Париж

3 июня 1943 г.

четверг

Воскресение

Мне хочется сегодня начать мою тяжелую работу — эту запись. Хотя бы несколько слов написать. Продолжать буду после. Завтра — или через год (е. б. ж., как прибавлял Толстой, начиная что-нибудь писать, — в последние годы. «Если буду жив…»)

Все жены людей, более или менее замечательных, писали свои о них воспоминания, печатали письма. Последнего я бы не сделала, если б имела фактическую возможность. Я ее не имею — почему — скажу потом. Трудно мне и писать воспоминания, делаю это из чувства долга. Трудно по двум причинам: во-первых — со дня смерти Дмитрия С. Мережковского прошло лишь около двух лет, а это для меня срок слишком короткий, тем более, что мне кажется, что это произошло вчера, или даже сегодня утром. Вторая причина: мы прожили с Д. С. Мережковским 52 года, не разлучаясь, со дня нашей свадьбы в Тифлисе, ни разу, ни на один день. Поэтому, говоря о нем, мне нужно будет говорить и о себе, — о нас. Говорить же о себе мне в высшей степени неприятно — было и есть. Те, кто читал мою книгу воспоминаний о некоторых моих (и общих) друзьях («Живые лица» — Блок, Брюсов, Розанов и др.), могут заметить, что там я особенно избегаю говорить о себе — да и не там только.

Связанность наших жизней (и не одна внешняя) и останавливала меня. Но потом я поняла, что, отказавшись от задачи написать то, чего от меня ждут, я поступлю эгоистично. И, наконец, если я буду писать свободно, не думая о препятствиях, — кто и что мне может помешать выкинуть из рукописи все, что будет для меня звучать неприятно. На случай внезапной смерти моей — оставлю указания и отметы. Но эта книга пускай будет написана с полной свободой, и ее точное название — ОН и МЫ.

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА 1

Фактические сведения о себе Д. С. Мережковский дал сам в двух своих биографиях: одна, давняя, приложена к полному собранию его сочинений — перед войной 14 года. Другая — напечатана в одной из парижских русских газет, уже в эмиграции, в 1935 г., когда был его 70-летний юбилей. Тоже написанная, по чьей-то просьбе, им самим.[2] Но лучше всего третья, это его «Старинные октавы», поэма, вошедшая в полное собрание его сочинений. Там — очень правдивое изображение его детства, юности, семьи. Там дана, кроме сухих сведений, атмосфера, в которой он рос, и, конечно, образ матери.

К его биографии я поэтому буду лишь возвращаться попутно и, когда придется, дополнять кое-что по его рассказам. Мать его умерла 20 марта 1889 года, т. е. через два с половиной месяца после нашей свадьбы (8 января 1889 г.) и моего приезда в Петербург. Я ее часто видела и могла понять удивительную взаимную любовь ее и его, для меня, впрочем, не очень удивительную, так как я так же глубоко любила свою мать. Отец Д. С. прожил еще около 20 лет, — умер в 1908 году, тоже в марте, в СПБ, — мы тогда жили в Париже.

Только благодаря матери Д. С. мог добиться согласия отца на свою женитьбу и обещания выдавать ему ежемесячно известную сумму денег на житье. До женитьбы он жил в семье, в большой квартире на Знаменской, где, кажется, жил еще кто-то из братьев. Из них Д. С. был младший, после него была только одна сестра Вера. Всех сестер было три. Что касается братьев — их было шесть человек.

Ни с одним из них Д. С. не был близок. Да и все эти девять человек не были, кажется, близки друг другу. Семья держалась только благодаря матери, вечной заступнице перед суровым отцом, и с ее смертью, естественно, распалась. Об отце, которого я знала, я скажу впоследствии. Он был очень богат, но взрослым детям от этого было не легче. Отец, по принципу, считал, что каждый должен сам зарабатывать и жить на собственные деньги. Дочерей он спешил выдать замуж. Давал ли он им какое-нибудь приданое — я не знаю. Он считался скупым, но скупость его была какая-то особенная, ее трудно определить. Человек, во всяком случае, с большим характером. Жену он любил безгранично, но и мучил достаточно — все из-за детей. У нее тоже был характер, и, когда ей что-нибудь казалось нужным, она, не жалея себя, добивалась, чего хотела. Младший сын, Дмитрий, был ее любимцем. И если отец дал ему кое-что на первое обзаведение и затем ассигновал на житье какую-то сумму, то это лишь благодаря ей. Если бы не она — наша свадьба была бы отложена на неопределенное время, так как у меня не было ничего, мы жили на пенсию матери после умершего в 1881 г. отца, — он служил в судебном ведомстве. В этом году закончилась и карьера Сергея Ивановича Мережковского: после убийства Александра II он, в чине действительного тайного советника, вышел в отставку. Какое точно место занимал он в Дворцовом ведомстве при Александре II — я не умею сказать. В биографии Д. С. это определено. Знаю, что семья жила на казенной квартире на набережной, а летом — на Елагине, в доме около Елагинского дворца, где 2 августа 1865 г. Дмитрий С. и родился. Он очень любил Елагин остров и много рассказывал о том, как он в детстве проводил там лето, показывал мне даже деревья, на которые залезал с книжкой, чтобы быть совсем одному. В «Старинных октавах» много об этом и об Амалии Христиановне, бонне-немке, часто остававшейся, и одной, со всей этой кучей детей. Потому, что отец, по долгу службы сопровождавший нередко двор за границу — например, больную жену Александра II или наследника, непременно брал с собою и жену, с которой не мог расстаться. Она покидала всех детей и ехала с ним, хотя, может быть, это и было ей тяжело. Об ее отъездах и приездах опять-таки сказано в «Октавах». В одно из материнских отсутствий младший сын, Дмитрий, еще совсем маленький, заболел дифтеритом. Тут уж мать прилетела и сама выходила его. С этого случая, кажется, и стал он ее любимцем, и началась их особенная взаимная любовь.

Я не пишу собственно биографию, ни его — ни мою, хотя в общем рассказе буду более или менее последовательна. Ради этой последовательности рассказа мне надо коснуться нашей встречи, случайной или провиденциальной (это как угодно), для которой нужна была целая цепь событий в его жизни, как и в моей, и без которых она не могла бы произойти.

Как сказано выше, мой отец служил в судебном ведомстве. Начал службу он рано, кончив Московский университет, и был товарищем прокурора в Туле (или, кажется, еще только кандидатом, начал же службу после своей ранней женитьбы, в Белеве, где я родилась. В Тулу он был переведен тотчас после моего рождения). С матерью моей, сибирячкой, он встретился до Белева, в Туле. Семья моего отца была московская, т. е. семья немецкая — кажется, из Мекленбурга (не знаю точно), переселившаяся в Москву в шестнадцатом веке (1534 г.), где родоначальник открыл, в Немецкой слободе, первый книжный магазин.

Отцу еще не было 30 лет, когда его назначили товарищем обер-прокурора Сената. Мы переехали в Петербург (из Харькова), но туберкулез отца не позволил ему там долго оставаться. Пришлось «перемениться» (не знаю точно, но это случалось) с чиновником на юге, и отец сделался председателем Суда в Нежине (где воспитывался Гоголь), где он от острого туберкулеза через несколько лет и умер. Мать перевезла тело в Москву, куда и мы все вскорости переехали. (С нами жила незамужняя сестра матери, бабушка, и были уже у меня три маленькие сестры, одна даже грудная.) По переезде в Москву, где жила grand’maman, мать отца, мать отдала меня в частную классическую гимназию Фишер на Остоженке, где мы и поселились. Мне шел одиннадцатый год.

Классическая гимназия была дорога и потому тяжела для матери, но она помнила, что отец не хотел отдавать меня в «простую» гимназию (это его предубеждение было, может быть, тогда по времени), институт же, после неудачного опыта с киевским, еще при жизни отца, был для меня невозможен и нежелателен. Мать и тогда, в Нежине, лишь уступая отцу, отвезла меня в Киев и предчувствовала, что из этого ничего не выйдет. Моя привязанность к отцу и к ней была такая страстная, что разлуки я пережить не могла, почти все время провела в институтской больнице, — отец уступил, и меня вернули домой. Мой отец был не суров, но строг и требователен. Когда он был чем-нибудь недоволен — он переставал обращать на меня внимание, и я знала, что необходимо идти просить прощения. После — все выяснялось, и мы опять были «друзья». Именно друзья, потому что он говорил со мной обычно как с «равной», с большой (а я была так мала, что в институте меня называли «маленький человек с большим горем», и, кажется, все, начиная с grand’maman, были рады, когда меня взяли домой). Дома — в Нежине — первый период моего «домашнего воспитания»: куча учителей из Гоголевского института. Помню одного, русского языка, которого я любила и спрашивала: «А вы знаете еще другую маленькую девочку, которая умела бы так писать, — без одной ошибки?» Гоголя я уже знала, — отец был его поклонником и даже устроил два любительских спектакля (играли его сослуживцы), чтобы в городском сквере этого городишки был поставлен бюст Гоголю. Он и был поставлен. Театра там, конечно, не было, играли в зале Гоголевского института, а репетиции все происходили у нас.

В одном только отец не мог меня переупрямить: я ненавидела гувернанток, особенно немок, и не желала учиться немецкому языку. И гувернантки-немки у нас не уживались. Положим, и были они неудачны, даже бонны. Если бы попалась такая Амалия Христиановна, которой в «Октавах» поет «хвалу» Д. С. Мережковский, — было бы, м. б., все другое.

Классическая гимназия мне очень нравилась. Я была второй ученицей, но из этого тоже ничего не вышло, хотя по другой причине, чем из Киевского института. Я заболела, доктора нашли у меня начало туберкулезного процесса (к ужасу матери, боявшейся наследственности) и запретили мне выходить зимой. Гимназию пришлось бросить, это было начало второго периода «домашнего воспитания» — опять с учителями, но уже не профессорами, а студентами Московского университета. Не могу сказать, чтобы они много мне дали. Настоящим учителем этого времени был мой дядя, один их двух братьев моей матери, очень известный в то время присяжный поверенный в Туле. Он заболел туберкулезом горла, приехал лечиться у московских докторов и жил с нами, в нашей маленькой квартирке. Очень культурный, он, не обращая внимания на моих студентов, вел живые со мной уроки, главным образом по литературе. Я уже читала теперь все, без отцовского выбора, а дядя не только это чтение направлял, но пояснял и задавал мне сочинения… на очень трудные, как теперь вижу, темы. Не всегда я с ними справлялась, но он был терпелив. Через год, к несчастью, приехала его невыносимая, полусумасшедшая жена и увезла его в Тулу, где он вскорости и умер.

Я не поправлялась, и одно время мать даже подумывала переселиться всем семейством в Швейцарию, в Лозанну, где жила тогда жена ее второго брата с детьми. Если бы это случилось — не думаю, чтобы мы встретились когда-нибудь с Д. С. Мережковским. Но случилось другое.

Весной, после довольно тяжелой зимы, когда две младшие сестры мои перенесли очень серьезный плеврит, мать решила — не переселиться, а прожить год в Крыму. Мне тогда было уже 16 лет. Была нанята дача около Ялты, на горе, в долине… т. е. над долиной Учан-Су. Она принадлежала генералу (т. е. действ. ст. советнику) А. Н. Драшусову, он был (как я узнала после) учителем А. Ф. Кони. Уже в то время глубокий старик — он занимал мезонин дачи, летом, а весь низ сдавал. Мать моя договорилась на год с его сыном, и в мае мы все двинулись на юг, с детьми, с няней (еще когда-то моей), с теткой и бабушкой. Страсть к путешествиям, к новым местам, юности свойственна. Но у меня оставалась всю жизнь, так же, как и у Д. С. А ехать тогда в Крым в первый раз… Это ли не счастье?

Д. С. в Крыму бывал с ранней юности. Кажется, еще в те времена, когда отец его сопровождал какого-нибудь больного члена царской семьи, но не за границу, а в Крым, и мать успевала уговорить взять «Митю» с собой. Я говорю «кажется», потому что я не помню, как это было в точности. Знаю, что Д. С. бывал и живал в Алупке и в общении с тогдашними ее владельцами. Он навсегда остался влюбленным в Алупку и Ореанду, еще при мне остававшуюся в руинах и запустении. Но у Сергея Ивановича было и собственное имение в Крыму, небольшое, кажется, — в долине Учан-Су, очень близко от самого водопада, и в то время когда мы жили на даче Драшусова, там проживал старший сын С. И. — Константин (в одиночестве и нам совершенно неизвестный). Д. С. там бывал тоже, но раньше этого года. Мать его как-то сказала, при мне: помнишь, как ты там (в этом имении) на балконе вдруг стала повторять: умереть хочу, умереть хочу! — да чуть и не умерла, заболела тогда тифом?

Не знаю, когда было это имение продано. Но к нашей свадьбе его уже не было, и Д. С. гораздо более часто говорил об Алупке, нежели о нем.

Наш год на даче Драшусова подходил к концу, я и сестра чувствовали себя хорошо, но было еще не решено, куда же мы отсюда поедем? Опять в Москву? Ничто не связывало мать мою с Москвой особенно, кроме могилы мужа. Детей учить (в гимназии) рано, меня — поздно. Но и оставаться в Крыму, искать новую дачу — бессмысленно. Мне нравилась эта неопределенность: что-нибудь да будет же, и новое, а значит — хорошее. В Крыму я начинала скучать: не было кругом никого, даже той кузины московской, которую одну я и любила. Не было и книг. Уроки, которые я давала второй сестре, — надоедали мне. Единственное развлечение — переписка, все равно с кем, лишь бы писать. Когда старик Драшусов уезжал в Москву — я писала ему, и он отвечал, и даже потом сказал, что хорошо, если бы я попробовала вообще что-нибудь писать. Но я писала только бесконечные дневники и — шуточные стихи, на кого попало: на тетку, на старика Драшусова… (тетка эта, старая дева, в него влюбилась). Такими упражнениями я заразила и тетку, и барышню, которая с нами жила, и даже на один раз — мать. Если писали другие — то они оставались втайне.

Было еще одно, довольно жалкое развлечение (это уж под конец) — ялтинский жалкий театр. Шли только оперетки, — но не все ли равно. Гора наша была тяжелая, но я уговорила маму спускаться в Ялту хоть раза два в неделю, в этот театр. Однажды, в сумерки, спускаясь, мы встретили кого-то, к нам как будто едущего, на извозчике. Вернувшись поздно, мы узнали, что был у нас из Тифлиса приехавший второй мамин брат, Александр. Он уже давно жил в Тифлисе — был тоже адвокат и даже издавал газету «Юридический вестник». Вот этот приезд и решил нашу судьбу — мою в особенности.

Переезд нашей семьи на Кавказ разрешал много затруднений и вопросов. Во-первых — вопрос материальный. Дядя был почти богат, он брал к себе бабушку (свою мать) и тетку (сестру). Жена его с детьми вернулась из Швейцарии, и лето мы должны были провести все вместе, в горном Боржоме, — и тут разрешался и вопрос о климате, — о моем здоровье, которое должно было укрепиться. Мои новые кузен и кузина (я их видела только в самом раннем детстве) писали мне восторженные письма о Боржоме.

И в конце мая мы сели на пароход, отходящий в Батум. В том же составе ехали, как из Москвы. Был, впрочем, и лишний пассажир: бабушкина черная кошка.

Лето в Боржоме с дядиной семьей… Это была, и вправду, новая жизнь. После Москвы, после скучной крымской дачи — музыка, танцы, верховая езда… Для шестнадцатилетней провинциальной барышни — нельзя лучшего и желать. С кузеном Васей, гимназистом, одних лет со мной (будущий думский депутат) мы сразу крепко подружились. Да и природа Боржома — обворожила меня.

Осенью мы переехали в Тифлис, в собственную квартиру. И зимой не было скучно. Мы все, младшие, надеялись, что весной вернемся в Боржом. Но у дяди Александра был странный характер: он был немножко самодур и деспот. Почему-то он решил, что довольно Боржома, надо попробовать и другое место, — например, Манглис. Никто там не был, хорошего о нем слышно не было тоже, но — жена дяди поехала и наняла дачи там.

Добра из этого не вышло. Не буду вспоминать ни этого неприятного места, ни трагического лета. Дядя Александр, приехав на дачу позднее всех, особенно угрюмый (но уже больной) — через две недели там, и умер, от воспаления мозга.

Опять новая жизнь? Почти. Для моей матери, т. е. и для нас, она осложнялась большими заботами. Бабушку и незамужнюю тетку, после смерти дяди, их брата и сына, моя мать снова должна была взять к себе. «Богатство» дяди Александра оказалось доходами с его работы, семье своей он не оставил почти ничего, и жена не могла же брать на себя содержание мужниных родных. После смерти дяди они переехали в маленькую квартирку, англичанка кузины Сони была отпущена, девочку намеревалась мать отдать просто в гимназию.

Мы тоже переменили квартиру. Зиму провели тихо, — смерть, как всегда, перевернула во мне, в душе, что-то очень серьезно. Я много читала, — увы, без всякого руководства, а что придется, что можно было достать. Пристрастилась, конечно, к стихам. А тут как раз началась «надсониада», если можно так выразиться. Только что умерший Надсон проник со своей «славой» и в провинцию. Тифлисские гимназисты, приятели кузена Васи, нас окружавшие, все записали стихи, особенно потому что и я их в то время писала не так мало, — довольно скверные, конечно. Но я отмечу странный случай. Мне попался петербургский журнал, старый, прошлогодний, — «Живописное обозрение». Там, среди дифирамбов Надсону, упоминалось о другом молодом поэте и друге Надсона — Мережковском. Приводилось даже какое-то его стихотворение, которое мне не понравилось. Но неизвестно почему — имя запомнилось, и как… — об этом ниже.

К весне (1888 г.) мы, по молодости лет, оправились от манглисского кошмара и беззаботно стали мечтать о… нашем Боржоме. Было бы бесцельно нашим матерям, моей и кузины, убеждать нас, что время другое, что денег для Боржома теперь нет… Мы бы не поверили, — да и почему в Боржоме жить дороже, чем в Тифлисе. А дачки можно нанять маленькие, дешевенькие…

Так оно и вышло. Две маленькие дачки, обе на горе, но не близко одна от другой, были наняты, и в конце июня (раньше в горные места, от дождей, переезжать нельзя) мы все очутились, наконец, в нашем Боржоме.

