Достаточно было раз написать об этих противных днях, чтобы еще снова, по памяти… Вот о свиданье с Горьким, когда жены заключенных министров просили его похлопотать… нет, попросить о них своих друзей большевиков.
— Ведь вы же приятель с Лениным…
Горький пролаял:
— Я… с этими мерзавцами… и разговаривать не хочу.
На эту бутаду я, не обратив вниманья, стала его стыдить, что он «с ними», говорила, что ему надо «уйти».
Он опять пролаял:
— А если уйти… с кем быть?..
Тут уж закричал, прямо закричал Д. С.:
— Да с Россией быть, с Россией!
Но разве Горький понимал что-нибудь — когда-нибудь?
Наш «революционный министр» (исповеданий) Карташев тоже сидел в крепости. Сестры мои посылали ему необходимое через одного общего знакомого, доктора, единственного доктора, которого допускали в крепость большевики, — потому что он был давнишний друг Горького и, в далекой юности (о, не теперь!), «ходил в большевиках», по его выражению. Этот доктор посещал всех заключенных, говорил нам о них (мы видели его каждый день, жил очень близко), рассказывал, что там неспокойно, иногда врываются солдаты, вытаскивают у заключенных подушки, вообще ведут себя опасно. Лучше бы кой-кого из арестованных перевести в другие места…
Еще были старые газеты (их часто, впрочем, жгли кучами на улицах) — большевики реквизировали прежде всего банки. И действовали они, поначалу, так: протянут лапу, пощупают: можно? и захватят.
Играли, между прочим, и на Учредительном собрании: они, мол, одни только его соберут, а эти социал-предатели, Керенские, обманывают. Между тем выборы уже были закончены, партия эсеров торжествовала, хвасталась громадным большинством еще летом. Пока же — все это «большинство», все центральные комитеты, преловко спрятались. Бунаков с женой еще до 25 октября уехал в Крым, комиссаром Черноморского флота. То, что он там видел, — его, однако, не умудрило…
Толпы солдат продолжали ходить по улицам, часа два серым, 22 часа — черным: ведь дни ноябрьские, декабрьские! Грабежи, битье винных погребов, — хозяева! «Народ!» Особенно матросы — каждый ходил гоголем: это они Зимний дворец обстреливали, с крейсера «Авроры», — самого «революционного» из крейсеров на свете!
Большевикам Учредительное было не нужно. Ведь написали же они на плакате «Царствию нашему не будет конца!». Но и вреда это собранье принести им не могло, опасности никакой от него не предвиделось. И они, с проволочкой, но его назначили (для дураков это лучше).
И тут же, перед Рождеством, стали появляться, там и сям, спрятавшиеся недавние хозяева положенья, выбранные в Собранье эсэры. Вернулся Бунаков. Но теперь и он, как другие его «товарищи» по партии, уже по улицам с торжеством не разгуливал, выходил только затемно, подняв воротник. С гораздо большей опаской, чем в царское время, когда они приезжали в Россию нелегально.
Борис Савинков исчез из Петербурга в самую, кажется, ночь на 25 октября, или накануне. Потому что в эту ночь звонил ко мне Макаров (у которого он жил) и спрашивал, не у нас ли Савинков, — «нигде не могу его найти». (Мы потом узнали, что он уехал на юг, где уже зарождалась борьба добровольцев. Арестованный Корнилов из тюрьмы в ставке убежал. Духонин был там зверски убит.)
Я тогда не могла найти психологического объяснения ни делам Керенского, ни словам Бунакова, ни вообще слепоте и одури эсеров. Не говорю про таких, как Чернов (слава Богу, мы его не знали), но других, честных как будто, — вроде Керенского и Бунакова. Вдолге, разговаривая с Д. С., мы, кажется, психологическое объясненье, жалкое, но верное — нашли. Это было не то, что говорил Савинков, более отвлеченно: «Для Керенского, говорил он, свобода — первое, Россия — второе. Для меня же, — может быть, я ошибаюсь, — они сливаются в одно». (Он ошибался, но не в том, не так, как думал.)
