Париже, но эмигрантом, этот человек, почти старик, должен был прибегнуть к тяжелому физическому труду и, конечно, не выдержал.

Франсуаза, которой эти подробности были и ненужны, рассыпалась в условных выражениях сочувствия: «Ah! се pauvre Mr. Tirnikoff…»[66]

— Я вас, может быть, задерживаю, — Фран… мадам Фукэ, — пробормотала Нина Ивановна. — Вы спешили…

Но нет, Франсуаза не спешит. Она только хотела зайти к Шардо, примерить шляпку. Но Шардо подождет. Вот, если мадам Тирнеф торопится, Франсуаза с удовольствием доставит ее на место. Муж, Гас-тон, недавно подарил ей эту машину. Уже две недели, как Франсуаза имеет «перми». Совсем нетрудно управлять… Это далеко?

Нина Ивановна сказала адрес. Действительно, далеко. Вряд ли она, с больными ногами, добрела бы туда и через час. А надо было сдать работу: она шила мужские рубашки на большой магазин. Ее предупредили, что дальнейших заказов, вероятно, не будет: сокращение; несла сегодня последние полдюжины.

С неловкой робостью, но обрадованная, влезла Нина Ивановна в элегантную каретку этой милой мадам Фукэ. Уселась на каштановом сафьяне, подобрав порыжевшие складки своего платья. Было странно, немножко стыдно, немножко приятно; впрочем, Нина Ивановна давно уж все чувствовала «немножко», и не очень ясно; а думала, большею частью, короткими мыслями о самом близком.

Несмотря на свежесть своего «перми», Франсуаза лицом в грязь не ударила. Ехала смело, лавировала, дублировала; а притом еще без устали болтала, — рассказывала о себе, во всех подробностях. Они — dans le commerce[67]. Гастон, когда женился, был маленьким employe (приказчиком) в рыбной лавке. Но оба много работали, потом «lа сnаnсе»… и вот, сейчас у них три лучших гастрономических магазина в Париже. Детей нет, сначала Франсуаза жалела об этом, но теперь думает, что так лучше: больше порядка в доме. Купили небольшой отель в Neuilly; с ними живут, в отдельном этаже, и beaux-parents[68]: Гастон выписал стариков из своей «pays»[69]. За всем домом следит, конечно, она, Франсуаза. При всяком состоянии порядок нужен. Теперешние их средства много позволяют, и как же не пользоваться, пока молоды! но безрассудными транжирами ни она, ни Гастон никогда не были. Гастон ведет большие дела; а для дома тоже необходима твердая рука (la main fer-roe) — это уж забота жены. Зато Гастон не упускает случая ее побаловать!

Так она болтала-рассказывала, с обстоятельностью и видимым удовольствием; и лишь когда они были уже недалеко от нужной улицы, — приостановилась; взглянула на слушательницу, которая показалась ей особенно жалкой, и вспомнила, что ее-то она совсем еще не расспросила. Куда она едет — домой? И что это за пакет у нее?

Нина Ивановна тотчас, с торопливой готовностью, объяснила мадам Фукэ, что живет не здесь, на другом конце Парижа; а здесь ей нужно сдать заказ; прибавила монотонным, привычным к жалобам голосом, что больше, верно, не дадут.

— Значит, вы на большие магазины работаете? Платят неважно, разумеется. Зато не требовательны, можно быстро работать. А вы хорошо работаете?

— Да как вам сказать?.. Именно к быстроте-то у меня навыка нет, — проговорила Нина Ивановна, как бы извиняясь.

Между тем подъехали. Захватив свои рубашки и вылезая, Нина Ивановна принялась, было, за благодарности этой доброй, милой м-м Фукэ, но та вдруг ее оборвала:

— Знаете что, мадам Тикнеф? Я, пожалуй, подожду вас с машиной и отвезу домой. Мне труда не составит, а что ж пешком будете тащиться. Только поторапливайтесь, конечно!

Нина Ивановна, не ожидавшая этого, забормотала усиленные благодарности и действительно заторопилась. Прошло, однако, минут десять прежде, чем она снова подковыляла к автомобилю, уже без свертка.

— Рассчитались с вами? — спросила Франсуаза, когда машина двинулась.

— Да, отдали (Нина Ивановна назвала бедную цифру расчета). А больше, говорят, ничего не будет до окончания сезона. Не будет и не будет.

Ехали некоторое время молча. Потом Нина Ивановна завела:

— Не знаю теперь, куда и толкнуться еще. До окончания сезона, говорят. А кончится — совсем ничего не дадут. Не знаю, что и будет.

Франсуаза ничего не ответила. Отдала как будто все внимание рулю.