Мать Д. С. Мережковского эти последние годы болела печенью, и Сергей Иванович увозил ее в Vichy. Так было и в этот год, когда Д. С. сдал кандидатскую диссертацию и только что издал первую книжку стихов. Ему было 23 года. Но и до этого лета мать, уезжая в Vichy, приберегала какую-то сумму для своего «Мити», чтоб он мог поехать, куда хочет: знала его любовь к путешествиям. Он уже ездил по России, был у Глеба Успенского и у знаменитого тогда (не знаю чем) крестьянина Сютяева. А еще раньше был ненадолго в Париже с семьей музыканта Давыдова.

В год нашей встречи (1888) он начал путешествие с поэтом Минским, но потом они расстались, когда Д. С. спустился по Военно-Грузинской дороге в Закавказье и случайно (кто-то в дороге же ему посоветовал) — попал в Боржом.

Встретил его Боржом неприветливо: это было в мае — и шел непрерывный дождь. Серое небо, сырость, а гостиницы в тогдашнем Боржоме были ужасные. Да Д. С. еще и не попал в лучшую, «Кавалерскую», а в какой-то просыревший барак. Он хотел уже уезжать. Пошел на почту, спросить, нет ли писем из Vichy, от матери, да и лошадей до станции Михайлово там же заказать можно было. Начальником почтовой конторы был хороший наш, по первому пребыванию в Боржоме, знакомец — молодой латыш Якобсон. Весь год, после боржомского знакомства, я была с ним в деятельной переписке. Стихотворная и вообще литературная зараза нашего юного гимназического кружка очень его коснулась, он вообразил себя тоже писателем и присылал мне, вместе с красивыми тетрадями для моих дневников, свои «произведения», смешные «стихотворения в прозе». Надо признаться, что мы над ним много насмешничали, хотя, может быть, и два главные наши поэты-гимназисты, Глокке и другой, не помню фамилии, писали не многим лучше. Белобрысый, красноносый, он говорил с акцентом, выговаривая «л» как «l», и звали его «Сила» (как Sila). В силе своей (литературной) он был уверен, и Силой мы звали его потому, что он, убеждая меня однажды выйти за него замуж, сказал: «Вы sila, и я sila; вместе мы горы сдвинем». Я, конечно, этими горами не убедилась, но вот к этому-то Якобсону и попал Д. С., спрашивая письма на имя Мережковского. Наш знаток литературы имя петербургского поэта знал и очень обрадовался случаю: как, уезжать? Сезон начинается, вы увидите, что такое Боржом. В гостинице вам плохо, переезжайте ко мне. У него была своя уютная и благоустроенная дачка, куда он и перетащил своего нового пленника, за которым всячески стал ухаживать. Прочел его новенькую книгу стихов, конечно. Вдохновившись Буддой, придумал довольно глупую фантазию: попросил гимназиста-поэта Глокке, тоже приехавшего в Боржом, сказать мне, что у него живет буддист из Индии, ходит в халатах и ни с кем не разговаривает. Глокке, всем и всегда покорный, все это исполнил, едва мы, в последних числах июня, водворились на нашей дачке. И вот тут-то произошла странность, которую я не могу сама объяснить: когда Глокке, со своими еще подробностями, рассказал мне про буддиста, у Якобсона, я вдруг сказала: все это вздор. Никакого нет буддиста, ни халатов, а живет у Ивана Григорьевича просто Мережковский. Глокке опешил: кто вам сказал? Но мне никто ничего не сказал, и после «Живописного обозрения», я нигде не видела, не слышала имени Мережковского, да никогда о нем и не думала.

Видя, что тайна раскрыта (или угадана), Глокке мне все рассказал, что знал, прибавив: «Да, Мережковский, я книгу читал, и с ним познакомился. Но он не танцует и верхом не ездит». Последнее замечание еще ослабило мой интерес к поэту (единственное стихотворение в «Живописном обозрении» мне тогда не понравилось). «Но Иван Григорьевич хочет все-таки его с вами познакомить — продолжал Глокке, — вот, в ротонде, в воскресенье. Вы будете?»

Еще бы! Как пропустить танцевальный вечер?

К залу боржомской ротонды примыкала длинная галерея, увитая диким виноградом, с источником вод посередине. По этой галерее гуляют во время танцевальных вечеров, или сидят в ней, не танцующие, да и танцующие — в антрактах. Там, проходя мимо с кем-то из моих кавалеров, я увидела мою мать, и рядом с ней — худенького молодого человека, небольшого роста, с каштановой бородкой. Он что-то живо говорил маме, она улыбалась. Я поняла, что это Мережковский. Глокке уже приносил мне его книгу и уже говорил о нем с восторгом (которого я почему-то не разделяла и не хотела, главное, разделять). Я была уверена (это так и оказалось), что и Глокке, и Якобсон уже говорили обо мне Мережковскому (о нашей «поэтессе», как тогда меня называли), и, может быть, тоже с восторгом, Глокке даже, может быть, читал ему мои стихи. Думала также, что Мережковский их восторга, как я о нем, не разделял. Не последнее, а все это вообще мне было неприятно. Потому, должно быть, когда в зале ротонды, после какой-то кадрили, меня Глокке с М. познакомил, я встретила его довольно сухо, и мы с первого же раза стали… ну, не ссориться, а что-то вроде. Мне стихи его казались гораздо хуже надсоновских, что я ему не преминула высказать. Маме, напротив, Мережковский понравился, и сам он, и его говор (он слегка грассировал).

Однако после первой встречи мы стали встречаться ежедневно, и в парке, на музыке, и у Якобсона, куда он нас с мамой часто зазывал. Но почти всегда разговор наш выливался в спор. Моему кузену Васе, совсем не поэту, Мережковский тоже понравился. Не потому, что писал стихи, а потому, что читал Спенсера.

В нашу компанию вошел новый элемент чего-то более все-таки взрослого. Ведь 23-х летний Мережковский был, однако, старше всех нас. Да и чувствовалось, что он из другого совсем мира, не того, к какому принадлежало и большинство наших «взрослых», — старых. В Боржоме бывала куча всякого сброда во время сезона. Их Мережковский называл «архаровцами» (пошляками) и старался быть от них подальше. Он много гулял один (погода стояла божественная), и я уже знала, что он сочиняет теперь длинную поэму из испанской жизни под названием «Силвио».

Почтарь Якобсон был, в конце концов, даже рад, что мы с Мережковским не очень дружны, все будто ссоримся. Он стал рассказывать, что Мережковский влюблен в одну тамошнюю барышню, Соню Кайтмазову, которая всегда гуляла одна, с книжкой, не бывала на вечерах, даже на музыке. Эта барышня, очень, действительно, скромная и милая, кажется, была чеченка. Ее темная коса была так длинна, что касалась подола платья — тоже длинного, по тогдашней моде. Мережковский не отрицал, что она прелестна, что они встречаются… Но, как потом он мне рассказывал, она раздражала его живой характер своим тупым молчанием: точно ничего не понимала, о чем с ней говорят.

В это же время в Боржом приехал один недавний наш знакомец, какой-то дальний родственник моего отца, А. И. Гиппиус. Приходился он мне дядей, но таким дальним, что в шутку он звал меня «тетушкой» и, между прочим, имел намерение на мне жениться. Он был ко мне очень мил, но его намерение меня не трогало. Он мне казался «старым» — больше 30 лет! И хотя он мне подарил все сочинения Надсона — чувствовалось, что мы с ним не пара, любой гимназист был мне как-то веселее.

Он, впрочем, надеялся, что молодая живость моя скоро угомонится. Гимназисты ему были, конечно, не соперники. Но познакомившись с Мережковским, он раз сказал мне: «Вы видите, тетушка, какие есть блестящие молодые люди в Петербурге. Я там их встречал. Но хоть и легко, не следует этим блеском увлекаться».

Я, впрочем, и не была, или не считала себя увлеченной. Мы с Мережковским продолжали полуссориться, хотя встречались теперь постоянно, несколько раз в день. Все мое молодое окружение было от Мережковского в восторге, — и, может быть, это меня немножко раздражало. Особенно рассердилась я, когда кузен Вася сказал, что Мережковский считает меня необразованной, что это жаль и что он советует мне почитать Спенсера. Хороший ли был совет — другое дело. А что я была действительно редкий неуч — тут какой же спор, я это и сама знала, потому и рассердилась на всех троих: на Васю, на Мережковского и на Спенсера.

В эти дни устраивались часто дальние поездки целой компанией. Устраивал их чаще А. И. Гиппиус, с помощью почтаря Якобсона, который сам в них не участвовал. Мережковский всегда приглашался мною, но вдруг начинал капризничать: говорил, что ему скучно с «архаровцами», что все это пошлость и т. д. Я сердилась и уходила из парка. А потом, в последнюю минуту, Д. С. являлся без капризов и мы ехали в двух или трех экипажах — раз в Абас-Туман, горное место, на два дня, в другой раз — на «Ацхурские огни» — таинственное место, где ночью горел неизвестный огонь, видный лишь с нижней дороги. Мы туда ночью ходили исследовать, где горит огонь. Ничего, конечно, не нашли, вернулись к лошадям, и в Боржом приехали только утром.

Во время таких поездок и вообще среди нас Д. С. был центром. Но отнюдь не был он тем, кого называют «душой общества». Никого он не «занимал», не «развлекал»: он просто говорил весело, живо, интересно — об интересном. Это останавливало даже тех, кто ничем интересным не интересовался. Но понятно, что все мои гимназисты, которых я, признаться, и раньше, от них того не скрывая, считала дураками, — тут уж совсем поглупели — даже в своих, кажется, глазах. Один мой кузен Вася, хоть и не поэт, не терял апломба перед Мережковским, но ведь Вася читал Спенсера.

Пока происходило это завоевание Боржома, почтарь Якобсон, наша Sila, стал, напротив, как-то косо поглядывать на Мережковского. Они давно уже не жили вместе. Д. С. переехал в открывшуюся с сезоном «Кавалерскую» гостиницу. Может быть, Якобсон заметил, что мои споры с Д. С. не мешают нашему сближению, а может быть, возревновал его к своему литературному «имени» или званию, потому что принялся устраивать у себя свои литературные вечера со своими поэтами в черкесках, над которыми и гимназисты справедливо издевались. Не понравилось Якобсону и первое, шутливое, стихотворение, которое мне написал Мережковский. (Я его помню, но не стоит его здесь выписывать.) Каждый день, в парке, Якобсон мне повторял, что М. скоро уезжает. Однако он же, в одно прекрасное утро, объявил мне торжественно и — мне показалось — злобно: «Он остается».

С самим М. мы о его отъезде или неотъезде не говорили, хотя видались теперь в парке всякое утро — и наедине. Он спрашивал накануне, в котором часу я приду, просил прийти пораньше. Я однажды сказала, совершенно просто: «А если я просплю?» И вдруг удивилась его неожиданной обиде. Я была избалована, однако почему-то мысль, что Мережковский серьезно ухаживает за мной, что я ему серьезно нравлюсь, мне пришла тогда впервые. Если он… а что же я? Так вдруг я еще не умела себе ответить. Я только полюбила наши утренние прогулки вглубь ущелья, наши почти уже мирные, всегда интересные, разговоры… Любопытно, что у меня была минута испуга, я хотела эти свиданья прекратить, и пусть он лучше уезжает. Что мне с ним делать? Он — умнее меня. Я это знаю, и все время буду знать, и помнить, и терпеть… Этой мгновенно промелькнувшей мыслью я доказала, кстати, что умней меня и не трудно быть.

Через несколько дней очень многое неожиданно выяснилось… или запуталось. Во всяком случае, изменилось.

В сущности, весь период нашего первого знакомства с Мережковским был короток: несколько последних дней июня, когда мы приехали в Боржом, и первые десять дней июля, потому что 11 июля и наступила та перемена в наших отношениях, о которой сказано, и начался уже второй период.

11 июля, в Ольгин день, в ротонде был танцевальный вечер, но не воскресный, не обычный, наш, а детский. Он устраивался во все лето лишь один раз, и мы все туда, конечно, тоже отправились, смотреть. Д. С. Мережковский, хотя не танцующий, бывал, однако, и на воскресных вечерах, встретили мы его и на этом. Бал был очень милый, но нашим матерям смотреть на детей было, кажется, веселее, мне же скоро наскучило. Д. С., конечно, тоже. Да в зале — духота, теснота, а ночь была удивительная, светлая, прохладная, деревья в арке стояли серебряные от луны. И мы с Д. С. как-то незаметно оказались вдвоем, на дорожке парка, что вьется по берегу шумливого ручья-речки Боржомки, далеко по узкому ущелью. И незаметно шли мы все дальше, так что и музыка уже была едва слышна. Я не могу припомнить как начался наш странный разговор. Самое странное, что он мне тогда не показался странным. Мне уже не раз делали, как говорится, «предложение». Еще того чаще слышала я «объяснение в любви». Но тут не было ни «предложения», ни «объяснения»: мы, и главное, оба — вдруг стали разговаривать так, как будто давно уже было решено, что мы женимся, и что это будет хорошо. Начал, дал тон этот, очень простой, он, конечно, а я так для себя незаметно и естественно в этот тон вошла, как будто ничего неожиданного и не случилось. После, вспоминая этот вечер, особенно во время наших размолвок (их потом случалось немало), я даже спрашивала себя, уже не из кокетства ли я тогда ему не возражала, и действительно ли хочу выходить за него замуж? Уже бывала, и не раз, «влюблена», знала, что это, а ведь тут — совсем что-то другое! Первое мое влюбление, в 16 лет, было кратко (как, впрочем, и другие) — в талантливого и красивого скрипача, сына нашего домохозяина, часто у нас бывавшего и очень за мной ухаживавшего. Он был уже тогда смертельно болен, туберкулезом, но состояния своего не знал, и, вероятно, сделал бы мне предложение, если б, к счастью моей матери, которая все видела и ни за что бы на этот брак не согласилась, мы не уехали внезапно из Тифлиса. Через полтора месяца я все забыла, а мой Jerome В. осенью от своей болезни и умер. Последующие мои влюбленности вызывали у меня отчаяние и горестные страницы в дневниках: «Я в него влюблена, но ведь я же вижу, что он дурак».

И вот, в первый раз с Мережковским, здесь, у меня случилось что-то, совсем ни на что не похожее…

Мы вернулись в ротонду, когда вечер уже почти кончился и мама начинала тревожиться, меня не находя. Мать моего кузена Васи, с ним и с его сестрой Соней отправилась к нам пить чай. Она (тетя Вера, как мы ее называли) первая обратила внимание на мой странный, какой-то растерянный, вид. Дома я немножко пришла в себя, но отвечая на все расспросы, никак все-таки не могла рассказать то, что произошло в точности, ибо сама его себе не объясняла, да и мамы наши этого бы не поняли. И я сказала понятнее, что, мол, Мережковский сделал мне предложение. «Как, и он?» — засмеялась тетя Вера, зная, сколько у меня тогда было «женихов». И прибавила: «Зина, кажется, и сама удивлена этой неожиданностью».

— Что же ты ему ответила? — спросила мама.

— Я? Ничего. Да он не спрашивал ответа!

И, рассердившись, я ушла в свою комнату.

На другой день, утром мы, как было условлено, встретились в парке и… продолжали тот же разговор. Он рассказывал мне о своей семье, об отце, главное, конечно, о матери. Рассказывал и о Петербурге, и о своих путешествиях. Молодую живость, увлекательную образность речей он умел сохранить до конца жизни, но у юного, 23-хлетнего Мережковского была в его речах еще и заразительная веселость, не злая, а детская насмешливость.

С этой поры мы уже постоянно встречались в парке утром, вдвоем. Днем, если мы не ехали никуда всей компанией, Д. С. бывал у нас. Никакого «объявления» о нашей будущей свадьбе не было, но как-то это, должно быть, зналось. Мои поэты-гимназисты сами были увлечены «настоящим» поэтом, и ревновать меня к нему им и вообще было не к месту. Один только латыш-почтарь (Sila) почему-то нашим сближением был недоволен. Глокке, бывший у него в подчинении и у него, кажется, живший, мне это довольно чепушисто передавал, а однажды, уже поздно вечером, в мое окно, из сада, влетел толстый букет цветов, очень нас испугавший (я была с мамой). Я выглянула в окно, из черной-пречерной ночи раздался жалобный голос Глокке: «Это от И. Г. Он спрашивает: „Если бы не то — то что?“» Таинственный вопрос. Он так и остался для меня тайной. Подумав, я, однако, решила сделать вид, что понимаю. — Скажите, что тогда было бы еще лучше, но и теперь недурно. — Этим дело не кончилось, и латыш, вообразив неизвестно что, вдруг предложил как-то, в галерее, Д. С. — «обменяться пулями». Это было до такой степени глупо и непонятно, что Д. С. — он мне рассказывал потом — только рассмеялся ему в лицо, а почтарь сам сконфузился.

Рассказывая мне о петербургских поэтах, Д. С. заговорил как-то о Льдове: «Пришел ко мне невзрачный человек, принялся читать стихи, довольно скверные, и вдруг прочел одно — прекрасное»: «Как пламя дальнего кадила, закат горел и догорал. Ты равнодушно уходила…» и т. д.

Стихотворение, правда, казалось нам тогда хорошим, хотя не было похоже на Надсона. Главное же, что немедленно прельстило наших поэтов, — льдовские попытки писать стихи… не то что «вольно», как потом это вошло в моду (не так скоро), — а просто полуритмической прозой. Это было не то, что я же сама, освободившись от Надсона, уже в СПБ, начала вводить, написав свое «Хочу того, что нет на свете». (Этой «Песни» никто не хотел печатать, находя, что это «не стихи», а более ранние я уже тогда везде печатала.) Льдовскую полуритмическую прозу писать — казалось легко, меня же всегда соблазняла «трудность» писать стихи, а потому я этим жанром не прельстилась, хотя и сам Д. С. пробовал его в то время. Я даже помню две строчки из одного такого «стихотворения»:

Мы два товарища орла,

Летим, летим под тучу грозовую…

(Если б мы тогда представить себе могли, под какую грозовую тучу мы с ним в жизни попадем.)

Но это к слову, наши же доморощенные «поэты» схватились за эту стихотворную прозу с особым увлечением — чего легче? Глокке, так тот писал это буквально каждый час, — услышит что-нибудь, и в другую комнату, за перо и бумагу, готово новое стихотворение.