Нет, психология Керенского и прочих была грубее, впадая почти в физиологию. Грубее и проще. Как для мышей все и вся делится органически на них, мышей, и на кошек, так для этих «революционеров» одно деление: на них, левых, и — на правых. Впустите мышей в подвал, где была кошка, но где ее нет, повешена. Мыши, и зная это, все равно ее, только ее, будут бояться, о ней одной думать. Мыши, хотя бы сильнее и больше первых, не страшны. Есть надежда, при драке, их победить. Но кошка! Они никогда не могут быть уверены, что ее где-нибудь тут нет, — даже когда ее нет.
Все Керенские знали (и это уж в кровь вошло), что они «левые», а враг один — «правые». Революция произошла, хотя не они ее делали (ее никто не «делал»), «левые» восторжествовали. Как раз там, где раньше торжествовали их враги, — «правые». Но, как мыши в подвале, где кошки уже нет, продолжают ее бояться, продолжали именно «правых», — только их, — бояться «левые». Только эту одну «опасность» они и видели. Между тем ее-то как раз и не было, в этом 17-м году. Не было фактически. Но наши революционеры, не-эмигранты и эмигранты (последние в особенности, предреволюционного положения России не знавшие), уже ничего не соображая, смотрели только в одну сторону, боялись только «реакции», — которая тогда, как после, через долгое время, иные из них признали, — была невозможна. Большевиков они не боялись, — ведь это были тоже «левые», — они боялись бороться с ними (как бы такая борьба не показалась «реакцией»). Бунаков, прослушав у нас записку Корнилова с предложением Керенскому серьезных мер, так и вскрикнул: «Да ведь это реакция!» Керенский сам, в полусознании, считал для себя позором, «изменой», соединиться… с царским генералом, что бы он ни говорил. Кроме того, вот эта партия «народных» революционеров, вкусив торжества, не верила, что это торжество к ней не вернется, что «марксисты» усидят. Левейшие из них, стараясь вырвать у них (большевиков) победу, незаметно для себя стали им же подражать, не замечая, что большевики давно у них же взяли их лозунги для победы и гораздо умнее с ними обращались. И «земля народу», и Учредительное собрание, и всеобщий мир, и республика, и всякие свободы…
Они, большевики, тоже боялись «реакции», — в самом начале. Только потому вначале ленинское правительство действовало осторожно, постепенно, с чисто звериной хитростью. И умно поддерживало бунтовщицкое настроение в низах. При всяких слухах о грозящей опасности (извне, своего брата, русских «левых», не боялось), — все оно, все главари, готовились к побегу из Петербурга. Мы это знали непосредственно, так как гараж их автомобилей был на нашем дворе. Может быть, даже белые генералы, с добровольческой армией, войди и они в Петербург, очистили бы его от последних большевистских остатков. Но это под сомнением, недаром же они туда не вошли. Зато нет никакого сомнения, что несколько англо-французских налетов на Петербург, в конце 17-го года и даже в начале 18-го, с легкостью изменили бы течение русской, — да и европейской, — истории. Чем дальше — тем это делалось все труднее…
Кажется невероятным, а между тем это было, что в самом конце 17-го, в разгаре ночных грабежей, убийств и полного торжества Ленина, еще не только существовала газета Горького, но и другие старые, и я еще могла там печатать самые антибольшевистские стихи. Мало того: мы устроили, в Тенишевской зале, какое-то собрание, или вечер, где Д. С. читал о Достоевском, а я, еще кто-то и Анна Ахматова — стихи. (Они, впрочем, безобидные.) Тут даже вышел курьез: «товарищи» потребовали адреса Достоевского, иначе вечера не разрешали. (Пришли за адресом уже перед началом вечера.) Им дали адрес его могилы, но они сконфужены не были.[35]
В это же самое время, на другом вечере, когда какой-то артист прочел стихотворенье Д. С. «Христос воскрес» (очень старое, но очень сделавшееся тогда актуальным), кто-то из публики, солдат, конечно, — выстрелил в чтеца из револьвера.