— Если бы вы, мадам, услышали о какой-нибудь работе, — начала опять Нина Ивановна, — и могли бы меня направить… Или дать рекомендацию… Я бы так, так была вам благодарна! — прибавила она привычно просящим, нудным голосом.

Франсуаза опять не ответила. Выехали на длинную avenue. Обернувшись к спутнице, Франсуаза деловито проговорила:

— Видите ли, мадам Тирнеф. Я не знаю, как вы работаете. Но если брали заказы, то простое белье, очевидно, шьете. Я бы, пожалуй, дала вам, до окончания сезона, работу у меня.

— Ah, Madame! — всхлипнула Нина Ивановна. — Как вы бесконечно добры!

Франсуаза продолжала, так же деловито:

— Простая швея в доме всегда нужна. Не для меня, у меня свои фурниссеры, и для белья, и для платьев, но мало ли… У меня и была, недавно пришлось отказать. Если б вы, помимо белья, знали немного кройку, в доме, при большом персонале, и это бы пригодилось. Условия обычные: в половине девятого, приходя, вы получаете первый завтрак. A midi[70] — второй. Работаете до 6, когда можете уходить. 30 франков в день, если знаете кройку, 20, если нет.

— Я немного знаю кройку, да, немного знаю… — лепетала Нина Ивановна. — Я очень, очень благодарна, мадам.

— Вы будете работать в маленькой комнате, около моей гардеробной. Только вам нужно будет поправиться… какой-нибудь костюм, или une petite robe…[71] Ну, мы это устроим.

Оне подъехали, наконец, к громадному, новому, кирпичному дому, почти на окраине. Здесь, на седьмом этаже, Нина Ивановна и занимала комнату. До пятого можно было иногда пользоваться лифтом.

— Вам-таки довольно далеко будет ходить в Neuilly, — добродушно усмехнулась Франсуаза. — Но если выйти раньше… Потом можно взять метро, или автобус У-Х. Вот моя карточка с адресом. Когда же мы начинаем? Сегодня пятница. С будущей недели? Lundi?[72]

— Да, да, lundi, — говорила Нина Ивановна, схватив протянутую ей из окна руку Франсуазы обеими руками, крепко пожимая ее и кланяясь. — Не могу выразить вам моей благодарности. Vous etes gene-reuse…[73]

Франсуаза чувствовала искренность в этих расточаемых благодарностях, в несколько униженных поклонах, и тоже была довольна.

— Я очень рада сделать что-нибудь для вас, ma chere dame. Les rus-ses sont si malheureux, русские так несчастны! До свиданья, до понедельника!

Изящный автомобиль отъехал.

(Очерк второй)

За круглым столом, в эмигрантской квартире, сидело, в обычный день, несколько человек. На этот раз их было немного; а иногда случалось до пятнадцати.

Ни один из собравшихся за круглым столом не был похож на соседа; каждый имел свое лицо, свою, долгую или короткую, «историю». Однако было между ними и кое-что общее, что их связывало, притом немаловажное, лишь на первый взгляд — случайное.

Прежде всего, это были эмигранты, начавшие сознательную жизнь здесь, а не в России, т. е. люди приблизительно лет 25–30; иные чуть моложе или чуть старше. Затем — они были интеллигенты, дети интеллигентных родителей. Без исключения все имели склонность и способности к умственному труду, к той или другой интеллигентской профессии. И вовсе не были только «подающими надежды» — нет, за многими уже имелось кое-что, способности или талант доказывающее.

Можно себе представить, какие любопытные разговоры велись иногда за круглым столом. Хозяин, единственный старик, высокий, худой, как палка, бывший профессор, в разговоры обычно не вмешивался. Но на этот раз он как будто покинул свой скучающий вид («объективный», как он говорил): уж слишком необыкновенным, по здешнему месту, был разговор. Впрочем, велся он с полной естественностью, как и другие.

Говорили о деньгах.

Не о «капитализме» — тут ведь не эстрада какого-нибудь из «пореволюционных» кружков молодежи — и даже не о нужде общих эмигрантских масс; нет, говорили попросту о жизни своей и другого, о том, что такое сейчас — деньги.

— Сначала установим, как оно всегда бывало, во все времена, — сказал Адрианов, очень молодой человек с худым, приятно-простым лицом, даровитый стихотворец. — Всегда бывало, что вопрос уважения и унижения лежал в деньгах. И, кажется, не оттого, что люди плохи. У одного, допустим, семь пядей во лбу; у другого только одна восьмая пяди — деньги. И что ж? Отношения между ними, — нормальные, — невозможны. Даже если оба отличные люди — невозможны. Бедный с семью пядями не будет чувствовать равенства; будет ощущать себя по какому-то ниже; не то что ниже, — это трудно определить, — но вроде; а богатый, если он не груб, будет это понимать, осторожничать, но внутренне-то он ужасно себя именно уважает. Вот и выходят ненормальные отношения. Остальное уже оттенки, детали. И это надо всегда помнить. Тут совсем не зависть — другое. Впрочем, к нашей минуте оно не имеет прямого отношения, по видимости.