Лето, однако, приходило к концу. Из горных мест уезжают рано, в начале сентября мы двинулись в Тифлис. Д. С. поехал туда же, очень ненадолго. У нас было решено, что он уедет в Петербург, на два месяца, чтоб устроиться с отцом, нанять квартиру, а венчаться мы будем в январе (1889 г.). И опять «решено» все это было как-то без лишних слов, а само собой. Мама почти примирилась с моим Петербургом. Д. С., кажется, уговорил ее обо мне не беспокоиться. А я знала, что она в Тифлисе не останется, да и смысла не было, после смерти брата. Степановская семья и сама не оставалась на Кавказе: через год Вася кончал гимназию, Соня тоже, и оба мечтали о высшем образовании. Они должны были переехать в Петербург. Маме же со всей семьей (бабушка, тетя Леля, старая дева, няня Дашенька, три девочки, племянник Паша, — ну, и черная кошка) решила поселиться в Москве, но уже первое лето после моей свадьбы мы провели вместе, на даче под Москвой.

В сентябре Д. С. уехал из Тифлиса, и тогда-то мы и стали писать друг другу каждый день. Это была наша единственная разлука, после свадьбы мы уже не разлучались, потому никакой «переписки» между нами и не было.

ГЛАВА 2

Зима в Тифлисе 1888–1889 г. была очень суровая и началась рано. На Военно-Грузинской дороге — непрерывные обвалы, а так как в то время иного сообщенья с Закавказьем не было, то почта зачастую опаздывала на целую неделю. Тогда я получала сразу целый пакет писем от Д. С. Он не привык к запозданью и очень беспокоился, особенно когда в это время у меня был дифтерит. Несколько писем от него получила и мама — более реального содержания, насчет того, как он думает устроиться со мною в Петербурге.

Он вернулся туда раньше возвращенья отца и матери из Vichy. Но они не замедлили, и потом он рассказывал мне, да и мать его тоже, что пока она, больная, взбиралась на пятый этаж (они жили на Знаменской, 35, отец почему-то всегда предпочитал пятые этажи), — он уже на лестнице рассказал ей все. И она, конечно, уж знала, какое тяжкое дело ей предстоит с отцом. Нужно было уговорить его дать несколько тысяч на обзаведение, и потом назначить ежемесячно минимальную сумму на прожиток. Не знаю, сколько времени длились переговоры, представляю себе, как они были тяжелы ей, совершенно в Vichy не поправившейся, но своего любимца Митю она все время утешала, что дело выйдет. Утром, как всегда, приходя к нему поздороваться, когда он лежал еще в постели, шутила с ним, как с ребенком (не был ли он для нее ребенком). «Будет тебе, будет твоя цаца!» В письмах ко мне он не сомневался, что мать все устроит. И был прав. У нас, кроме самых близких, никто и не знал о моей предстоящей свадьбе. Моя мать старалась приготовить мне что-то вроде приданого, но при нашем положении какое уже приданое! Настроение мое было не очень веселое, мне почему-то было страшно, хотя и переписка уже очень сблизила нас с Д. С. Первая разлука с матерью уже пугала меня, хотя и недолгая: переезд в Москву и общее житье летом были решены. В общем — жизнь моя, в эти два с половиной месяца, шла без перемен.

Мы ждали приезда Д. С. в начале декабря, но он приехал неожиданно раньше. В конце ноября, кажется, 23-го, хорошо помню: меня не было дома, а когда, вернувшись, я вошла в нашу длинную залу, я увидала его стоящим около одного из окон, и так удивилась, что довольно бессмысленно спросила: «Откуда — вы?», на что последовал естественный ответ:

— Непосредственно из Петербурга.

Меня удивило только его красивое грассированье, от которого я отвыкла, забыла его.

Об этом времени перед нашей свадьбой мне почти нечего рассказывать. Мы, конечно, проводили целые дни вместе, читали (помнится, читали и вышедший тогда роман Золя — «Le Rêve», который обоим нам не очень, однако, нравился. Но он привез немало новых русских книг и журналов, Чехова, между прочим, о котором только что написал статью в «Северном вестнике». Очень подробно рассказывал он мне об этом журнале, о редакции, с Анной Михайловной Евреиновой во главе (и ее муже). Там работал тогда и А. Н. Плещеев.

Гаршина, которого уже не было (в припадке безумия он выбросился в пролет лестницы), Д. С. знал хорошо и любил его. Привез Д. С. и первые мои, полудетские, конечно, стихи, напечатанные Плещеевым в том же «Северном вестнике» за подписью З. Г. Говорят, что видеть себя в печати впервые — приводит молодого автора в особо неистовый восторг. Я этого восторга не испытала, может быть, — потому, что в печати мне уж стало слишком ясно, какие это стихи, сколько в них Надсона, к которому у меня началось охлаждение.

Стихи, впрочем, я продолжала писать (увы, все такие же), хотя Д. С. очень советовал мне попробовать прозу. Но о первых моих дебютах, столь неудачных, в прозе — потом, если придется к слову.

Всех «наших» Мережковский, конечно, очаровал сызнова своей молодой живостью и все той же способностью заинтересовывать тем, что он говорил и чем сам интересовался. Даже 14-летний племянник мамы, перешедший из дядиной в нашу семью, какой-то невинно-придурковатый (сумасшедшая мать успела этому посодействовать), — вдруг стал за обедом объясняться Д. С. в любви и «высоком уваженьи». Даже мой учитель музыки, молодой поляк, очень талантливый пианист, но тоже, по-своему, придурковатый, и тот возгорелся этим самым «уважением и восхищением», хотя Д. С. не обращал на него никакого внимания, — он не любил и не понимал музыки. Оттого ли не любил, что не понимал, или обратно, — не знаю. Но это было предметом наших полуссор. После ялтинских опереток я пристрастилась к опере, а опера тогда, в Тифлисе, была превосходная. В ту пору приезжал Чайковский (мы его видели в театре), и с удовольствием слушал своего «Евгения Онегина». Часто Д. С. хотел, чтобы я осталась вечером дома, а я стремилась в оперу, предлагая ему оставаться дома, если он не желает ехать со мной. Он сердился: «Неужели вы думаете, что я не предпочту слушать с вами самую скучную оперу, но не сидеть один в номере гостиницы?», и ехал со мной — без всякого удовольствия. Сопровождал он меня и в Кружок, где по четвергам были скромные танцевальные вечера. Там однажды мы встретились с Соней Кайтмазовой, боржомской барышней с длинной косой, в которую Д. С. был — как уверял — влюблен до меня. Оба не танцующие, они прохаживались по зале, или сидели у окон, о чем-то разговаривая, пока я танцевала… уже не с гимназистами, — они в Кружок не допускались. Да моя гимназическая компания уже распалась сама собой: ведь это были гимназисты 8-го класса, и они все разъехались по университетам и разным институтам, а кое-кто пошел в военную службу, «чтобы раньше взять жизнь», как эти говорили.

У нас дома только наша няня и тетя Леля, старая дева, не были Мережковским очарованы. Обе — из-за приверженности к Ал. Ив. Гиппиусу (он совсем исчез из Тифлиса, поехал, как оказалось, жениться на барышне Зубовой, которую присмотрел на случай, если со мной не выйдет). А тетя Леля была в него безнадежно и тайно (явно для других) влюблена. Не могла понять, как я ему предпочла Мережковского, неизвестно откуда взявшегося. А моя няня Даша (удивительное она была существо!) любила «важность». Ал. Ив. ей казался более важным и солидным. Что у Мережковского папаша — генерал (тайный советник) — она еще не знала. Впоследствии, когда наша семья из Москвы переехала в Петербург, и вплоть до нашего бегства, она жила у нас с Д. С. Да и сестры мои уже тогда подросли. Я сразу хотела взять ее с собой в СПБ, — ни за что.

В этот период мы с Д. С. ссорились, хотя не так, как в дни первого знакомства и в первый год после свадьбы, но все же часто. У обоих был характер по-молодому неуступчивый, у меня в особенности. Но в том, что всякие «свадьбы» и «пиры» — противны, что надо сделать все попроще, днем, без всяких белых платьев и вуалей, — мы были согласны. Венчанье было назначено на 8 января (1889 г.), но уехать в тот же день, или даже на другой, мы не могли: билеты в дилижанс мы достали только на десятое. Я не хотела даже шаферов, но оказалось, что они необходимы: венцы нельзя надевать на головы, как шляпу, надо их над головами держать. Мой шафер был кузен Вася (он только перешел в 8 класс), а второй — какой-то его товарищ.

Утро было солнечное и холодное. Мы отправились с мамой в Михайловскую церковь, близкую, как на прогулку: на мне был костюм темно-стального цвета, такая же маленькая шляпа на розовой подкладке. Дорогой мама говорила мне взволнованно: «Ты родилась восьмого, в день Михаила Архангела, с первым ударом соборного колокола в Михайловском соборе. Вот теперь и венчаться идешь 8-го, и в церковь Михаила Архангела».

Но я была не то в спокойствии, не то в отупении: мне казалось, что это не очень серьезно. В церкви (холодной) мы нашли наших шаферов, свидетелей и двух теток — жену (и ее сестру) покойного дяди. Свидетели были их знакомые, какие-то адвокаты. Нашли мы и жениха. Он был в сюртуке и в так называемой «николаевской» шинели, — их тогда много носили — с пелериной и бобровым воротником. Она была петербургская — пригодилась и для суровой тифлисской зимы. В шинели венчаться было, однако, нельзя, и он ее снял. Говорил потом, что не почувствовал холода, ведь все это продолжалось так недолго. Еще бы, ведь не было ни певчих, ни даже, кажется, диакона, и знаменитое «жена да боится своего мужа» прошло совершенно незаметно. Постороннего народа почти не было, зато были яркие и длинные солнечные лучи верхних окон — на всю церковь. На розовую подстилку мы вступили вместе и — осторожно: ведь не в белых туфельках, — с улицы, а это все идет после священнику. Как не похоже было это венчанье на толстовское, которое он описал в «Анне Карениной» — свадьба Китти! Когда давали нам пить из одного сосуда, поочередно, я, во второй раз, хотела кончить, но священник испуганно прошептал: «Не все! Не все!» — кончить должен был жених. После этого церемония продолжалась с той же быстротой, и вот — мы уже на паперти, разговариваем со свидетелями.

— Мне кажется, что ничего и не произошло особенного, — говорю я одному. Тот смеется: «Ну, нет, очень-таки произошло, и серьезное».

Затем мы, так же пешком, отправились к нам домой, свидетели ушли к себе. Дома нас ждал обыкновенный завтрак, только не знаю кто, мама или тетки, решил все же отметить столь не пышную, а все-таки свадьбу: во время завтрака явилось шампанское, его дали даже Паше, который, как выяснилось, потихоньку в церкви был и остался доволен. Стало весело, — впрочем и раньше никто не грустил (кроме мамы, может быть, — ведь все-таки разлука!).

Затем гости (тетка и шафера) ушли домой, а наш день прошел, как вчерашний. Мы с Д. С. продолжали читать в моей комнате вчерашнюю книгу, потом обедали. Вечером, к чаю, зашла случайно бывшая моя гувернантка-француженка. Можно себе представить, что она чуть со стула не упала от неожиданности, когда мама, разливая чай, заметила мельком: «А Зина сегодня замуж вышла».

Д. С. ушел к себе в гостиницу довольно рано, а я легла спать и забыла, что замужем. Да так забыла, что на другое утро едва вспомнила, когда мама, через дверь, мне крикнула: «Ты еще спишь, а уж муж пришел! Вставай!»

Муж? Какое удивленье!

Я думаю, из людей, бывших в Закавказье только в конце века и после, мало кто знает Военно-Грузинскую дорогу. В те же времена туда было только два пути: морем на Батум — и вот эта горная дорога на лошадях, до Владикавказа. Я не буду описывать ее красот, ни зимних, ни летних (мы проезжали с Д. С. ее дважды). Лермонтов достаточно хорошо описал Кавказ, и мне напрасно было бы стараться что-либо к нему прибавить. Скажу только, что Швейцария, если не кажется перед ним мизерной (конечно, нет), то, во всяком случае, мало его напоминает: это совсем что-то иное, не то линии другие, не то воздух самый: трудно определить. Может быть, это и воображение.

Мы выехали довольно рано. Со второй станции громоздкий дилижанс был покинут: нас по-двое рассадили в сани и мы покатили по узкой снежной дороге. Мне навсегда запомнилось это нестерпимое солнечно-снежное сверканье, как бы длительная молния. От него и синий вуаль, которым меня снабдили, не помогал. Когда снежные стены с обеих сторон дороги делались круче и мелькал черный флажок на них, — даже легкие сани замедляли ход: флажок обозначал опасность обвала. А такой обвал — не пустое: гибель от него в диких местах почти наверное. Другой флажок — красный — советовал, напротив, проезжать это место как можно скорее: тут обвал уже был, но возможен второй.

Возница наш, грузин, был словоохотлив, но громко говорить избегал: это тоже благоприятствует обвалу. Мы почти не заметили, как свечерело, снега потускли. Близок был высший пункт — Крестовая гора, где обычно ночевка. Никаких на ней Палас-отелей, конечно, не было, да и не было их, конечно, и после, — никогда. Никто их и не ждал. Несколько деревянных гостиничных построек, неудобных, конечно, но теплых. Мы все-таки почти не раздевались и укрылись — я своей белой бараньей шубой, он — шинелью. Предварительно нас недурно накормили.

Утром надо было выезжать рано, чтобы к темноте попасть в город. И от высокого Креста, полузанесенного снегом, — пошла опять та же белая дорога, только вокруг горы теснились еще ближе, ущелья были еще суровее. Возница раз обернулся к нам и, указывая направо, на какое-то невозможное острие, проболтал: «Замок царицы Тамары…» Д. С. засмеялся: «Скажите, какая эрудиция…» Но вряд ли грузин знал Лермонтова: должно быть, так у них повелось, указывать проезжающим на это острие над пропастью.

Когда мы приехали на станцию Казбек (у подножия этой величественной горы, стоявшей как-то особняком), погода начала пopтиться, подымался ветер. Казбек «курится» и в хорошую погоду, но тут понемногу стали наплывать настоящие тучи.

Не помню, на какой станции мы оставили наши сани, перебрались опять в местный дилижанс: снег почти исчез. В город (Владикавказ) приехали очень поздно, было темно и накрапывал дождь. За вторую половину пути мы устали больше и рады были постелям какой-то плохонькой гостиницы.

На другой день обыкновенный поезд помчал нас в Москву.

«Москва! Как много в этом слове…» Для Д. С. не особенно много, он, коренной петербуржец, Москву знал мало, бывал в ней проездом. Другое дело для меня: я волновалась, сейчас увижу то и тех, кого не видала больше трех лет — вечность для молодости. Увижу Остоженку, мою кузину, grand’maman. Как должно все измениться за эту «вечность»!

Однако ровно ничего не изменилось. Как и я сама, — по наружности, во всяком случае. Такая же была у меня за спиной толстая рыжеватая коса (я не изменяла прическу и в дальнейшие пять или шесть лет), в той же квартирке с низенькими потолками жила grand’maman, в том же угловом доме против церкви Воскресенья, и так же золотилась вывеска над «колониальным магазином Медведева с сыновьями».

Мой «муж» grand’maman не очень, кажется, понравился (ни она ему). Узнав же, что я венчалась без белого платья, без флердоранжа, и что после венчанья не было традиционного молебна, она пришла почти в гнев. Другим она не интересовалась, и проводила нас почти сухо, заметив еще, что как мы ни торопимся, а на немецком кладбище, на могиле отца моего, нам побывать бы следовало…

Мы, однако, в тот же вечер уехали с почтовым поездом в Петербург.

ГЛАВА 3. ПЕРВЫЙ ПЕТЕРБУРГ

Приехав утром, Д. С. не повез меня сразу в нашу квартиру, хотя она была готова до последних мелочей и я ее, по рассказам Д. С., уже хорошо знала. Устроена она была, конечно, с участием матери Д. С., ею была нанята и прислуга. Но Д. С. не хотел показывать мне эту квартиру в мутное петербургское утро, кроме того, днем он хотел поехать на Знаменскую к матери. Поэтому мы взяли номер в «Северной» гостинице, против Николаевского вокзала. Там я до вечера могла отдохнуть после дороги. Но в 18–19 лет — нужен ли долгий отдых? Не очень был он нужен и 23-хлетнему Мережковскому. И он уехал, придумав, чтобы я пошла в Гостиный двор к Вольфу, купила там ему уже не помню какую книгу. Приблизительно рассказал мне, как туда пройти. Да и не трудно, все прямо.

Конечно, я не помнила Петербурга. В первый раз мы жили там, когда мне было всего 4 года, мне помнятся только кареты, в которых мы ездили, да памятник Крылову в Летнем саду, куда меня водила няня Даша и где играло много детей. Впрочем, еще Сестрорецк, лес, море и белые снежинки, падавшие на мое белое пальто (в мае). Второй раз — мне было уже 8 лет, или около, это помнится лучше, но как-то скучно: и гувернантка, которой я помыкала, и мокрая Гатчина, и малярия, которая тогда на меня напала. И болезнь отца (он тогда-то и должен был перемениться местами с председателем в Нежине. В СПБ он был тогда товарищем обер-прокурора Сената).

Теперь, после долгого юга, петербургский зимний день мне казался сумерками. Но не скучными, — новый город интересовал меня. Я надела свою серую шубу на белом меху и отправилась искать Вольфа, которого благополучно и нашла. Невский мало поразил меня, — ведь Головинский проспект в Тифлисе еще шире. Уже смеркалось совсем, когда я вернулась в гостиницу. Д. С. был уже там. Мы пообедали, и тогда, наконец, поехали «домой». Единственно, чем Д. С. был не совсем доволен в нашей первой квартире, это ее местоположением: это был очень недурной, не старый, дом на Верейской улице, № 12, в третьем (по-русски) этаже. (В пятый Д. С. особенно не желал меня поселять.) Эта Верейская улица — почти переулок — была, действительно, далеко и от центра, и от Знаменской: она выходила на Звенигородский проспект, налево, если ехать от Невского, и ехать надо было, на тогдашних извозчиках, весьма долго.