Бунаков по вечерам, с поднятым воротником, крался по стенке, чтобы прийти к нам, и, уже боясь позднее идти домой, оставался ночевать или у нас, или у наших знакомых, живших по той же лестнице. Он положения дел не понимал, не унывал: ведь будет Учредительное собранье, а у них (у его партии) там большинство! Д. С. уже не спорил с ним, не кричал на него — бесполезно. Д. С. знал и чувствовал то, что происходит, и даже что произойдет, со всей своей предчувственной глубиной. Да, впрочем, многое было слишком, уже слишком ясно. Даже старый мой знакомый, Ваня Пугачев, солдат, постоянно бывавший у нас на кухне и с первого дня — член Совета рабочих и солдатских депутатов в Думе, говорил: «Сдурел народ, теперь не остановить». Кухонные наши митинги, с ним и другим Ваней, Румянцевым, очень много мне тогда объясняли.
Вот, раз, в светлое морозное утро (было это, кажется, уже в 18-м году) — улыбающийся Бунаков спускался с летницы после ночевки у наших знакомых, встретил у нашей двери моих сестер (он с ними был хорош). Сестры шли к нам, чтобы передать очередную посылку в крепость, Карташеву. И по дороге узнали новость, которую еще не знали ни мы, ни Бунаков. Новость — убийство солдатами Шингарева и Кокошкина, в Мариинской больнице, куда их перевели из крепости «для безопасности», после долгих хлопот. Оба они были москвичи, приехавшие в Петербург, как выбранные члены будущего Учредительного собрания. Мы их знали мало, один был, кажется, врач, другой — не помню кто. Это чисто звериное убийство подробно описано в пропавшей части моего Дневника. Услышав новость, Бунаков перестал улыбаться. Но… это были члены не его партии, другой, умеренной.
А бедные сестры мои, хлопотавшие о переводе из крепости куда-нибудь Карташева, совсем не знали, желать ли теперь такого перевода…
Но вот близится заветный день Учредительного собрания.
Надо сказать, что во время нашего житья в Париже и потом в месяцы наших туда наездов мы знавали, из сопартийников Бунакова и Савинкова, двух братьев Моисеенко. Один, Сергей, был одно время очень близок Савинкову, но потом с ним разошелся и во время революции был далеко, на Яве. Другой, Борис, бессменно находился в Париже у Бунаковых, с ними вернулся в Петербург и нередко бывал у меня. Я говорю «у меня», потому что он приходил ко мне всегда за одним и тем же делом: поправлять какие-то бумажки, партийные воззванья или что-то в этом роде — не помню. Я делала, что могла, но суконный язык оставался суконным. Да и нужен ли другой? — думалось мне иногда.
Перед Учредительным собранием уже не один Моисеенко, а и Б., принесли мне кучу листков — проект декларации, которую их партия намеревалась прочесть в Учредительном собрании. В общем — в ней не было ничего, с чем мы могли бы не согласиться (особенно при данных обстоятельствах) — но написано это было… совсем не написано. Поэтому я сказала, что поправить я ничего не могу, могу только сызнова все переписать.
Труд нелегкий. Над этой «декларацией» я просидела всю ночь. Электричества не было (в это время его уже гасили ранним вечером), но был еще керосин, и я помню красноватый свет лампы на моем столе, смешанный с голубыми тенями рассвета в окнах.
Декларация была моим «заказчиком» одобрена, принята… И, скажу сразу, — мои труды пропали даром: на Собрании ее прочесть не успел. Как известно, матрос Железняков, пока Ленин с компанией тихонько смеялся в ложе, решил, под утро, что довольно, будя! и властно прекратил — навсегда — многолетнюю мечту русских революционеров — Учредительное собрание.