— К ней имеет отношение то, что ты маляр, — сказал Симонов. — Даже специальность имеешь, а какой толк из малярной твоей специальности?

Симонов с виду казался моложе Адрианова; красивое лицо его отражало такую женственную слабость, что его можно было то ужасно жалеть, то вдруг ужасно на него рассердиться. Этот успел себя заявить интересным беллетристом, но уже давно не писал, так как работал бухгалтером в частном банке.

Адрианов скромно улыбнулся.

— Когда у меня есть работа по специальности, — я лак особым образом накладываю — ничего. А то, конечно, трудно. Родным ведь надо помогать. Свое-то уж я оставил. Мне главное — что и читать ничего некогда, а ведь сознаешь, что в сущности невежда. Ты — другое дело, ты в 6 кончаешь.

— Я? После банковского дня читать, работать для себя?

Симонов махнул рукой и безнадежно опустил голову. Его поддержали другие: да, невозможно ничего после такого дня, во всяком случае, трудно.

Высоченный молодой человек с провалившимися щеками, но с веселым выражением лица, Кимонович, страстно влюбленный… в химию, — сказал:

— А я читаю. На стоянке — много ли теперь такси берут! Я и читаю. Газеты старые, конечно. Больше ничего.

Завязался, было, спор, у кого сколько может остаться времени «на культуру». Но всех их, маляров, масонов, бухгалтеров, рассыльных, телефонистов, шоферов, побил доселе молчавший Вандовский, молодой философ, которого многие считали одним из самых интересных и талантливых друзей кружка. С некоторых пор он стал, однако, почти невидим. Неулыбающиеся глаза. Медлительный голос. И будто всю его молодость кто-то в нем вдруг остановил, сжал в насильственных тисках.

— Мне странно слушать, что вот здесь говорят все-таки по-человечески. О культуре, о книгах… Я уж почти не от мира сего. Предварительную историю моего поступления на «службу» вы знаете… Чтобы добиться этого места… ну, да, словом, нелегко и гадко было… И все-таки все время думал — обманут. Но вот, уже три месяца — служу. А знаете ли вы, что такое служба — не фигурированье, а служба в кинематографе? Нет, вы не знаете…

— Знаем, знаем эту «украинскую ночь»! — закричал кто-то. Многие, действительно, знали. Понаслышке, без опыта. Очень

трудно было попасть.

Без малейшего тона жалобы, ровным голосом, Вандовский рассказал, что его работа — всегда одна и та же, удушливо-автоматическая; что возвращается он часов в 11–12 вечера; не отпускают порой и в воскресенье; а проходит работа в атмосфере… да нет, лучше не говорить об атмосфере.

— Ну, понятно, ты там с ума сойдешь, — не без жестокости сказал высокий шофер-химик. — Признаки уж и сейчас есть. Тебе цыганка на Монпарнассе это и по руке предсказала. Непременно сойдешь.

— Может быть, — равнодушно ответил Вандовский. — Это бы Даже недурно было, я иногда мечтаю. Сойдешь с ума — и все сделается нипочем.

— Но зато вы хорошо зарабатываете, — подбодряюще заметил старик-хозяин.

Вандовский покачал головой.

— Пока еще ничего. Обещают. Пока не платили.

За столом сидел один счастливчик. Возмутился: не платили? И он поступил было куда-то на службу — счетоводом. Два месяца не платили — ушел. Конечно, он будет работать… (Но он счастливчик: он может ждать.)

А в конце концов все как-то были согласны, что положение Ван-довского — деталь, т. е. лишь в некоторых подробностях отличается от положений маляра-поэта, романиста-бухгалтера, шофера-химика, черненького художника, моющего витрины, и других «служащих» за круглым столом. Если Вандовский не может «думать» после кинематографического дня, то и Адрианов после своего, лакировочного, не может читать, а Симонов — творить, хотя иневП. акб часам возвращается.

— Главное — сознание, что это будет всегда, всегда, — повторял Симонов. — Так и будет всегда, и с каждым днем все ниже опускаешься, опускаешься, тупеешь… Конечно, я знаю, надо преодолеть…

Но это «преодолеть» он произнес совсем не преодолевающим голосом. Может быть, и знал действительно, что преодолеть надо; но как — не знал, а потому вряд ли в преодоление верил.