Квартирка была очень мила. Ведь так приятно всегда вдруг очутиться среди всего нового, чистого и блестящего. Очень узенькая моя спальня, из которой выход только в мой кабинет побольше (или салон), потом, на другую сторону, столовая, по коридору — комната Д. С., и все. Ванны не было, но она была устроена на кухне, за занавеской. Мне понравились цельные стекла в широких окнах. У меня были ковры и турецкий диван. Помню лампу на письменном столе (керосиновую, конечно, как везде) — лампу в виде совы с желтыми глазами.

Было тепло, уютно, потрескивали в каждой комнате печки. Марфа отворила нам дверь (она была солидная, и я ее сразу стала немного бояться), подала самовар. И тут все новое, незнакомое, — приятное. И я принялась разливать чай…

Д. С. был очень горд своим устройством (воображаю, как бы он справился без матери), и доволен, что все это мне нравится. Ведь он даже добыл откуда-то рояль (он знал, что я привыкла играть) — должно быть мать отдала свой. Он был не новый, но хороший, длинный.

На другой, кажется, день я поехала с Д. С. знакомиться с его семьей.

«Генерал» — Сергей Иванович Мережковский (фамилия, как он же говорил, кажется, происходила от старого какого-то есаула Мережко, переделавшего ее на русский (не польский) лад), — был тогда маленький, сухенький старичок, с седой бородкой, которую отпустил только выйдя, после смерти Александра II, в отставку. По первому взгляду сам Д. С. в последние годы жизни его напоминал. Он был очень прям и что-то было в нем — как тогда показалось — такое… не умею определить, но ощущенье — «не подходи близко». Он встретил нас в передней и странно отрекомендовался мне: «Я — отец вашего мужа». Что надо было сказать мне и сделать — я не знала, и, кажется, просто подала ему руку. Странно, но как я увиделась в первый раз с его матерью, — я не помню. Помню ее хорошо в последующее время, и у нас, и у них (мы каждое воскресенье у них обедали), помню ее и в последнее перед ее смертью, воскресенье, в постели, — а в этот первый день — не помню.

Мы пошли в столовую пить чай. Столовая довольно темная, длинный стол. Тогда в семье жили два брата: Сергей, оставленный при Медицинской Академии, бактериолог, и Николай — чиновник особых поручений — не знаю при ком. Тут я с ними познакомилась. С Николаем мы никогда близко не сходились, а Сергей потом часто бывал у нас, и несколько раз даже проводил лето у нас, с моей семьей вместе. Женат он не был никогда, как и Николай, и умер уже после большевиков, после долгой болезни, когда нас в СПБ не было. Николай умер позже, где-то в Болгарии.

О чем мы тогда говорили — я совершенно не помню. Я, должно быть, молчала, только во все глаза глядела на этих новых «родственников», которых таковыми не признавала, как и они, видимо, меня. Затем мы уехали. Д. С. прощался с «папашей» традиционно — поцелуем (едва-едва) в щеку: «Adieu, папочка».

И началась наша новая жизнь в Петербурге, особенно новая для меня, все с новыми и новыми лицами, в новом кругу интересов. И все менялось с удивительной быстротой.

Прежде, чем я буду продолжать рассказ о первых месяцах нашей совместной жизни, я сделаю небольшое отступление.

Д. С. Мережковский — писатель религиозный, как всем известно. Что таким был в течение нескольких последних десятилетий своей жизни — слишком ясно, но был ли он религиозен с юности — это вопрос. И во всяком случае — как он таким сделался, где истоки этого, каким шел путем? Вот это я хочу немного определить, коснуться этого, — иль этих начал, — прежде, чем мне придется определять самую его религиозность и его тут идеи.

Мы с Д. С. так же разнились по натуре, как различны были наши биографии до начала нашей совместной жизни. Ничего не было более различного, и внешне и внутренне, как детство и первая юность его — и мои. Правда, была и схожесть, единственная — но важная: отношение к матери. Хотя даже тут полной одинаковости не было.

Очень часто религиозные люди выходят из религиозной семьи. Я совершенно не знаю, какова была мать Д. С. в этом отношении (слишком мало времени я ее знала), но несомненно, что в детстве никакая, ни религиозная, ни даже клерикальная атмосфера (а это ведь громадная разница), маленького Митю не окружала. Какая-то мистическая точка, однако, была, в отце (его превращение после смерти жены в ярого спирита-теософа), но ранее он был, вероятно, просто чиновник. Дмитрий, с постоянным отсутствием матери, оставленный на руках бонны Амалии Христиановны, вместе с кучей старших и далеких братьев. Затем — гимназия. Можно себе представить гимназическую атмосферу. Университет (историко-филологический факультет) — другие, подобные товарищи… Все, что он мог иметь в душе во все это время — он имел, вероятно, от себя же — никак не извне.

Чтобы оттенить разницу — скажу, что мое детство было несколько иное. Нельзя сказать, что наша семья была религиозная. Моя мать — была верующая, я иногда видела ее вечером на молитве; но об этой вере она никогда не говорила, и совсем была не клерикалка: бывала в церкви только по понедельникам (день смерти отца), и то не у обедни, а после нее, когда в церкви уже никого не было. Но… у меня была бабушка, — не grand’maman, эта, жена лютеранина (сколько раз она мне рассказывала, что два раза венчалась, в церкви и в кирхе), совсем, кажется, в церкви не бывала, — нет, другая бабушка, сибирячка, с темной старой иконой в углу, с зеленой перед ней лампадкой, с чулком в руках и с рассказами о Симеоне-столпнике и Николае-чудотворце. Бабушка, которой я, когда выучилась читать, читала «Жития святых», а когда маленькая сестра моя умирала, — говорила мне, шестилетней: «Помолись за нее, детская молитва доходчива». Я молилась — сестра выжила, а я уже с тех пор уверилась, что если помолиться — хоть о хорошей погоде, — непременно будет. Вот только — не всегда успеешь…

Тут же связалась у меня, однако, и первая смерть в нашем доме — чахоточной тети Маши, — вообще смерть тогда на всю жизнь завладела моей душой.

Глядя на нас с Д. С., — более извне, конечно, — трудно было бы сказать, что у меня фон души (если можно так выразиться) — темнее, у него — светлее. А это было именно так. И с годами даже подчеркнулось, хотя другим он, с годами, казался, подчас, даже угрюмым, а я жизнерадостной. Но это кстати, вернемся к Дмитрию в 23 года.

Живой интерес ко всем религиям, к буддизму, пантеизму, к их истории, ко всем церквам, христианским и не христианским равно. Полное равнодушие ко всякой обрядности (отсутствие известных традиций в семье сказалось). Когда я в первую нашу Пасху захотела идти к заутрене, он удивился: «Зачем? Интереснее поездить по городу, в эту ночь он красив». В следующие годы мы, однако, у заутрени неизменно бывали. Но, конечно, не моя детская, условная и слабая вера могла на него как-нибудь повлиять. Его, в этот же год молодости, ждало испытанье, которое не сразу, но медленно и верно повлекло на путь, который и стал путем всей его деятельности. Замечу здесь еще одно, и коренное, различие наших натур. Говорю о своей — чтобы лучше оттенить его. У него — медленный и постоянный рост, в одном и том же направлении, но смена как бы фаз, изменение (без измены). У меня — остается раз данное, все равно какое, но то же. Бутон может распуститься, но это тот же самый цветок, к нему ничего нового не прибавляется. Росту предела или ограничения мы не можем видеть (кроме смерти, если дело идет о человеке). А распускающемуся цветку этот предел виден, знаем заранее. Раскрытие цветка может идти быстрее, чем сменяются фазы растущего стебля (или дерева). Но по существу все остается то же.

Однако оттого и случалось мне как бы опережать какую-нибудь идею Д. С. Я ее высказывала раньше, чем она же должна была ему встретиться на его пути. В большинстве случаев он ее тотчас же подхватывал (так как она, в сущности, была его же), и у него она уже делалась сразу махровее, принимала как бы тело, а моя роль вот этим высказыванием ограничивалась, я тогда следовала за ним.

Потому что — это необходимо прибавить — разница наших натур была не такого рода, при каком они друг друга уничтожают, а, напротив, могут, и находят, между собою известную гармонию. Мы оба это знали, но не любили разбираться во взаимной психологии.

Иногда случалось, что первая идея принадлежала ему. Если я ее не понимала и была не согласна, я редко следовала за ней, пока не убеждалась в ее правоте. Так же и он, и тогда происходили между нами ссоры, мало похожие на обычно-супружеские. Моя беда была в том, что я, особенно в молодости, не умела найти нужные аргументы, чтобы доказать неправильность его идеи в том или другом его произведении, и оказывалась побитой. Я не понимала, например, что идея «двойственности», которую он развивал в романе «Леонардо» («небо внизу — небо вверху»), необходимая фаза его роста: идея казалась мне фальшивой, и я (слишком для него рано) принялась ему это доказывать. Конечно, не сумела, и кончилась эта наша «сцена» для меня, вообще никогда не плачущей, — слезами. А уж это — какое же доказательство. Через годы он доказательства нашел сам, и такие блестящие, до каких я бы и впоследствии, вероятно, не додумалась.

Его лекция во Флоренции в 33-м году, в Palazzo Vecchio, все ее начало, — это, как раз, обвинительная речь против идеи романа «Леонардо да Винчи», романа, кажется, самого популярного из им написанных.

Но пора вернуться к последовательному «рассказу», к началу нашей совместной жизни, к молодому, 23-хлетнему Мережковскому.

У него не было ни одного «друга». Вот как бывает у многих, нашедших себе друга в университете, сохраняющих отношения и после. Иногда — реже — сохраняется даже гимназическая дружба. Но у Д. С. никакого «друга» никогда не было. Множество дружеских отношений и знакомств, но я говорю не об этом. Он, в сущности, был совершенно одинок, и вся сила любви его сосредоточилась, с детства, в одной точке: мать. В «Старинных октавах» он сам рассказывает об этом лучше, чем я могу это сделать. Он и со мной мало говорил о своей любви к матери, — очень редко, — так целомудренно хранил эту любовь в душе до последнего дня.

Я видела их вместе, когда она, первые месяцы, приезжала к нам, привозила в наше новое (и скудное) хозяйство что-нибудь из своего, украдкой, конечно: пару рябчиков, домашние пирожки… мало ли что. Всегда закутанная в салопе. У нее было измученное лицо, но очень нежное. Черные, гладкие волосы на прямой пробор. Почти не было седины, да ведь она не была и стара. Болезненная желтизна лица, обострившиеся черты, — а была она, видно, очень красива. Ее большой овальный портрет, висевший в кабинете отца и потом завещанный сыну Дмитрию, — на нем она молодая и красивая очень. Этот портрет висел у нас до нашего бегства, конечно, — пропал, как все у большевиков.

Я помню ее в моем салончике-кабинете, на турецком диване, и Дмитрия около нее, прислонившись головой к ее коленям. Она его, как ребенка, гладила по голове: «Волоски-то густые…» Она мне нравилась, но я чувствовала, что я ей, пока что, — чужая.

По рассказам Д. еще на Кавказе, я знала уже почти всех его наиболее близких знакомых. Не мало говорил он мне про Минского: «Он в тебя непременно влюбится, вот увидишь. Его прозвали „Вилочкой“, потому, что его фамилия Виленкин, а Минский — псевдоним». Особенно много рассказывал о баронессе В. И. Икскуль, в которую и он сам, да и Минский, да и все окружающие были влюблены. Это была совершенная правда, я ее и на себе испытала. Мгновенно влюбилась в эту очаровательную женщину, с первого свиданья, да иначе и быть не могло. Кроме баронессы, у Д. была дружественная семья музыканта Давыдова, с которой он, еще студентом, ездил в Париж и в Швейцарию. Сам Давыдов только что умер, вдова его Александра Аркадьевна, женщина довольно примечательная (впоследствии редактор и создатель журнала «Мир Божий», скоро переименованный в «Современный мир»), еще не успела в то время переменить громадную свою квартиру на более скромную. У нее была дочь Лида (вышедшая потом замуж за М. И. Туган-Барановского, но скоро умершая) — ее одно время Ал. Ар. прочила, кажется, за Мережковского. Но Лида была очень некрасивая. Был еще сын Кока, но этот никакой роли не играл и скоро куда-то далеко уехал, где и умер от болезни спинного мозга, молодым. И была девочка — приемыш — Муся, хорошенькая, первая — несчастная — жена Куприна. После она вышла замуж за какого-то известного эсдека, пробольшевика, с которым не была, кажется, более счастлива. В то время ей было лет 10, я играла с ней нередко в большой пустынной зале давыдовской квартиры, поджидая заветного звона браслетов, — через залу проходила к Ал. Ар., моя любимая — баронесса.

Конечно, Д. повез меня и в редакцию «Северного вестника». Его редактировала тогда Анна Михайловна Евреинова, а издавала — Сабашникова (не знаю, какая, ее никогда в редакции не было). Анна же Михайловна была любопытный тип. Нерасстанная с любимой своей мопсихой, седые волосы подстрижены, старая малиновая бархатная кофта на плечах, и непрерывное пребыванье «в трех волненьях». При ней жила и не то секретарша ее, не то dame de compagnie — Марья Дмитриевна, остроносая и всегда спокойная fine mouche,[3] как ее звал старик Плещеев. Он заведовал исключительно литературным отделом, а главный покровитель и «царь и бог» в журнале был Н. Михайловский. Близкий приятель А. А. Давыдовой и самый, в то время, знаменитый «либерал» (шестидесятник, конечно). С Анной Михайловной он был в частых конфликтах, суть которых для меня была глубоко темна. В момент одного из них я, тогда, в редакцию в первый раз и попала. А. М. была в отчаянии, — кажется, Михайловский какую-то свою статью отдал в другое место, притом намеренно и демонстративно. К Д. С. Михайловский относился крайне недоброжелательно, статью о Чехове едва пропустил, а другие все время браковал. Теперь мне это понятно: взялся какой-то Мережковский, вчерашний студент, без преклоненья перед ним и без традиционного «либерализма». (Я видела его только раз, у Давыдовой, он сидел в кресле, окруженный венком сидящих около него — на ковре — молоденьких курсисток.)

В редакции я познакомилась и с Плещеевым (о нашей последующей дружбе я уже писала в моей книге «Живые лица»), и с Map. Вал. Ватсон, верной, на всю жизнь, поклонницей Надсона, и со многими другими людьми, о которых ничего не помню. Видела там однажды и вдову несчастного Гаршина.

Д. С. был в приятельских отношениях с кн. Александром Ив. Урусовым, известным адвокатом (лишь недавно переехавшим тогда в Москву) и с его другом, поэтом и адвокатом петербургским — С. Арк. Андреевским.

Их обоих Д. С. приглашал вечером к нам. Они мне показались очень разными, но оба приятными. Урусов удивлялся моей молодости, оба они были очень милы. Андреевский сделался даже, потом, моей «подругой», — единственной зато настоящей, и постоянно у нас бывал (до его смерти, уже при большевиках).

Куда только не возил меня Д. С., кого только не показывал! Очень было интересно, только очень уж много разнообразных кругов. Особенно пришелся мне тогда по душе кружок проф. Ореста Миллера. И сам он был удивительно приятный, и бывавшие у него студенты. Они напоминали мне недавний кружок моих гимназистов, и я там чувствовала себя хорошо, да и Д. тоже. Напротив, у Семевского — все мне было чуждо: и стриженые (все еще!) курсистки, и их песни и вообще какой-то… книжный воздух. В том смысле, что мне вспоминались старые романы вроде Чернышевского «Что делать?» и всякое старое «студенчество».

Но я, конечно, ни в чем еще разобраться не могла, а Д. С. не особенно старался мне все это разъяснять. Приходилось самой присматриваться. Но мне казалось, что Д. С., хотя всюду был вхож, но среди шестидесятников тоже чужой.

Орест Миллер скоро умер, и я теперь не могу себе объяснить, почему в его кружке было не то, — может быть, потому, что была там какая-то простота, прямая естественность.

Был еще журнал «Живописное обозрение», где Д. С. хорошо принимал редактор, старый романист Михайлов-Шеллер. После «Северного вестника» и я там печатала первые свои стихи (через год и романы, о том, как они писались, — расскажу впоследствии).

Наше любимое путешествие было, конечно, к Аларчину мосту, где тогда находился особняк баронессы Икскуль.

Минский в эти месяцы был у нас только раз: у баронессы нам говорили, что Вилочка едет в Сан-Ремо. Он всегда — в Сан-Ремо.

Бывали мы, конечно, на всех литературных вечерах: особенно помнятся мне вечера Литературного фонда. На одном из них читал Майков, сухой и красивый старик, но совсем «из другой оперы», чем Плещеев, с которым я сразу сдружилась.

Так прошел январь, февраль, наступили мартовские светлые дни, с не зимней, не сырой оттепелью.

У Д. С. была неизменная привычка (как у его отца) гулять каждый день утром (перед завтраком, после работы, а работать каждый день с утра, это тоже было неизменно) — потом среди дня и вечером. Если мы никуда не ехали вместе, то дни его так регулярно и проходили. Это осталось у него (и у отца его) на всю жизнь. Только самое последнее время, последний год, когда Д. С. был уже слаб, он выходил только раз в день, и со мною. Тогда же, и потом, он «гулял» один, а я, днем, выходила тоже одна. Но утреннюю работу он не покидал никогда, вплоть до дня своей смерти. Даже в путешествиях, если мы где-нибудь оставались на более долгое время.

Мы регулярно ездили по воскресеньям обедать на Знаменскую, — последний месяц мать Д. С. уже не приезжала к нам, а иногда не было ее и за столом, она лежала. 19 марта, в воскресенье, мы обедали там, как всегда, С. И. сказал, что «голубушка» (так он звал жену) плохо себя чувствует, но просит все-таки зайти к ней. Я хорошо помню ее спальню и ее, на постели, укрытую множеством одеял, она дрожала в лихорадке, — у нее, вероятно, был сильный жар. Но никакого особенного беспокойства Сергей Иванович не высказывал, должно быть эти припадки бывали у нее и раньше. Дмитрий, который бывал у нее и на неделе, тоже привык, вероятно, к ее положению. Он целовал ее, наклоняясь над постелью, она что-то ему говорила, но мы посидели недолго, скоро уехали.

На другой день утром, довольно рано, Д. С. вошел ко мне в спальню и показал записку отца: «Приезжай немедленно».

Мы, кажется, не сказали друг другу ни слова, он уехал, я осталась. Прошло целое утро.