В эту ночь я много раз поднимала портьеры, вглядываясь в морозную тьму: нет, еще освещены окна Таврического дворца, еще сидят… Когда огни потухли, по манию матроса, я уже не видела. В начале вечера мне по телефону звонили каждые полчаса — шла борьба, кому быть председателем: Чернову или Марусе Спиридоновой. (Ох, уж эта Маруся! Она когда-то убила какого-то губернатора, очень самодовольно описывала себя и свой «подвиг», из каторги вернулась при революции.) И так была глупа эта борьба между нею и Черновым — оба хороши! — что я сейчас безнадежно забыла, кто победил.
Наутро, конечно, слухи, — особенно в кухне: Чернов, мол, в коридоре лежит убитый, да и другие: набили за ночь немало.
С тех пор я как-то ни Бунакова, ни других из Центрального Комитета, из этого всего «большинства» — у нас не помню. Да, кажется, не одни эсэры партийцы, а все члены — избранники Учредительного собрания исчезли, — разъехались, разбежались кто куда.
И началась наша жизнь, — медленно, постепенно превращавшаяся в «житие».
Было еще одно место как бы жизни (18 г.), когда мы трое, знакомая дама с сыном студентом и мои сестры, — вернулись в «Красную дачу», именье Дружноселье, где провели август 17-го года. Там уже был «комиссар», старый дом Витгенштейнов реквизирован, однако жить было можно: мудрая большевистская постепеновщина! И осенью в Петербурге, до зимы, еще было похоже на «жизнь» — извне, конечно, а что мы думали, чувствовали, чем дышали, об этом говорят мои листки, ибо зима 18–19 гг. и весь 19-й год до самого конца — подобны. Разве что конец 19-го был холоднее, голоднее и чернее конца 18-го, а обысков было больше, да яснее сделалась гибель России. Обо всем этом написано подробно и в моих «Листках», и в «Записной книжке» Мережковского (изданы в нашем первом заграничном сборнике «Царство Антихриста» — переиздано в Париже в «Europe face а l’U.R.S.S.»). Мне здесь осталось добавить не много.
Министры Временного правительства были выпущены из крепости (все ли, и когда — не помню с точностью). Выпускали их постепенно, по два и по-одному. Карташев убежал тотчас же. Мы его встретили только в Париже, эмигрантом, женатого. Кажется, он бежал через Финляндию.
За церковь большевики принялись сразу еще при нас, и довольно грубо (история с мощами), но потом приостановились. Точно раздумывали, какая тактика выгодна для момента. Летнее письмо патриарха (Временное правительство поспешило учредить патриаршество, чем само было очень довольно), унизительное и заискивающее, обращенное к «Советской власти, всегда бережно относившейся…» и т. д., — это письмо большевики не преминули напечатать во всех газетах с победно ликующими комментариями. На униженную просьбу «не расстреливать священников» ответили просто ляганьем. Некоторые священники из более интеллигентных от усердия, а может быть, «страха ради иудейска», принялись стряпать «живую революционную церковь». Заводчиком этой «церкви» объявился Александр Введенский. Безвкуснее, оскорбительнее и кощунственнее его надуманных служб трудно что-нибудь вообразить. Говорят, он стихи Надсона в алтаре читал. И ударился чуть ли не в кликушество. Митрополит, — это был тот самый еп. Сергий, когда-то председатель старых наших Собраний, — к этой «живой церкви» на всякий случай примкнул. А насчет Александра Введенского здесь надо сказать несколько слов.