— Мы для культуры погибшие люди, — сказал Вандовский. — Мы все, вот, это наше здешнее… полупоколение, что ли, — мы ничего для культуры не сделаем, не можем, а потому и она не может нам помочь. Нас от нее все больше отрывает… что? Если хотите — деньги, это просто: еще проще — хлеб насущный; а шире взять — вся совокупность жизни в данный момент. Но все равно, Симонов говорит: преодолеть. Я не вижу, как будет, ну, хоть Симонов, реально преодолевать этот разрыв с культурой, от которой его каждый реальный день отдаляет? И притом, во имя чего? Во имя той же культуры? Нет, вам, пожалуй, надо пока думать, чтобы хоть сберечься, задержать свое опусканье. А то и не заметишь, и совсем себя потеряешь. Надо, пожалуй, найти в себе сначала нетеряемое. А уж потом виднее будет.

— Ах, если б мы были американцы, — воскликнул веселый шофер-химик. — Вся беда, что мы русские. А будь мы американские мальчики, да разве мы никли бы головами, как Симонов? Сходили бы с ума, как Вандовский? Печалились бы, как Адрианов, что в деньгах и уважение, и унижение? Да мы бы эти самые деньги и мытьем и катаньем приобретали, и с громадным успехом, потому что без стонов, а со вкусом! Залог успеха — вкус! И не рассуждали бы ни о каких разрывах.

— Конечно, о разрыве с культурой не рассуждали бы, — подтвердил Вандовский. — Американцы-то, подумай, станут они рассуждать, да еще о такой чуждой им вещи — культуре? Что ж, в смысле удовольствия — жаль, если хочешь, что мы не американцы. А только пусть мы пропадем, пусть деньги заедят нас, — не хочу быть американцем, хочу быть русским.

— И я! И я хочу! — заорал Киманович, вскакивая. — Ты что думал? Деньги, эка штука, деньги и наживаются, и теряются. А у нас — сам говоришь — есть где-то нетеряемое.

— Да где? Да что? — простонал Симонов тихонько, но на него не обратили внимания. Все уже поднялись из-за стола — пора было уходить — но не уходили, стоя говорили, вместе. Вдруг из группы выдвинулся Чермаков. Постарше других, — он еще в России кончил университет и готовил, было, диссертацию; — за круглым столом его редко было слышно.

— Погодите, — сказал он. — Это все так, я слушал, но я хочу резюме. Это все так, и мы один беднее другого, и разрыв с культурой, и все… Я четыре года на фабрике работал, потом шомаж, ну и всего бывало, и Армия Спасения, и ночлежки, и мало ли… Теперь опять там пока. Но это ничего, это даже необыкновенно хорошо. Представить себе, что ничего не случилось, что мы бы в России жили, выросли бы интеллигентами разными, писателями, адвокатами там, учеными… и все говорили бы, рассуждали… ведь все бы впустую, без переверта! Теперь мы говорим — деньги — уважение — унижение, — мы знаем! Мы теперь и себя знаем, то есть можем узнать, чего каждый стоит. А это драгоценность, такое знание. Тут отбор происходит, уж не погневайтесь. Эти стоны о культуре, да ну их! Она у нас, как душа: кто ее сейчас сберегает, тот и потеряет навсегда. Нет, мой вывод — что хорошо, очень хорошо, бери только, пользуйся! Конечно, нет силенок сквозь пройти, и унижение, да — ну, тот, значит, и при вольной жизни двух франков не стоил бы.

Накуренная комната давно казалась сумеречной; но вдруг последний луч солнца упал на противоположные дома, и хозяин раскрыл балконную дверь навстречу этому холодно-веселому, отраженному свету.

— Отбор так отбор, — сказал скромный Адрианов. — А вот и солнышко.

Заговорили опять сразу. Чермаковское «резюме» далеко не всем понравилось. Да что ж? В конце концов и он говорил только отвлеченные вещи. Хорошо, хорошо… не очень-то сейчас каждому хорошо! И сам-то Чермаков — он уж и говорить почти разучился. Да где он? Ни-Кто не заметил, что Чермаков после своей неожиданной тирады отскользнул в переднюю, нашел расшлепнутую фуражку и тихонько скрылся.

Неунывающий Кимонович всем, однако, был доволен.

— Господа, кому по дороге — я подвезу, мое такси здесь. А Чермаков — он ничего, он серьезный человек. Может, и прав, может, и хорошо. Ты, Вандовский, не сходи с ума, пожалуйста. Выберемся все, да еще какими! Твой любезный Бергсон, кабы он смолоду нашего попробовал, пожалуй, не такую бы книгу написал, поглубже своих «Deux sources»[74].

Гости простились и вышли шумной гурьбой. Хозяин стоял на балконе и смотрел, как они долго, на тротуаре, кучкой, о чем-то рассуждали, и как усаживал Киманович двух-трех приятелей в скромное такси, все еще блестевшее в луче солнца.