Не помню, в котором часу возвратился Д. С. Он, из передней, прошел прямо в мой кабинет, сел у окна на кресло — и зарыдал: «Она умерла!»

Он никогда мне не рассказывал, а я не расспрашивала, как, когда это случилось, застал ли он ее в живых или нет. Об этом нельзя, не надо было с ним говорить, так чувствовалось. Да он мертвой ее никогда не ощущал, и все последующее, сбор семьи, панихиды, похороны, отпевания, — все это было ему чуждо, это была не «она». Отец снял фотографию ее в гробу. Д. С., которому отец дал эту фотографию, не любил и смотреть на нее. Она лежала там в чепчике, которого никогда при жизни не носила, и он говорил, что не узнает ее.

В этот понедельник, я помню, мы вышли вместе, но пошли не на Знаменскую, а долго-долго ходили по набережной Невы, мартовский день был погожий, светлый. На Знаменскую мы пошли вместе только во вторник, в этот же день вовсе не расставались, и даже ночью я спала не в своей спальне, а в его комнате, на кушетке, на которой он отдыхал.

Мой отец тоже умер в понедельник утром. А я его так любила, что иногда, глядя на его высокую фигуру, на него в короткой лисьей шубке, прислонившегося спиной к печке, думала: «А вдруг он умрет? Тогда я тоже умру». Но ведь мне тогда было 10 лет…

Вспоминая потом часто о смерти матери Д. С. — странная мысль о какой-то, уже нездешней о нем заботе приходила ко мне: как бы он это пережил, вдруг оставшись совершенно один, то есть, если бы, благодаря фантастическому сцеплению случайностей, не встретил ни меня, ни кого другого, кого мог бы любить и кто любил бы его. Я не могла заменить ему матери (никто не может, мать у каждого только одна), но все же он не остался один.

Это очень важно. Когда, через 23 года, умерла моя мать… Но, впрочем, об этом после.

Я не могу, конечно, продолжать с теми же подробностями описывать всю нашу совместную жизнь. Это были бы мои собственные, многотомные мемуары, а не книга о нем. Мне придется много пропускать, стараясь лишь отметить более важные этапы. Пока — продолжаю рассказ.

Сбор семьи на Знаменской по случаю кончины матери был все-таки не полный: отсутствовали старший брат Константин (он — был человек довольно замечательный, я расскажу, что знаю о нем, впоследствии), старшая сестра Надежда, жившая где-то далеко, замужем за Защуком, да, кажется, и братья Владимир и Александр, оба женатые, но не жившие в СПБ.

Любили ли все эти дети мать так, как ее любил Дмитрий? Не думаю. Но все-таки любили, она была всем верная заступница перед отцом, далеким и непреклонным. А он ее действительно любил, по-своему, но беспредельно. Пережил ее на много лет, он умер в 1908 году, когда мы жили в Париже, и тоже в марте, но не забывал никогда. Похоронен он рядом с ней, по своему завещанию, в Новодевичьем монастыре (там же, в 1903 г., похоронена и моя мать).

Наша жизнь, после этого события, очень, конечно, сузилась. Мы, естественно, стали меньше видеть людей, что-то в корне изменилось в Д. С., хотя перемена, извне, для других, не была заметна. Я очень обрадовалась, когда оказалось, что весной, в апреле, мы можем уехать из СПБ — и, конечно, в Крым, любимое место Д. С. Кстати, у меня имелась надежда увидеть мою мать раньше лета, так как моя семья должна была в мае переезжать в Москву, морским путем, и я надеялась увидеть ее на ялтинском пароходе.

Квартиру на Верейской мы решили оставить, найти другую, а эту пока брал отец С. И., — дочь Елизавета, кончив институт, должна была переехать к нему, и тут же проектировалась и ее свадьба.

Квартиру для будущей зимы мы скоро нашли, в том громадном доме на углу Литейного и Пантелеймоновской, известном как «дом Мурузи». Квартира была на пятом этаже, но просторнее Верейской. В этом доме мы потом, в разных квартирах, жили много лет. Предстояло нам, по пути на юг, нанять около Москвы и дачу на лето, где бы поместились мы — с моей семьей.

Так все и вышло. В конце апреля мы покинули Петербург. Дачу (довольно скверную, но какая была весна) мы нашли около станции Поворово, очень близко от Москвы, по Николаевской дороге, и через несколько дней уже были в Алупке.

Дмитрий, в этих любимых местах, немножко прояснился. Особые крымские запахи, лаврами и розами, обоим нам знакомые, особенно ему милые… Он показывал мне Алупкинский дворец, где мальчиком целовал руку современнице Пушкина. Тихие руины Ореанды, и там, на высоте, белая колоннада, и сохранившаяся надпись на одной из колонн (почему-то прелестная):

Здесь луной и морем любовалась

Герцогиня Белая Сирень…

Трудно было нам, среди всего этого, да и по молодости лет, думать о смерти. Но мы думали, только как-то светло, о светлой, а не темной смерти.

У меня была еще своя радость, близкого свиданья с матерью.

Но это свиданье не состоялось. Мы точно приехали в Ялту, когда должен был прибыть пароход. И сейчас же на него отправились. Но… там оказалась только одна «тетя Оля» (сестра дядиной жены Веры, баронесса Энгельгардт). Оказывается, море, с самого Батума, было такое бурное, что все мои были больны, и мама решила сойти в Новороссийске, вместо Севастополя, откуда они все прямо проехали в Москву (дядина семья переселилась из Тифлиса в СПБ только через год).

Наше путешествие едва начиналось, и в Москву нам не было смысла ехать. Мы решили прямо приехать на дачу, когда уж там будут все, а пока… Д. С. предложил мне поехать в Боржом. Туда из Крыма мы и отправились.

Почему-то, во Владикавказе, мы очень ссорились. Мне хотелось поехать, кстати, и на воды, в Кисловодск (Лермонтов, княжна Мери…), но Д. не хотел. Я уступила, и вот летняя Военно-Грузинская дорога, такая на первую непохожая! С потоками, водопадами, иначе красивая…

В Тифлисе была такая неистовая жара, что мы оттуда прямо бежали.

Этот наш второй Боржом — как бы пелеринаж — не очень мне и помнится: должно быть, я была уже другая, да и он другой. Я стремилась, кроме того, к матери. Пробыли мы там недолго и, на этот раз морем, вернулись «в Россию» (как говорят кавказцы).

Под Москвой была еще нежная весна, еще не лето. И, хотя природа в Поворове красотой не отличалась, — провели мы там лето очень недурно. Д. много гулял, и даже с моей собачкой. Об этой собачке надо сказать два слова.

Как-то очень скоро после нашего приезда в СПБ, еще зимой, Д. вдруг вернулся с прогулки неожиданно и закричал из передней: «Зина, мопс!» Я выбежала и увидела крошечного черно-серого щенка, на руках продавца. Заплатили мы за него 3 рубля, и эта собачка — Буленька оказалась нашим товарищем потом лет десять. Она была очень породистая, злая, и решительно никого не признавала, кроме Д. и меня. Нас она зато обожала, не позволяя никому к нам и близко подойти. Мы, я и Д., тоже ее любили. Возвращаясь из какого-нибудь путешествия на дачу — я ее немедленно выписывала. Вот с ней-то Д. и гулял по лесам и болотам Поворова, если не ходила и я.

Мама уже нашла в Москве маленькую квартирку, не на Остоженке, а где-то далеко, — поблизости к частной гимназии, куда поступила моя сестра Анна, старшая из трех.

Мы же осенью вернулись в СПБ, тоже на новую квартиру, в доме Мурузи.

Новая зима… Усиленная дружба с А. Н. Плещеевым, который приходил к нам обедать, приносил мне всякие редакционные стихи для забавы. Дружба с поэтом-адвокатом Андреевским, знакомство с Льдовым, частые визиты Минского (я его не особенно любила). Д. С. писал в это время длинную свою поэму «Сергей Забелин», и почему-то пользовался, для нее, моими письмами. Или хотел пользоваться. «Но ведь не похоже на нашу историю», — уверяла я. «И твоя девица — вовсе не я. Все по-другому». Писал он, в это же время, и отдельные стихи. Я печатала кое-какие старые, новых пока что не хотелось еще писать.

Каждый понедельник Д. С. отправлялся в «Литературное общество». Председателем его был Исаков, ни малейшего отношения к литературе не имевший. Д. познакомил меня с Фофановым (тогдашняя знаменитость), мы даже были раз у него — где-то на чердаке. Он ютился с кучей детей и женой — самой простецкой. Он был, конечно, пьян, — из этого состоянья он и не выходил — подобно Бальмонту, который появился лишь в следующую зиму у нас, и даже трезвый. На Рождество, как правило, — мы в Москву.

Следующее лето мы опять провели под Москвой, но уже в лучших условиях и лучшей природе: в Дубровицах (где когда-то жили Вл. Соловьев и многие другие известные москвичи).

В это лето надо отметить вот что: Д. С. пришел ко мне и объявил, что наше условие нарушается. Какое? А такое, что я буду писать только прозу, но не стихи. А он — стихи. Из моей прозы пока ничего не выходило. Д. С. советовал мне попробовать переводы, но тут уже меня с самого начала ждал провал: к переводам я оказалась абсолютно неспособна (первая и единственная попытка — «Манфред» — не пошла дальше первых строк). Д. С., напротив, и любил, и умел переводить.

Но условие я соблюдала, стихи оставила, а прозе решила научиться. И вдруг Д. С. объявляет, что он намерен заняться прозой! Да, он уже начал роман. Какой? Оказывается — исторический, об Юлиане-отступнике.

Мы тогда страшно поспорили, но потом помирились на свободе: пусть каждый пишет, как хочет и что хочет. И стихами, и прозой…

Мне, однако, пришлось — именно пришлось — приняться за прозу очень скоро, и раньше, чем я могла ей научиться. Но к этому я приду.

Лето в Дубровицах мне памятно по моей болезни. У меня внезапно сделалась такая головная боль, что я несколько дней ничего не слышала, кроме моего же крика, и ничего не понимала. Вызванный из Москвы доктор (тот же, который до Крыма лечил меня от туберкулеза) определил воспаление мозга и сказал, что надежды нет. Мама только перекрестилась, а Д. С., кажется, не поверил, хотя совершенно потерял голову.

Однако я так же внезапно, вдруг, выздоровела. Не совсем, хотя сама сочла себя здоровой и вести себя стала соответственно, даже более деятельно, чем обычно. Вероятно, это был возвратный тиф, потому что я после этого «здорового» периода, по возвращении с дачи в Москву, уже не могла ехать в Петербург, а слегла в маминой квартире, в настоящем брюшном тифу, с очень высокой температурой. Можно себе представить, как это было удобно в крошечной квартире, где нам с Д. С. очистили единственную свободную комнату, а в остальных ютились все семеро — остальная семья.

Болезнь моя продолжалась больше двух месяцев. И то в СПБ меня привезли еще нездоровую, там меня ждали и рецидивы…

Совершенно поправилась я только к Рождеству, мы уж в Москву не поехали, — мама приехала к нам.

А что же «Юлиан Отступник»?

В Москве, когда я очень была больна, Д. С. его не продолжал, но зато потом принялся за него вплотную. Это не значит, что он писал его день и ночь. Нет, утренних часов работы он не менял, и днем уже к нему не прикасался (писать вечером, да еще поздно, — он не мог никогда). Но, занятый какой-нибудь серьезной, большой работой, он только ею и занимался, и вне писанья, днем, читал почти всегда то, что ее касалось.

А что же отец, семья Д. С. на Знаменской? Семьи больше не существовало. Ни квартиры на Знаменской, ни бывшей нашей, на Верейской. Отец взял себе другую, и тоже большую, квартиру на углу Пушкинской и Невского, на пятом этаже, — для себя одного. Выдав тогда очередную дочь замуж (помещик Миллер сейчас же и увез ее к себе, в Западный край), определив младшую, Веру, в институт, — он уехал за границу, один, никому не оставив и адреса. Так он, после смерти жены, делал потом все годы. На зиму возвращался, но не надолго. Брат Сергей переехал на Выборгскую, ближе к лаборатории, Николай тоже куда-то… Отец видел в СПБ только нас (из своих). По воскресеньям то он у нас обедал, то мы у него. Он усиленно погрузился в спиритизм. Издавал романы каких-то двух старых дев (Крыжановских), которым диктовал их дух — Рочестер. И являлся он только им.

Спириты его обманывали, и грубо: я простым глазом видела булавки, которыми была сколота кисея, облекавшая (на фотографии, которую он приносил) — являвшегося «духа». Приносил и письма, которые будто бы писала ему «голубушка», своим же будто бы почерком. Но почерк был, как говорил Д., не похож. Мы, конечно, старика не разубеждали, это было все его единственное утешение. Но не странно ли, что этот твердый, «реальный» человек — верил всему этому так искренне. Пожалуй, нет, не странно: ему нечем было бы без этого жить, а умершая жена была его единственной любовью.

Возвращаясь к нам, я замечаю, что хронологически делаю ошибку: опыт моей «прозы» уже был сделан раньше, чем Д. С. начал писать «Юлиана», а уже тогда, когда он его задумал и к нему подготовлялся. В зиму до моей болезни я написала коротенький рассказ, историю нашей новой горничной Паши, под заглавием «Простая жизнь», и Д. С. послал его в «Вестник Европы», под неизвестным никому именем З. Гиппиус. Д. С. знал Стасюлевича, тогдашнего редактора этого старого журнала, но журнал этот к нему не благоволил, ни тогда, ни после, когда Стасюлевич отверг и его «Юлиана», а потом и «Леонардо». Журнал считался строгим и со строжайшими «либеральными» традициями. И с традициями всякими вообще. Ни малейшего намека на «религию» там не допускалось. Исключение делалось только для Владимира Соловьева. Раз признанные беллетристы печатались там из года в год, как Боборыкин, например, или Ольга Шапир, — теперь всеми забытые. Рекомендация Д. С. ничего не стоила, да он мой рассказ и не рекомендовал, просто послал. Но он был написан с величайшей простотой, так, как тогда не писали, а тема могла показаться и «либеральной». Редактор ответил, что рассказ может пойти, но там есть места «смелые» (все-таки! вот уж ничего «смелого» там не было!) и автор должен сделать изменения, выпуски, для которых он приглашается в редакцию. Я «страшной» редакции не испугалась и туда отправилась. Но, кажется, испугалась редакция, увидев автора «смелого» рассказа в виде полудевочки с косой за плечами и с совершенным непониманием, зачем надо выпускать невинные места. Чинные седовласые старики были, я думаю, шокированы моим появлением, по крайней мере долго не могли его забыть. «Места» они, конечно, выпустили, но кроме того, не сказав даже мне о том, переменили мою «Простую жизнь» на… «Злосчастную», и, чтобы оправдать заглавие, прибавили в конце: «Ах, я злосчастная», что было и некстати, и не в тоне.

Но мне это было довольно безразлично, немножко смешно — и только. Через год я напечатала там еще два маленьких рассказа, или три — не помню. В общем, Стасюлевич и Пыпин, оба старца, помня мое первое появление, были ко мне снисходительно-милостивы, но утвердиться я там, конечно, не могла, да и не хотела.

Пишу я об этом вот почему: наш более чем скромный бюджет пополнялся все-таки отдельными работами Д. С. в разных местах: в «Северном вестнике», в «Вестнике иностранной литературы». Были, кроме того его поэмы… Когда же он принялся за «Юлиана» — все это кончилось, и наступила моя очередь. Тут-то я и принялась, как умела, за свои романы: главным образом — у Шеллера-Михайлова, в «Живописном обозрении», и у Гайдебурова («Наблюдатель»). Особенно мил был Шеллер, все мое принимавший и плативший недурной гонорар. Романов этих я не помню, — даже заглавий, кроме одного, называвшегося — «Мелкие волны». Что это были за «волны» — не имею никакого понятия, и за них не отвечаю. Но мы оба радовались необходимому пополненью нашего «бюджета», и необходимая Д. С. свобода для «Юлиана» этим достигалась.

Но вот — весной 1891 г. — наша первая поездка за границу, — в Италию, конечно. Смешно сказать, с какими капиталами мы пустились в путь! Мне самой не верится! У нас было скоплено на это — 400 рублей. По тогдашнему курсу — около 1200 франков. Но это нас не смутило, все ведь так дешево.

Через Варшаву (где у меня сделалась ангина, но и на это мы не обратили вниманья) мы — в Вене, а через несколько дней — в Венеции. О нашей встрече в Венеции с Сувориным и Чеховым я уже писала подробно, и новым рассказом не буду здесь отвлекаться. С Сувориным, этим пугалом «интеллигенции» нашей (подумать, редактор антилиберального «Нового времени»), я в Венеции сдружилась, он мне показался любопытным. В нем сидел русский народный «нигилизм». Народный и природный «Ame slave»[4] в самом скверном проявлении (по существу), но соединенная в нем и с природной талантливостью, а также с чуткостью к талантам. Он угадал и любил Чехова, он же понял и вывел на свет Божий почти гениального, Европе неизвестного и непереводимого писателя — Розанова. Его теперь и в России, конечно, забыли… Вспомнят.

Д. С. уже сделал, в глазах тогдашней русской интеллигенции, ужасную gaffe:[5] он издал у Суворина вторую книгу своих стихов, под названием «Символы» (с эпиграфом из Гете). Как можно пользоваться нововременским издательством. Он (Д. С.) собирался издать, там, однако, и еще одну книгу, сборник статей. По этому поводу Плещеев (мы с ним были в переписке) написал мне еще до нашего путешествия в Италию: «Убедите Д. С. не издавать эту книгу у Суворина. Я, может быть, сам ее издам. Вы удивлены?» (А мы, зная, как ограничены средства Плещеева, как он живет с семьей, действительно были удивлены.) Он прибавлял: «Я, может быть, скоро буду богат, и очень. Это совершенно, однако, факт». Вскоре мы узнали, что Плещеев действительно получил громадное наследство и уехал за границу.

Суворин с Чеховым путешествовали очень быстро, Д. С. это было несвойственно, и они, кажется, уже вернулись в Россию, когда мы едва доехали до Рима. Ведь раньше была Болонья! Была Флоренция!