В 12-м, кажется, году (может быть, раньше) в газете «Речь» неожиданно появилась «религиозная анкета», в виде письма в редакцию, подписанная очень известным в Петербурге именем «Александр Введенский». Мысль о такой всероссийской религиозной анкете была недурна, но в самой анкете, в постановке вопросов, Д. С. находил много слабого и неверного. Удивила нас и подпись: профессор А. Введенский меньше всего имел отношение к религии, известно было, что он крайний позитивист.[36] Прошло немало времени — и вдруг является к нам незнакомый студент. Рекомендуется: Александр Введенский. Узнаем, что анкету посылал в «Речь» он, а вовсе не известный профессор. Начинаем понимать, почему газета «Речь» ее напечатала: и она тоже думала, что прислал ее профессор. Может быть, студент, который не мог не слышать имени профессора, сыграл и намеренно на совпадении имен. Д. С., который анкету забыл (это было давно), хотел, чтобы студент ее напомнил, тогда можно было бы о ней поговорить. Но студент пришел к нам не для этого: он, оказывается, получил столько ответов, — изо всех концов России, — что не знает, что с ними делать: не может их ни прочитать, ни разобрать. И он пришел с надеждой передать Д. С. весь этот багаж, делайте, мол, с ним что хотите.
Студент нам показался мало симпатичным. Чернявый, заискивающий… Конечно, Д. С. не мог оставить свою работу и приняться за разборку такой кучи ответов на чужую анкету. Но эта куча могла быть интересна, частями. Не пропадать же ей! А студент, видимо, потерял весь интерес и к своей анкете, и к религии, и был готов все это уничтожить.
У нас жила тогда Оля Флоренская. Вот кто может помочь. И Д. С. согласился, чтобы А. Введенский свои письма нам переправил. Мы смеялись, что он, пожалуй, их на ломовом к нам привезет… Не знаю как, но привез он, через несколько дней, два громадных тюка, которые и были водворены в комнату Д. Ф., наиболее просторную. Оля принялась за разборку этой литературы, иногда с моей и Д. Ф. помощью. Помнится, нашлось там немало любопытных, особенно несколько писем из дальних концов России. Писали и сектанты. Одно какое-то письмо так понравилось Д. С., что он взял его к себе. Говорил, что мы не знаем, в сущности, какие глубоко религиозные люди есть в России.
К сожалению, разборка была далеко не кончена, Оля уехала, мы переменили квартиру, и куда, в конце концов, девались оставшиеся бумаги, я не знаю.
Студент Введенский исчез, мы его больше не видали. Выплыл уже священником про-большевистской церкви. Скверно, конечно, что он паясничал перед алтарем, стараясь выказать свою «революционность», но еще гораздо хуже, что он предал своего же бывшего наставника еп. Вениамина, первого, кажется, епископа мученика. Еп. Вениамин, исключительно светлой души (он часто бывал в нашем доме), был схвачен, полуголый и обритый везен с солдатами, на грузовике, по улицам, днем (узнал Введенского, стоявшего на тротуаре около Чека, говорили очевидцы, но, может быть, это последнее — легенда), а за городом, где тогда это производилось бессекретно, — этими же солдатами расстрелян.
«Живая» церковь, большевистский дивертисмент, очень скоро сделалась самой мертвой. Сергий вовремя сообразил, куда дело гнет, и заранее унес из нее пятки. Неизвестно, так же ли мудр оказался Введенский, — вообще неизвестно, что с ним дальше было и существует ли он где-нибудь теперь.
Мартиролог героических священников, настоящих православных мучеников, тогда только начинался. Он длинен, — да ведь и сейчас не закончен; новый, Сталиным избранный, патриарх, — все тот же Сергий, — уж, конечно, и просьб «Советской власти» не подает о его сокращении. Он лучше старого знает, «как бережно она относилась всегда» к служителям культа. Он очень многое знает.
К весне 18-го года относится краткая история, или анекдот, с одним из бывших приспешников Б. Савинкова, очень недавним, Филоненко. Это у меня не было записано ни в Дневнике (который я еще хранила, — во II части), ни потом в листках.