Из Рима мы спустились в Неаполь, оттуда на Капри. Рубли наши, однако, иссякали, пора было и нам возвращаться. На дачу, на этот раз в деревню, в старое именье «Глубокое», 25 верст от Вышнего Волочка, где уже была и моя семья, и дядина — переехавшая из Тифлиса в СПБ.

Мы предприняли обратный путь. И вдруг, в Риме… Без того, что я писала выше о Плещееве, было бы непонятно случившееся в Риме. Я получила там письмо от Плещеева из Парижа. Он просил, дружески «молил» нас приехать к нему в Париж. Зная наши обстоятельства, дружески просил позволенья и прислать аванс — тысячу рублей.

Таким образом мы пустились в Париж, я — в первый раз.

Об этом нашем Париже я опять здесь не пишу, как намеренно не описываю и первого нашего путешествия в Италию. Скажу только, что «Леонардо» уже тогда зародился, может быть, в душе Д. С. И уже тогда он мне говорил, что чувствует Италию особенно ему родственной.

Когда «Юлиан Отступник» был кончен, — приюта ему не оказалось ни в одном русском журнале. «Северного вестника» давно не было в живых, куда девалась Евреинова — не знаю. Исторический роман нового фасона других редакторов не привлекал, однако Майков начал устраивать у себя чтения этого романа, и он, и присутствовавшие на чтениях какие-то сановники были от него в восторге. Но поэт Майков считался «реакционером», и его «восторг» мог только повредить выходу романа в свет.

Следующей весной у меня сделался очередной «бронхит» и мы опять уехали за границу. Этих «бронхитов» было у меня порядочно, и тогда Д. С. действовал особенно энергично: с такой решимостью отправлялся к отцу и требовал денег на путешествие, что всегда, к моему изумлению, успевал. Да и путешествовали мы тогда очень скромно. Во второй раз — мы поехали в Ниццу. Там был и милый мой друг А. Н. Плещеев, — здоровье не позволило ему на зиму вернуться в Россию. Но в Ницце Д. С. было скучно, и когда я немножко поправилась — мы уехали опять в Италию, ненадолго: ухитрились оттуда вернуться в Россию самым приятным для Д. С. путем — морским: Корфу, Греция, Константинополь — Одесса. В Афинах мы пробыли всего два дня. Жара была такая страшная, какой я не знавала в июльском Тифлисе. Но зато я еще не видела Д. С. таким счастливым, как в Парфеноне. Уцелевшие колонны не были в то время даже еще связаны проволокой, как позднее, — Парфенон был тогда воистину прекрасен. Никакой жары мой спутник не замечал. Не заметил бы ее, вероятно, если б она была втрое сильнее. Вообще это путешествие осталось для нас памятным навсегда. И не только Грецией, — не меньшее впечатление произвела на Д. С. и св. София в Константинополе — другое, но тоже на всю жизнь.

Турция была тогда старая (мы видели потом и новую), Константинополь — еще с собаками, с пятницей (выезд султана и его жен), но св. София — была вечная.

В Константинополе нас ждала расплата за нашу смелость: приходилось менять пароход, а денег на билеты уже не было. И мы отправились в Одессу на угольном грузовике, а в Одессе телеграммой просили мою мать прислать нам минимальную сумму, чтобы доехать до Москвы и Вышнего Волочка — попасть в «Глубокое».

Но Д. С. не раскаивался, — да и что это за беда — в молодости! Он уже думал о новых работах — до следующего романа, который был для него еще в тумане, но был, и наверно.

Я думаю, однако, что уже с «Юлиана» у Д. С. был поворот к христианству, начало углубления в него, хотя в следующем романе, «Леонардо», поворот еще не казался явен. Ведь именно там проскальзывала «двойственность», — Армузд и Ариман, — с которой ему еще приходилось считаться. Но тут мне надо сказать несколько слов об общем облике Мережковского, писателя-человека.

Он был очень далек от типа русского писателя, наиболее часто встречающегося. Его отличие и от современников, и от писателей более старых, выражалось даже в мелочах: в его привычках, в регулярном укладе жизни и, главное, работы. Ко всякой задуманной работе он относился с серьезностью… я бы сказала — ученого. Он исследовал предмет, свою тему, со всей возможной широтой, и эрудиция его была довольно замечательна. Начиная с «Леонардо» — он стремился, кроме книжного собирания источников, еще непременно быть там, где происходило действие, видеть и ощущать тот воздух и ту природу. Не всегда это удавалось: его мечта побывать в Галилее, перед работой об «Иисусе Неизвестном», и в Испании, когда он писал (это уже в последние годы жизни) «Терезу Авильскую» и «Иоанна Креста», — не осуществилась. Но наше путешествие «по следам Франциска I» (которого сопровождал Леонардо), начавшееся с деревушки Винча, где родился Леонардо, и до Амбуаза, где он умер, — было первым такого рода. Вторым — в глубину России, к раскольникам-старообрядцам, ко «граду Китежу», — когда Д. С. собирался писать «Петра I». Третьим — почти двухлетнее следование за Данте, по другим городам и местам Италии (уже перед последней войной) перед его большим трудом о Данте. Повторяю, более всестороннего и тщательного исследования темы, будь то роман или не роман, — трудно было у кого-нибудь встретить. Германию и Францию он хорошо знал, а потому для своего «Лютера» и «Наполеона» особых путешествий совершать не стремился. Ведь во Франции мы провели, в общей сложности, 30 лет, — более трети его жизни. Прибавлю, что только обстоятельства, наша вечная бедность (да, бедность, это был русский — и, можно сказать, европейский писатель, проживший всю жизнь и ее кончивший — в крайней бедности) не позволили ему поехать в Египет, когда этого требовала работа, и на о. Крит, куда он особенно стремился. В работе о Египте ему помогла Германия, где ему, из специальной библиотеки, привозили на тачках (буквально) громадные фолианты, в которых он нуждался. Замечу, что работать он мог только дома, в своем скромном кабинете, и в Париже, например, в Национальную библиотеку не ходил.

Ему, конечно, много помогало прекрасное знание языков, древних, как и новых. Для меня удивительная черта в его характере — было полное отсутствие лени. Он, кажется, даже не понимал, что это такое.

Вот все это, вместе взятое, и отличало его от большинства русских писателей, заставляло многих из них звать его «европейцем». Гениальный самородок — писатель В. Розанов, русский из русских до «русопятства» (непереводимый термин), для которого писание — как он говорил — было просто и только «функцией», уверял даже, что, видя Мережковского на улице, когда он гуляет, каждый раз думает: вот идет «европеец». Да таким русским, как Розанов, сыном «свиньи-матушки» (как он называл Россию) — Мережковский не был. Но что он был русский человек прежде всего и русский писатель прежде всего — это я могу и буду утверждать всегда. Могу — потому что знаю, как любил он Россию, — настоящую Россию, — до последнего вздоха своего, и как страдал за нее… Но он любил и мир, часть которого была его Россия…

Следующая зима, или, может быть, следующие зимы петербургские, мне помнятся, как литературное оживление. В близком нам кругу, по крайней мере. В Москву мы перестали ездить, так как мать моя с семьей переехала в Петербург. Возродился «Северный вестник», но уже ничего общего с прежним не имевший. Редактором была теперь дочь профессора Гуревича, Л. Я. Гуревич, совместно с близким другом ее Акимом Львовичем Флексером, писавшим под псевдонимом Волынского. Его со мной познакомил Д. С. на каком-то литературном вечере давно, сказав мне после, что он занимается философией. Он у нас не бывал, и мы долго не имели связи с новым «Северным вестником». Я в это время писала уже везде, бывала и в Литературном обществе и даже в еще более закрытом Шекспировском кружке, членами которого состояли, или должны были состоять, только литературные критики. Но большинство там были известные адвокаты, как кн. Урусов, часто приезжавший из Москвы, Спасович и другие. Впрочем, был там и старый, ныне забытый, романист Боборыкин. Там Урусов, помню, сделал первый доклад о Ницше, тогда в России еще мало известном.

«Юлиан» Д. С. остался ненапечатанным, и Д. С., между приготовлением к новому роману, писал случайные статьи где придется. Как сейчас помню ненастный осенний вечер: мы только что получили грустную весть о кончине в Париже милого нашего старого друга — А. Н. Плещеева. Д. С. хотелось написать о нем, но… у него была спешная работа, ему заказана (значит, напечатают) статья для захудалого журнала «Вестник иностранной литературы», о — китайцах. Пришлось писать о китайцах, да при манере Д. С. перечитать раньше немало книг, которые его довольно слабо интересовали.

После долгого перерыва я в это время стала писать стихи, но уже совсем другого рода, с непринятым тогда ритмом и вольным размером. Первое такое стихотворение, с известной тогда заключительной строкой — «Хочу того, чего нет на свете» и ее повторением, — долго тогда ни один журнал не хотел печатать, а так как вскоре заговорили о «декадентстве», то и моя манера была признана «декадентской». Настоящее «декадентство» явилось позднее. Явилось ли оно у нас под влиянием французского — не думаю, — течение это было мелко, утрировано, и до настоящего возрождения литературы, находившейся тогда в большом упадке, было еще далеко. Как раз в это время Д. С. прочел публичную лекцию «О причинах упадка русской литературы». Эта статья его, довольно интересная, ни в одну книгу не вошла, и я не знаю, куда она девалась.

Что касается тогдашних французских новаторов, то их у нас мало знали. Появившийся только что молодой Бальмонт был своеобразен, хотя внешне из старых рамок не выходил, а Брюсов совсем еще не появлялся. Только Минский читал и старался меня увлечь, а сам был менее всего способен на какое бы то ни было новшество.

Случайно, на улице, я встретила нового редактора нового «Северного вестника», Флексера-Волынского (которого сначала не узнала), и мы разговорились. Он рассказывал мне, что хочет поставить журнал более свободно, в смысле привлечения молодых сил, и это мне понравилось. Я, впрочем, не очень верила в его «литературность», и даже в его способность литературно писать (впоследствии оказалось, что я была права). Это был худенький, маленький еврей, остроносый и бритый, с длинными складками на щеках, говоривший с сильным акцентом и очень самоуверенный. Он, впрочем, еврейства своего и не скрывал (как Льдов-Розенблюм), а, напротив, им даже гордился.

Не помню, как вышло, что он после появился у нас. Ко мне он относился очень хорошо, тотчас же предложил напечатать мои «новые» стихи, нигде не признаваемые, а Д. С., отличавшийся необычайной доверчивостью (вот черта его характера, которую я подчеркиваю, — она мне казалась удивительной, часто досадной, но привлекательной, так как в ней было что-то детское, до конца жизни его не оставлявшее), Д. С., говорю я, с совершенным доверием отнесся к новому редактору и всем его благим намерениям. Скоро зашла речь и о напечатании «Юлиана» в «Северном вестнике». Тут я должна сказать, что даже и на Д. С. при всей его скромности манера «принятия» в журнал этого романа Флексером, — произвела неприятное впечатление. Флексер распоряжался текстом без больших церемоний: он пришел к нам с рукописью, которую брал читать, и почти грубо (может быть, он просто и держать себя не умел?) — указывал на отмеченные куски: «Это — вон! Вот это тоже вон!» Чем он свои «вон» мотивировал — совершенно не помню.

В результате роман «Юлиан Отступник», первый в трилогии, появился в «Северном вестнике» в урезанном и местами искаженном виде.

Это было уже в 1893 году, незадолго до появления мелкого нашего «декадентства», а также перед появлением таких серьезных «новых» поэтов, как Ф. Сологуб и В. Брюсов. В истории русского чистого «декадентства» интересен был только один человек, притом, не как поэт, а именно как человек, с его характерно «русской» историей жизни. В один прекрасный вечер к нам явились два гимназиста: один — оказался моим троюродным братом, Владимиром Гиппиусом, — раньше я его не знала. Его товарищ, черноглазый, тонкий и живой, — был Александр Добролюбов. Они уже знали мои «новые» стихи. Сами же писали такие, в которых мы сразу увидели то нарочитое извращение, что, на мой взгляд, уже с самого начала было «старым» и настоящим decadence — упадком. О В. Гиппиусе много писать нечего. Мы потом видались нередко, он напечатал тоненькую книжку своих стихов, которую я убедила его не выпускать в свет. Писал впоследствии и другие стихи (под псевдонимом «Бестужева») — неважные. Любопытно в нем лишь одно: через годы и годы, когда он был уже профессором в известном Тенишевском училище, он заявился «евразийцем», — первым, кажется. Незадолго до революции он перешел в православие (был, как Гиппиус, лютеранином), перевел в православие и жену (тоже, как Гиппиусы, был женат на немке). Эмигрировать не пожелал и умер в Петербурге. Вот и все. Но Ал. Добролюбов был другого склада. Свое «декадентство» он, прежде всего, провел в жизнь. Мы с ним не видались уже, но было известно сразу, что он живет в каких-то черных комнатах и черных одеяниях, что у него много молодых последовательниц (или поклонниц), которым он проповедует, и успешно, самоубийство. И вдруг… вдруг с ним случилось то, что не поймет ни один европеец, но человек русский к подобным делам привык, — Добролюбов «ушел». Такие «уходы» — не пропаданье: это лишь погруженье в море российское, из которого обычны краткие временные выплывания. (Я знаю еще один такой «уход», гораздо позднее, молодого, очень красивого студента из знатной семьи, и талантливого поэта притом. Он погиб уже при большевиках.) Декадент-Добролюбов нырнул глубоко, выплыл не скоро, и выплыванья его были не часты, кратки. Он являлся босой, в армяке, с такими же своими «учениками». Сидели все на полу, мало разговаривали, а когда их расспрашивали, — то, немногословно ответив, прибавляли: «Брат мой, помолчим». Так Добролюбов приходил один раз к Брюсову, другой раз к нам. Что это была за секта — никто путем не знал. Говорили только, что там «все сидят поникши». И что «учеников» у Добролюбова было очень много.

По-моему (да простит мне «ame slave»), было это тоже своего рода декадентство. Д. С. со мной не соглашался, Добролюбов его интересовал, и он всех о нем расспрашивал, пока тот совсем не исчез из виду.

Ну, а что до «поэзии» декадентской, то она писалась нашей мелкотой с расчетом и стараньем, главное — «удивлять». «Epater le bourgeois»,[6] a ведь с таким заданьем далеко не уйдешь.

С журналом «Северный вестник» и его редактором Флексером мы продолжали отношения. И, пожалуй, эти наши длительные хорошие с Флексером отношения имели некоторые основания. Во-первых, Флексер в своем журнале предпринял борьбу против засилия так называемых «либералов», попросту — против крепких тогда и неподвижных традиций (во всей интеллигенции) шестидесятых годов — Белинского, Чернышевского, Добролюбова и т. д. Те и то, что было вне этого течения (или стояния), считалось «реакцией» и уже не разбиралось. Между прочим, считалась «реакцией» и всякая религия, и тоже не разбиралось, какая и в чем она находила выражение. Это последнее — «религия — реакция» — держалось очень долго, даже тогда, когда к началу нового века литература уже частью освободилась из-под этого общественного гнета. На нее интеллигенция в старом смысле просто перестала обращать внимание, так как литература освободилась «во имя свое», с лозунгом «искусство для искусства».

Но я забегаю вперед. Флексер в «Северном вестнике» начал борьбу с традициями шестидесятников чисто критическую, негативную, даже не во имя искусства (в котором он не понимал ничего, хотя этого-то как раз сам и не понимал). Но и такая борьба, по времени, было уже нечто. Кроме того, «Северный вестник» действительно давал место молодым силам, и попадал иногда верно, — как, например, с таким писателем, и поэтом, как Сологуб, который без «Северного вестника» не скоро пробил бы себе дорогу.

Однако в том же Флексере были черты, которые не могли в конце концов не привести нас к разрыву с ним. Его самоуверенность прежде всего. Со второго года он начал писать в журнале литературную критику, из месяца в месяц. И вот каждый раз по выходе книги у меня начиналась с ним очередная ссора. У меня, так как Д. С., занятый своими работами, флексеровских статей, пожалуй, и не читал.

Я протестовала даже не столько против его тем или его мнений, сколько… против невозможного русского языка, которым он писал.

В холодном бешенстве он ходил из угла в угол в моей комнате, тяжелой походкой на пятках, повторяя: «Вы бррраните, а дррругие хвальят…» Потом эта стычка наша замазывалась до… следующей книжки.

Вначале я была так наивна, что раз искренне стала его жалеть: сказала, что евреям очень трудно писать, не имея своего собственного, родного языка. А писать действительно литературно можно только на одном, и вот этом именно, внутренне родном языке. Язык древнееврейский? Мало кому из современных евреев он родной. Писать на жаргоне? Этого евреи не хотят. Они пишут (когда пишут) на языке страны, в которой живут. Но этот язык, даже в тех случаях, когда страна — данная — их «родина», то есть где они родились, — им не «родной» не «отечественный», ибо у них «родина» не совпадает с «отечеством», которого у евреев — нет. Ни Лермонтов, ни Некрасов, ни Толстой или Достоевский, не могли бы быть евреями, как ни Гете, ни даже Ницше.

Все это я ему высказала совершенно просто, в начале наших добрых отношений, повторяю — с наивностью, без всякого антисемитизма, а как факт, и с сожаленьем даже к судьбе писателей-евреев. И была испугана его возмущенным протестом. В дальнейшем я этого общего вопроса старалась не касаться.

Кстати, об антисемитизме. В том кругу русской интеллигенции, где мы жили, да и во всех кругах, более нам далеких, — его просто не было. Я уж не говорю о традиционных «либералах»-шестидесятниках. Но среди вообще более или менее культурных людей никакого «еврейского вопроса» в то время просто не существовало. Единственное место, где он возник, и то лишь в начале 90-х годов, это в «нигилистическом» окружении Суворина, в его «Новом времени». Эта газета, конечно, считалась «реакционной», но суть ее была даже не в «реакции», ее и настоящие «реакционеры» довольно презирали, и более верно определяли, как «чего-изволите», т. е. «куда ветер дует», и что повыгоднее. Там был, между прочим, довольно талантливый и остроумный литературный критик,[7] но такой последней грубости, что трудно себе представить. Он-то и начал кампанию против евреев. Начал с Надсона, и особые поклонники Надсона уверяли даже, что от его фельетонов Надсон и умер, хотя известно, что этот болезненный офицер (Д. С. его хорошо знал) умер от чахотки. Да и что это за писатель, который может умереть от критического фельетона. Нововременский критик не щадил никого, но евреев преследовал в особенности. Не щадил он и нас с Д. С., но был так остроумен, что его фельетоны, его пародии, касались ли они нас, или того или другого еврея, не могли нас не забавлять.

Впрочем, мы с Д. С. прошли, в этом смысле, такую школу, что никакая критика уже не могла нас так или иначе трогать. Каждый из нас шел своим путем, не смущаясь и не обращая внимания на привычные неодобрения. Когда я сама сделалась литературным критиком, я была поражена чувствительностью писателей: всякое мнение, если оно не было восторженным, а просто критическим разбором, уже погружало писателей в неврастению и часто делало его моим личным врагом. Особенно, если это мнение было, как часто оказывалось впоследствии, правильным и касалось писателя, вкусившего мгновенной славы и окруженного такими же мгновенными поклонниками. Но это к слову, и я не буду приводить примеров.

Добавлю только, что европейцу, французу, скажем, непонятно тогдашнее положение русской литературы и непонятно положение критиков, потому что здесь — мудро, может быть, — критика более или менее упразднена. Но в России, и в то время, о котором я пишу, и раньше, — было иначе. Другое дело, что она стояла плохо, требовала преобразования.

Д. Мережковский, в известном смысле, был ее преобразователем. Его книга «Лев Толстой и Достоевский», — что это, критика или исследование? Конечно, исследование, но, конечно, и критика. То же самое можно сказать и о других его книгах, и вот эта новая, тогда непривычная манера подходить к образу писателя и человека, от непривычности возбуждала недоверие. Считалось, что романист или пишущий рассказы (беллетрист, занимающийся «belles lettres») должен это и писать, а критик — писать критику, большей частью «фельетоны». Считавшийся «поэтом» — писал стихи. Бывали, конечно, и отступления от этого правила, я говорю об общем.

В том году, когда Д. С. уже серьезно стал заниматься «Леонардо», — мы весной поехали опять в Италию. Флексер, с которым в это время мы были в дружеских отношениях, поехал с нами. Не помню, как это устроилось, но знаю, что раньше он никогда не был в Италии, ни вообще за границей. О задуманном романе Д. С. он, конечно, знал. В его журнале, однако, мы не были постоянными сотрудниками, я там печатала лишь изредка стихи, да, кажется, один или два рассказа. Но Д. С., конечно, надеялся там напечатать будущего «Леонардо».

Я не могу теперь припомнить последовательно этого нашего первого для «Леонардо» путешествия (записная книжка моя с набросками давно пропала), помню лишь, что с Флексером мы оставались только в главных городах, во Флоренции, в Риме и в Неаполе (куда спустились даже сначала). И надо сказать, что еще в Неаполе Флексер, как я смеялась (не при нем, конечно), — «не умел отличить статую от картины». Не говорил, конечно, по-итальянски (хотя пытался), и с ним случалось немало комичных эпизодов. Но он почти всюду следовал за нами. Д. С., когда был занят предварительной работой, имел обыкновение рассказывать о ней мне, очень подробно (и красноречиво). А так как Флексер был с нами, то слушал все это и он. И однажды Д. С. сказал: «Вы бы, А. Л., занялись своей какой-нибудь темой, вот, например, Маккиавелли…» Он как бы согласился и стал ездить на прогулку с толстым томом Маккиавелли в руках. Привычка его не видеть ничего вокруг, особенно природы, когда мы ездили по окрестностям Флоренции, например, а сидеть в экипаже, читая книгу, очень меня раздражала. А также и его рассматриванье картин в музеях (когда уж он начал их «видеть»), его фигура с вечно поднятым воротником пальто, с каталогом в руках.

Из Флоренции он тогда вернулся в Россию, а мы отправились по всяким маленьким городкам, как ехал Франциск I с Леонардо: Фаэнца, Форли… до Синегаллии, на юге. Оттуда — уже на север, опять через Флоренцию (захватив Мантую).

Остановились в маленьком городке около Флоренции, откуда путь уже не железнодорожный, в местечко около Монте-Альбано, где находится деревушка Винчи. Этот путь мы совершили дважды: второй раз с профессором Уциелли, тогдашним знатоком Леонардо. В этой деревушке сохранился домик, где жили (в то время) потомки семьи Леонардо, рыжебородые крестьяне, и даже чудом сохранился старинный камин, на который нам с торжеством указал Уциелли. Мы с ним пешком перешли через гору Альбано — в другую долину, где находится другой городок, откуда уж и вернулись во Флоренцию. Гора Альбано — лесистая. Молодые дубки (это было в мае) еще не потеряли прошлогодних листьев, из-под них пробивались новые. На этой горе (Белой — Albano), названной так неспроста, мы видели то, чего, кажется, нигде больше видеть нельзя, — белую землянику. Рассказы о ней мы считали выдумкой, пока не собрали ее собственными руками (и во Флоренцию даже привезли). Спелые ягоды, не бледные, не зеленоватые, а снежно-белые, с розоватыми крапинками-семечками, как на землянике. Кроме цвета, — от земляники самой обычной, лесной, она не отличается. Нас уверяли, что на Monte Albano водятся белые дрозды… но их мы не видали. Странная, однако, гора!

Оттуда мы поехали в Милан, — как не повидать эту полуразрушенную фреску — «Тайную вечерю»! И наконец — во Францию, в Амбуаз, где Леонардо умер. Нас долго не пускали в этот небольшой замок за каменной стеной, но в конце концов, я помню, настояния Д. С. возымели свое действие, мы были в темноватой комнате со стенами, обшитыми деревом, где Леонардо умер.

Это было так давно, мне трудно быть точной, пишу лишь, что помнится.

В июне мы вернулись в Россию, где Д. С. уже вплотную принялся за новый роман, рассказывая мне его по главам, и затем эти главы, окончив, мне их читая.

Наша дружба с Флексером (и его журналом) продолжалась с 1894 до весны 1897 года. Он относился, в общем, ко мне лучше, чем к Д. С., несмотря на мои постоянные протесты против его «литературы». Он даже издал мою первую книгу рассказов «Новые люди», где, в середине, были несколько стихотворений последних годов. Не много, потому что я вообще никогда не писала «много» стихов, даже в юности. Первый том рассказов «Яблони цветут» имеет свою историю, о которой я, может быть, упомяну в дальнейшем, так как она имеет отношение к Д. С. Но сейчас кончу о Флексере.

Ранее разрыва нашего, должно быть в 1895 году, в конце (точно не помню) я наконец совсем, и резко, отказалась печататься в «Северном вестнике» из-за отвращения к уродливым статьям Флексера. Может быть, это было глупо, но его язык оскорблял мое эстетическое чувство. Тут был первый толчок к разрыву.

Я, однако, не думаю, чтобы я этим моим бескорыстным бунтом повредила Д. С., то есть, что роман «Леонардо» не был напечатан в «Северном вестнике». Как это вышло — я не помню точно, помню лишь, что роман, по окончании, предлагался в «Вестник Европы» и в другие большие журналы, и везде без успеха. Кажется, он сразу вышел отдельным изданием. (Постараюсь это проверить). Окончив «Леонардо», Д. С. раньше третьего, который уже имел в виду (Петр I), занялся большим трудом своим «Лев Толстой и Достоевский». Где и как был он напечатан уже в 1901 году — я скажу дальше.

Что же касается Флексера, с которым мы после 1897 года уже никогда более не встречались, он, может быть, потому и не напечатал «Леонардо» в своем журнале, что уже тогда задумал сам написать большую книгу о «Леонардо да Винчи». После нашего совместного путешествия в Италию он туда, кажется, возвращался, пополняя свои сведения, и книгу свою написал, но уже когда журнал прекратился. Он, как известно, выпустил ее в роскошном издании. Судить о ней не могу, так как мы ее не видели. В последние годы, как было слышно, он сделался балетоманом (?). Умер уже в 20-х годах, при большевиках.

Возвращаясь к концу века, когда роман Д. С. «Леонардо» еще не вышел, отмечу следующий случай. К нам пришли однажды две незнакомые дамы, одна из них высокая и полная, среднего возраста. Они прошли в кабинет Д. С., откуда до меня доносился громкий говор одной из дам: «C’est du Flaubert et d’Anatol France!»

Ушли они не скоро, но потом Д. С. мне рассказал, что одна из дам была дочь настоятеля парижской русской церкви на rue Daru — о. Васильева, и явилась она с просьбой разрешения перевести роман «Юлиана» на французский язык, рассыпалась ему в похвалах и сказала, что имеет возможность издать его у Calmann Zévy. Разрешение она, конечно, получила… Это был первый шаг Д. С. в Европу.

Материально издание не принесло нам ничего, — с Россией у других стран не было конвенции. Не было ее и после. Так что и со следующих переводов, которых было вскоре много, особенно в Германии, мы получали какие-то гроши лишь тогда, когда издатель этого желал, или желал переводчик, чтобы имелась надпись «autorisé»… Если M-lle Васильева пришла просить «разрешения» — то сделала она это из учтивости, да и привыкнув к европейским порядкам.

В годы 1898–1899 мы, по веснам, ездили за границу, в 99-м — в первый раз в Сицилию, но оба раза возвращались на лето и зиму в Петербург. На даче жили неизменно с моей семьей. И только осенью 1899 года мы уехали из России на целый год, — сначала зима в Риме, весной опять Сицилия, летом 1900 года — в Германии. В сентябре 1900 — Петербург.

Но эти последние годы века были такими важными для жизни Д. С. (и моей), что, не остановившись на них, — нельзя понять и последующих 1901–1903, а потому я к ним возвращаюсь.

Наши путешествия, Италия, все работы Д. С., отчасти эстетическое возрождение культурного слоя России, новые люди, которые входили в наш круг, а с другой стороны — плоский материализм старой «интеллигенции» (невольно и меня толкавший к воспоминанию о детской религиозности), все это вместе взятое, да, конечно, с тем зерном, которое лежало в самой природе Д. С., — не могло не привести его к религии и к христианству. Даже, вернее, не к «христианству» прежде всего, — а ко Христу, к Иисусу из Назарета, образ которого мог и должен пленять, думаю, всякого, кто пожелал бы, или сумел взглянуть на него пристальнее. Вот это «пленение», а вовсе не убеждение в подлинности христианской морали, или что-нибудь в таком роде, оно одно и есть настоящая отправная точка по пути к христианству. Последние годы века мы жили в постоянных разговорах с Д. С. о Евангелии, о тех или других словах Иисуса, о том, как они были поняты, как понимаются сейчас и где, или совсем не понимаются или забыты.

Мы должны были бы, в эти годы (1897–1900) сойтись с Вл. Соловьевым, но этого почему-то не случилось. Мы его знали лично, встречали и у баронессы Икскуль, и у графа Прозора, читали вместе с ним на литературных вечерах (не студенческих «демократических», а более «фешенебельных»), с его младшей сестрой, Поликсеной, я даже была и тогда, и после его смерти, долгие годы, в самых приятельских отношениях, — а все-таки у нас с ним — лично — что-то не вязалось. Он жил в Москве, в СПБ бывал наездами, когда приезжал — был окружен кучами «приятелей», которые «нам ничего не говорили», — да, пожалуй, и ему самому. Я не помню, чтобы он где-нибудь при нас (в обществе) говорил о чем-нибудь серьезном. У него была привычка «острить» (не остро, такая же привычка оказывалась у сестры, Поликсены), а хохот его, каким он свои «остроты» сопровождал, был до такой степени необычен и неприятен (он был знаменит), что — мне по крайней мере — никакого удовольствия встречи с ним и не доставляли.

Помню, однажды мы, в белую ночь, поехали на «острова» — с ним и с милым приятелем нашим, старым рыцарем баронессы Икскуль — M. Кавосом. Кто-то из нас вспомнил древнего философа, на лысину которого упала черепаха, которую нес орел, и убила его. Соловьев, захохотав, сказал, что лучше умереть от черепахи, чем от рака. Это все-таки была еще «острота», но почему он, с тем же хохотом, объявил, — когда мы проезжали мимо Елагинского дворца, и я сказала, что тут, вблизи, домик, где родился Д. С., — что это — «le comble de l’amour conjugal»[8] — уже совершенно было непонятно.

Между тем это был один из самых замечательных религиозных мыслителей, даже европейских, и когда я, уже после его смерти, его перечитывала сплошь — я там нашла столько идей, от которых можно и должно было, приняв их, идти дальше, что не переставала ему удивляться. Д. С. никогда не читал его пристально, между идеями обоих были совпадения иногда, но именно совпадения, как бы встречи. Об этом знали, редкие тогда, поклонники Соловьева, но, настоящие, как П. П. Перцов, например, который, благодаря этому, пришел к Д. С. и сблизился с нами, так, что наш общий журнал «Новый путь» (1901–1904 гг.) был основан им и в программе было упомянуто имя Владимира Соловьева.

А. Блок и А. Белый (Бугаев) оба, в юности, были как будто даже под влиянием Вл. Соловьева, но это уж в другом плане, так сказать, — поэтическом, ибо в их первых стихах было подражание стихам Соловьева.

Можно сказать, в общем, что мало кто Вл. Соловьева в то время читал и понимал. И мне кажется, что умер он раньше, чем сказал все, что еще мог сказать, или лучше, яснее определить свои идеи. Он умер сравнительно молодым, накануне XX века, в последний год XIX, летом, когда нас в России не было.

Я упоминаю об этом замечательном русском философе для того, чтобы подчеркнуть: его идея Вселенской Церкви не была у него заимствована Д. С., она к последнему пришла совершенно самостоятельно, и даже не вполне с соловьевской совпадала. Соловьевская брошюра, изданная за границей (в России цензура ее бы не пропустила), нам была тогда неизвестна, а кому известна — понята превратно: римская церковь, считающая себя Вселенской, как бы приняла Соловьева в свое лоно, да и в России держался миф, что Соловьев «перешел в католичество». Как будто в идею о Церкви Вселенской включалась возможность перехода из одной церкви в другую!

В 1898–1899 годах в нашем кругу появился и Розанов, о котором я уже упоминала (специально писала в моей книге). Это — с одной стороны, с другой же — мы близко стали к серьезному эстетическому движению того времени, не чисто литературному, но тому, где зарождался тогда журнал «Мир искусства». Это известный, так называемый «дягилевский» кружок. Он, в то время, был немногочислен, но очень сплочен. Искусство, настоящее, какого бы рода оно ни было, к какому бы веку оно ни принадлежало, не может находиться в плане чисто материалистическом. Эстетика, в абсолютно чистом виде, тоже не имеет подлинного бытия. Естественно, поэтому, что между кружком «Мира искусства» и нами завязались очень дружеские отношения. Розанов был к ним дальше, чем Д. С., с его широкими взглядами и знаниями. Но и они понимали ценность Розанова, и он бывал тоже у них. В них, кроме всего прочего, было влечение к новому, к выходу из тупика, в котором тогда находилась культурная Россия.

«Пленение» Д. С. Христом, наши разговоры (они не всегда велись наедине, но пока и не в кружке «Мира искусства») — несомненно должно было привести Д. С. к вопросу о христианстве — и к вопросу о церкви. Он, с его привычкой изучения вопроса в прошлом (исторически), чтобы затем перейти к нему в данном, не мог не почувствовать, что нам тут каких-то опытных сведений не хватает. Я в то время некоторые разговоры наши записывала. И вот, помню, раз, летом 1899 года, когда я писала что-то о «плоти и крови» в евангельских словах Христа, Д. С. пришел в мою комнату и быстро сказал: «Конечно, настоящая церковь Христа должна быть единая и вселенская. И не из соединения существующих она может родиться, и не из соглашения их, со временными уступками, а совсем новая, хотя, может быть, из них же выросшая. Но тут много еще чего, что нам надо знать…» Мне действительно вопрос казался таким громадным, что я, прежде всего, предложила ему ни с кем об этом и не говорить пока. А что тут, и как нужно еще знать, я тоже себе еще не представляла.

Д. С. со мной согласился. Сказал даже, что и хорошо, что мы осенью уедем на целый год за границу, там, в уединении, можно будет ему самому, только со мной, обо всем этом подумать. Он кончал тогда третий том исследования своего — «Религия Льва Толстого и Достоевского».

Однако при живом характере Д. С., при его как бы самоотдаче идее, которая им всем владела в данное время, и при его доверии к людям он не мог не говорить хотя бы просто о христианском вопросе с теми, с кем встречался дружественно. С Розановым (которого занимал главным образом вопрос пола и отрицание всякой плоти в христианстве), с Перцовым (хотя и поклонником Соловьева, но человеком очень сдержанным и осторожным), с Влад. Гиппиусом (тогда студентом) и даже кое с кем из дягилевского кружка. В эту осень я помню бесконечные разговоры на религиозную тему, и даже сходились мы для них то у Перцова, то у нас. Как-то, у Перцова, был даже «сам» Дягилев (ему-то, в особенности, тема эта была чужда). Но Д. С. казалось, что почти все его понимают и ему сочувствуют. Да, по правде сказать, так думала иногда и я, ибо Д. С. умел говорить увлекательно, говорил, по-моему, верно и прямых возражений ему не было. Но не обладая все-таки доверчивостью Д. С., я была рада, когда эти псевдосоглашения с нами прекратились: в октябре мы уехали в Рим.

Весною, как я уже упоминала, мы опять были в Сицилии, в той же Таормине и на той же вилле, над заливом Ионического моря, но, к сожалению Д. С., не проехали опять всю Сицилию, через Джирдженти, до Палермо, как в первый раз, а прямо вернулись в Рим, потом во Флоренцию (где пробыли довольно долго), на лето уехали в Германию. Д. С. любил ее леса, похожие на русские.

Все это время мы вели оживленную переписку с петербургскими друзьями (переписку вела больше я, так как Д. С. не любил писать письма, да и занят был все время окончанием вот этой большой своей работы — «Лев Толстой и Достоевский», как уже сказано).

Еще в Сицилии мы узнали, что журнал «Мир искусства» — основан и с осени (если не ошибаюсь) будет выходить. И Д. С., и я должны были быть там близкими сотрудниками, — хоть журнал проектировался скорее художественный, нежели литературный. Впрочем, в первое время, он был столько же литературным, сколько и художественным.

Он уже выходил, когда осенью (1899 г.) мы вернулись в Петербург. Журнал, естественно, сблизил нас с «кружком Дягилева», — на этом кружке и на журнале мне надо остановиться.