Перед последним крахом Керенского, когда он истеричничал, но держал Савинкова и не решался еще на создание «дела Корнилова», когда Савинков бывал у нас каждый вечер (август 17 г.) — он приезжал к нам раза два с молодым офицером — Филоненко. Офицер этот почему-то Д. С. не понравился, и он попросил Бориса его к нам не привозить. Однако Б. Савинков этому не внял и еще несколько раз приехал с ним. Мне хотелось понять их отношения, и почему Савинков так держится за офицера, который сам по себе меня не интересовал. Присматриваясь к ним однажды, за чайным столом, и прислушиваясь к тону беседы, я поняла как будто нечто достойное вниманья. Во-первых — что офицер этот очень неглуп, а во-вторых — что Савинков его не видит, не знает, почему он ему нужен, а между тем — нужен. Почему же? Да потому, что этот офицер замечательно умно и тонко ему льстит, даже слишком тонко, можно бы и погрубее, результат был бы тот же. Тут я в первый раз поняла, припомнив кое-каких прежних «поклонников» Савинкова, что он людей окружающих его видит мало и плохо, а на лесть падок. Офицер совсем не имел вида савинковского «поклонника», — поклонники так умно не льстят. Быть может, он был искренне против большевиков и надеялся на Савинкова в то время?
Прошел почти год. Савинков и Филоненко исчезли из Петербурга давно. Весной 18-го года Д. С. ушел перед завтраком, как всегда, на прогулку. Уже не в Летний сад, — он теперь от нас далеко! — а в Таврический, — он тут же. День был солнечный и ясный. Очень скоро Д. С. возвращается с каким-то незнакомым молодым человеком, блондином.
— Ты не узнаешь? Это Филоненко.
Непонятно, что он с собой сделал: не загримирован, а узнать его было почти невозможно: совсем другой. Д. С. встретил его в Таврическом саду, тоже не узнал сначала, а потом привел к нам. Филоненко спокойно и довольно холодно объяснил, что у него тут недалеко, на Спасской, целая организация, все бывшие офицеры, которых он вербует для борьбы (всесторонней) с большевиками. (Это оказалось правдой.) Затем спросил, нет ли у нас знакомого опытного химика, у него проект взорвать ближайшее пленарное заседание Совета. Знакомый студент-химик у нас, — у нашего друга М., — оказался, через два дня он у нас же с Филоненко свиделся… Почему-то, однако, их проект не был осуществлен. Но надо сказать, что я никогда не видела человека более смелого и бесстрашного. Он потом был у нас еще раза два или три, рассказал, что делается на юге, рассказал, что с Бор. Савинковым он разошелся (из-за чего — было смутно). В общем мы поняли, что он поставил свою карту на Савинкова, а когда карта была бита — ушел, чтобы действовать самостоятельно. В успех вот этих его действий, антибольшевистских, однако, не верилось, хотя несомненно было его бесстрашие, смелость и недюжинный ум. Этим и Д. С. он привел тогда в восхищение. Казалось — и воли у него не меньше, если не больше савинковской. Тогда же, весной 18-го года, когда Милюков, по природе бестактный, внезапно перешел (он был где-то в южном городе) на германскую ориентацию, — Филоненко с необычайной ясностью разумного предвидения объяснил нам, что надежды на помощь Европы нам — проблематичны, чтобы не сказать более…
После нескольких весенних свиданий мы его уже не видали. Его организация, кажется, не была открыта до конца, впрочем, я тут с уверенностью ничего не могу сказать.
Антибольшевистское, так называемое «белое», движенье тогда едва зарождалось. А чтобы убедиться в безумии Европы, оставляющей большевиков рядом с собой, нам нужен был еще год. В «листках» моих сказано и об этом, и почему не было у нас веры в успех белого движенья, этой надежды последней. О том, что мы все-таки пережили и «пытку надеждой», когда армия Юденича была в Царском Селе, достаточно говорится в «Записной книжке» Д. Мережковского.