Я не могу здесь говорить подробно о тех «новых» людях данного времени, которых мы встречали, но о которых у меня уже есть «подробная запись в моей книге „Живые лица“, — как о Розанове, Сологубе, Брюсове, Блоке и других. Многие из них по-своему замечательны, все характерны для эпохи конца и начала нового века, а равно и другие, другого слоя, с которыми немного позже пришлось нам столкнуться. Но об этих последних — речь впереди. Сейчас, когда я пишу, почти все, и замечательные, и просто любопытные, — забыты. Но будущая Россия вспомнит о них, — о Розанове, например.

Кроме нежеланья повторяться, — писать подробно о тех, о которых я уже писала, — я не желала бы отходить и от прямой моей темы, ибо я не пишу общих мемуаров, а лишь о жизни Д. С. Мережковского, которая вся проходила и прошла перед моими глазами. Но, конечно, и для этого мне приходится говорить и о тогдашней русской эпохе, и о людях, наиболее близко с нами соприкасавшихся, и о наших с ними взаимных отношениях.

Время было, по-моему, интересное. Что-то в России ломалось, что-то оставалось позади, что-то, народившись, или воскреснув, стремилось вперед… Куда? Это никому не было известно, но уже тогда, на рубеже веков, в воздухе чувствовалась трагедия. О, не всеми. Но очень многими, в очень многих. Во Влад. Соловьеве, умершем как раз накануне XX века, например. Но в нем, несомненно, имелась пророческая жилка. А человек позднейшего поколения и склада, Блок, — он весь был — как я о нем писала — ходячая „трагедия и беспомощность“. Но о Блоке и его предчувственной трагедии (не личной) говорено было много и другими.

Возможно, что среди людей эстето-художественного возрождения это не так замечалось, в кружке „Мира искусства“, например, — если его брать en bloc,[9] но ведь и там, несмотря на первоначальную его сплоченность, люди все-таки были разные…

Я назвала этот кружок „дягилевским“, и название имело точный смысл. Без Дягилева вряд ли создался бы и самый журнал. Без его энергии и… властности. Дягилев был прирожденный диктатор. Скажу об этом ниже. Когда мы познакомились с участниками кружка (гораздо ранее возникновения журнала), он состоял из окружения Дягилева следующими лицами: во-первых — Д. В. Философов, двоюродный брат Дягилева, затем А. Н. Бенуа, Л. Бакст, В. Нувель и Нурок, который, впрочем, скоро умер и остался для нас поэтому загадочным. Остальные (главное ядро) были и далее на своих местах.

Редакция „Мира искусства“ помещалась тогда в квартире Дягилева, на углу Литейного и Симеоновского, — там были и первые „среды“. Позднее все это перенеслось в более пышное помещение на Фонтанке.

„Среды“ были немноголюдны. Туда приглашались с выбором. Кажется, это были тогдашние художественные и литературные „сливки“, — так или иначе — под знаком эстетизма, неоэстетизма. Все, на чем лежала малейшая тень или отзвук 60-х годов, было изгнано, как и слишком долго царившие в России идеи „общественные“ — с их узкими мерками. К людям прилагалась лишь мера таланта или хотя бы воли к освобождению от традиционных пут. Нельзя было там вообразить, например, какого-нибудь художника из „передвижников“,[10] а среди литераторов — писателя или поэта, давно „общепризнанного“ за гражданский уклон.

Но Розанов, мало разбиравшийся в художественном искусстве, Сологуб, и даже старый, но поэт Минский, отказавшийся от своих первых „гражданских“ стихов (их и забыли все, так они были плохи: „О родина моя, о родина терзаний“), — все бывали на средах постоянно.

Любопытный Розанов скучал там порою, он не умел участвовать в общем разговоре, умел лишь — все равно с кем — говорить интимно, — а с Сологубом не поинтимничаешь. Женщин же (с ними это ему больше удавалось) на „средах“, кроме знаменитой Дягилевской нянюшки, я не помню, их как будто совсем там не появлялось.

„Мир искусства“ был первым в России журналом эстетическим — в хорошем смысле. Он начал необходимую борьбу за возрождение пластических искусств в России. Возрождение литературы, даже как словесное искусство, не входило непосредственно в его задачу. Но при широте взглядов новаторов-создателей журнала не могла остаться в стороне и новая литература. Отсюда наша близость к этому кружку и его журналу. Мы в нем пользовались непривычной нам свободой. Не говоря о стихах, я помню две мои статьи, которые совершенно не подходили к главной задаче журнала (что признавалось и мною, и редакцией), были, однако, там напечатаны.

Длинное исследование Д. С. о „Льве Толстом и Достоевском“ было кончено, — и, разумеется, ни в каком тогдашнем русском журнале (из „толстых“, как их называли, т. е. „литературных“ ежемесячников) не могло появиться. Это было так ясно, что и попытки мы считали лишними. И вот серьезный, почти трехлетний, труд Мережковского впервые был напечатан на страницах „Мира искусства“. Эти широкие страницы часто были покрыты (тогдашнее новшество), поверх текста, прозрачными, иногда цветными рисунками того или иного художника. По тексту „Льва Толстого и Достоевского“ гуляли, помнится мне, и бредовые тени Гойя. Но это никого из нас не смущало и серьезного отношения редакторов к Мережковскому не изменяло.

Было там напечатано и письмо-статья Андрея Белого, весьма отвлеченное (первое его выступление в печати), — он никому, ни редакторам, был тогда неизвестен — даже по имени, — так как подписался просто „студент-естественник“.

Журнал тогда был в расцвете: Дягилев действовал с обычной энергией: вел журнал (сам в нем почти никогда не писал, зная, вероятно, что это не „его“ дело), устраивал попутно и всякие выставки, очень удачные. Лишнее, думаю, упоминать, что о „балетах“ тогда еще речи не было, это явилось у Дягилева гораздо позже.

Конечно, вопросы, которые главным образом занимали в последние годы века Д. С. и о которых осенью 1899 года, перед годом нашего отсутствия из Петербурга, Д. С. говорил с людьми, дружественно к нему относящимися, между прочим — и с людьми дягилевского кружка, — не были главными для них, и менее всего для самого Дягилева. Но для того, кто мог бы знать хоть немного общее положение культурного русского слоя в эти годы, было бы понятно, что все так называемые „новые“ группировки не могли быть чужды друг другу. Отсюда близость кружков, естественное скрещиванье путей, — хотя бы на краткое мгновенье, за которым шла часто и перегруппировка, и вливанье во все группы новых людей.

Идея петербургских Религиозно-философских собраний (о них я далее буду писать подробно) родилась, конечно, не в кружке „Мира искусства“, хотя в журнале, задолго до их открытия, была напечатана моя статья о смысле и желательности таких собраний. Но не только они, а даже то, что они привели нас к созданью собственного журнала, задачи которого весьма отличались от задач „Мира искусства“, не послужило к разрыву с „дягилевским“ кружком, только ослабило наше сотрудничество в журнале.

Как ни сплочен был этот кружок, но люди-то, тесно Дягилева окружавшие, были все-таки разные (что я уже заметила выше). Большинство, конечно, подходило Дягилеву, гармонировало с его идеями и задачами: редкая сплоченность не могла же объясняться только диктаторскими свойствами Дягилева. А сплоченность — действительно редкая: ведь даже на те собеседованья, осенью 99 года, когда поднялись впервые разговоры о религии и христианстве в частности, кружок являлся почти в полном составе. То же было и тогда, когда открылись Собрания. Там можно было, положим, встретить всех. Но Дягилеву, кажется, менее других было свойственно интересоваться тем, что делалось в зале Собраний, — однако он там бывал вместе с другими своими… не знаю, как сказать точнее: друзьями? приближенными? содеятелями? — все равно.

Конечно, ни Бакст (лично мы с ним очень дружили), ни Нувель (тоже наш приятель) не могли тоже иметь много связи с занимавшими нас вопросами: но Ал. Бенуа, например, считавшийся и считающийся только „эстетом“, отнюдь не был тогда этим вопросам чужд, — стоит взглянуть в старый наш журнал. А ближайший друг и помощник Дягилева, его двоюродный брат Д. В. Философов, сразу проявил самый живой интерес к этим вопросам и даже принимал участие в хлопотах по открытию собраний.

Мы этому, конечно, радовались. На кружок в целом, и на главу его — Дягилева — никто и не возлагал надежд в этом смысле. Слишком он был совершенен. Все диктаторы более или менее совершенны, — как prédestinés.[11] A Дягилев, повторяю, был прирожденный диктатор, фюрер, вождь.

Я отнюдь не отрицаю диктаторов и диктатуры, напротив, я признаю, что диктатор может быть явлением провиденциальным, спасительным, во всяком случае — положительным (все равно в какой области и какие мы возьмем „масштабы“). Это не мешает нам, однако, относиться к диктатуре и ко всякому диктатору с каким-то внутренним отталкиванием. Дело, должно быть, просто во „власти“ одного над многими. Отсюда получаются нередко превосходные результаты, особенно если диктатор действительно талантлив. Их нельзя не признавать, не ценить. Но внутреннего отношения к диктатору это не меняет.

Такое отталкивание было у многих и у нас от прирожденного диктатора — Дягилева.[12] Без всякой враждебности (ведь мы смотрели со стороны), с признанием всех его талантов и заслуг, с уверенностью в его дальнейших успехах, но — со всегдашним чувством чего-то в нем неприемлемого: в его барских манерах, в интонации голоса, в плотной фигуре, в скорее красивом тогда — полном, розовом лице с низким лбом, с белой прядью над ним, на круглой черноволосой голове. Говорили, что он капризен и упрям. Но я не так вижу его. Он был человек по-своему сильный, упорный в своих желаниях и — что требуется для их достижения — совершенно в себе уверенный. Если эта самоуверенность слишком бросалась в глаза, — тут уж дело ума, в котором ему, при его хорошей образованности, не было никакой нужды, его заменяла разнородная талантливость и большая интуиция.

Его двоюродный брат, Д. Философов, обладая совсем другим характером, скорее пассивным, находился тогда вполне под его властью. В интерес, который Д. Философов проявил к вопросам, нас занимавшим, Дягилев, кажется, не очень верил, по крайней мере в серьезность такого интереса. Он нисколько не рассчитывал потерять такого верного, долголетнего своего помощника и не сомневался, что по уже намеченному дальнейшему пути они пойдут вместе. На всякий случай он хотел все-таки знать, что делается в новом углу, в нашем, где стал бывать его друг и спутник, а потому бывал и у нас, и сопровождал его на Собрания. Его мать, — не родная, но любившая его, как родного сына, Елена Валерьяновна, женщина удивительной прелести, с которой мы были близки (и Д. Философов тоже), бывала на Собраниях постоянно, говорили даже, что всю жизнь их и ждала.

Но мне пора перейти к этим собраниям и остановиться на них, так как они занимают довольно серьезное место в жизни Д. С. Мережковского, в его жизненном опыте, имевшем влияние на его последующую внутреннюю эволюцию, а кроме того, они имеют и объективный интерес, — для людей даже не русских, но интересующихся русской общественной жизнью того времени.

Осень и зима 1900–1901 гг., после нашего возвращения в Петербург, прошла вся внутренне — под знаком новых наших с Д. С. мыслей (о христианстве и церкви), а внешне — в работе в „Мире искусства“, в сближении с некоторыми из кружка (главным образом с Философовым), а также кое с кем из „духовного мира“. Последние — были завсегдатаями Розанова, — с ним мы тоже видались довольно часто. Эти лица из „духовного“ мира были не священники и не имевшие никакого официального положения в духовном ведомстве, а просто безобидные „церковники“, может быть, из старых его знакомых: он был женат на вдове священника (Первая его жена, которая его бросила и на которой он женился 19-тилетним мальчишкой, была лет на 25 его старше. Это не кто-нибудь иная, а известная любовница Достоевского, от которой он достаточно пострадал, а после него, и еще горше, пострадал и несчастный Розанов — от ее неистовства, — пока она его не бросила. Это — Полина в известном рассказе Достоевского „Игрок“. О ней, об ее историях с Достоевским и с Розановым у меня написано в статье о последнем.

Но к Розанову льнуло и православное духовенство, несмотря на его жестокие статьи по поводу христианства и Христа (см. „Темный лик“). С первого взгляда это кажется странным. Розанов ведь был „светский“ писатель при этом, — то есть „интеллигент“, слово, в духовном мире тогда „страшное“. Но, во-первых, был не интеллигент как прочие, „пугала из тьмы“, которые, мол, никакого Бога не признают, как и „благонамеренных“ журналов: он писал в „Новом времени“. Во-вторых (и это особенно для белого духовенства) чувствовалась в нем какая-то семейная теплота. А что он „еретик“ — не беда: еретик всегда может вернуться на правый путь. И он, Розанов, считался в духовном мире немножко enfant terrible,[13] которому многое прощалось. Так было и дальше, несмотря на его жестокие выпады на Собраниях против церкви, духовества, в особенности против монашества.

Д. С., между своим длинным исследованием „Лев Толстой и Достоевский“ и подготовительной работой к новому роману „Петр и Алексей“, писал более краткие статьи о целом ряде старых и новых, русских и иностранных писателей и деятелей, составивших целую книгу под названием „Вечные спутники“. Были ли эти более краткие „исследования“, хотя бы некоторые, напечатаны где-нибудь, кроме „Мира искусства“, я сейчас не припомню: но книга была целиком издана новым нашим другом П. П. Перцовым, поклонником Вл. Соловьева. Перцов вообще был первым издателем Д. С. Мережковского, как первым издателем-редактором нашего общего журнала, который стал выходить в 1901 году (с отчетами Собраний). Перцов был наш „содеятель“. Сам, как писатель не очень яркий, но человек с большим вкусом и большим умом.

Что касается книги „Вечные спутники“ — любопытно отметить, что тогдашнее ее появление не вызвало никакого внимания, если не считать всяких грозных нападок со стороны „либеральной“ прессы, хотя никакого „либерализма“, ни антилиберализма она не касалась: но это была одна из традиций — бранить Мережковского. Между тем в последние годы перед войной 14 года эта книга была особенно популярна и даже выдавалась, как награда, кончающим средне-учебные заведения.

Работа Д. С. не мешала нам сходиться в частные кружки для разговоров на ту же тему, как осенью 99 года, перед нашим путешествием. Приблизительно и участники их были те же. Но мне показалось (и Д. С. согласился, да и сам это заметил), что разговоры эти мало-помалу вырождаются в беспощадные споры, не очень даже оживленные, и что каждый из тех, кого мы считали „близкими“, думает больше о чем-то своем, личном, нежели о вопросе общем. Один из них, помнится, любил отвечать на те или другие предложения откровенным: „Да, но у меня свои задачи“.

Особенно чувствовался тут разлад с членами „дягилевского кружка“. Поэтому я предложила Д. С. поговорить отдельно с Философовым, как с несомненно более к нам близким, и устроить иногда разговоры только втроем. Это имело успех, и, помимо вечеров, где собирались и другие, мы виделись в определенный вечер у нас. У него, оказывается, у самого уже была эта мысль.

Так шла зима. Собственно с „Миром искусства“ у нас никакого охлаждения не было. Мы бывали там каждую „среду“, где так же было интересно и весело. Мы с Перцовым часто увлекались в то время „домашними“ пародиями, в прозе и в стихах. В них мы не щадили и самих себя, поэтому некому было обижаться. Да это вообще не было принято. В том же „Мире искусства“ имелась налево от передней маленькая комната, увешанная карикатурами „своих“ художников на „своих же“, т. е. на участников и сотрудников. И всех это лишь забавляло.

Дело, однако, шло к лету, когда все мы разъезжались.

Отмечу, что этой ранней весной Д. С. был болен воспалением легких, а я — сильным ларингитом, но к маю мы оба поправились. Надо было все-таки уезжать скорее на дачу — мы жили это лето под Лугой, с моей семьей, как всегда.

В самые последние дни перед отъездом я несколько раз видалась с одним из членов „дягилевского“ кружка,[14] по его просьбе. Он хотел будто бы выяснить свою бóльшую близость к собственно нашим темам, чем мы это, видимо, считаем.

Из наших разговоров ничего, конечно, не вышло. Я убедилась только, что в дягилевском кружке Философов ценится не одним Дягилевым. Тот, наш приятель, с которым я говорила, был обеспокоен вовсе не нашими вопросами, а интересом, который Ф. к ним проявлял. Он точно хотел „спасти“ Ф. от них — и от нас. Я прямо сказала ему, что если это его „задача“, — то, во всяком случае, у Д. С. и у меня „другие задачи“, в которых Ф. не играет главной роли.

Мы, впрочем, не поссорились, даже переписывались летом, но из переписки тоже ничего не вышло.

Летом Д. С. много, как всегда, работал: подготовка к новому роману. О наших новых „вопросах“ мы не говорили, — их, конечно, не забывая.

В сентябре семья моя уехала в город, — у сестер начинались занятия: одна была на медицинских курсах, другая в рисовальной школе Штиглица, третья — в Академии. Мы остались в пустой даче вдвоем.

Мы возвращались как-то с прогулки, из лесу, на закате. (Я пользуюсь здесь старыми моими записями, дневниками, которые привезла в Париж в 1905 году и нашла их сохранными в нашей квартире, когда в 20 году мы вернулись сюда эмигрантами. Потому за точность рассказа о Собраниях — и далее — я ручаюсь. Сохранились у меня также и записные книжки парижские, годов 1907 — 08.)

Итак, возвращаясь осенью 1901 г. с прогулки, я спросила Д. С.:

— Что ты думаешь делать эту зиму? Продолжать вот эти наши беседы?

Он не очень решительно посмотрел на меня и неуверенно сказал:

— Да… я думаю продолжать. Собрать их всех и предложить высказаться определенно, чего они хотят — и чего не хотят. Там и посмотрим…

В этот день я ничего больше не сказала, но на другой, за завтраком, решила продолжать разговор:

— Разве ты не видишь, — отлично видишь, — что все эти беседы ни к чему нас не ведут. Говорим о том же, с теми же людьми, у которых у каждого своя жизнь, и никакого общения у нас не происходит. То есть внутреннего, настоящего. Даже с Ф., который нам ближе других и больше понимает главную идею. Разве не стоял все время между нами страшный и нерешенный вопрос: а какая она, эта идея, и вообще все это имеет отношение к жизни? Нашей, и не только даже нашей, а просто к жизни?