«Черная книжка» — лишь сотая часть моего «Петербургского Дневника», моей записи, которую я вела почти непрерывно, со дня объявления войны. Я скажу далее, какая судьба постигла две толстые книги этой записи, доведенной до февраля-марта 1919 года. Сейчас отмечаю лишь то обстоятельство, что их у меня нет. И я должна сказать о них несколько слов прежде, чем дать текст записи последней, касающейся второй половины 1919 года. Правда, этот последний дневник написан несколько иначе, отрывочнее, короткими отметками, иногда без чисел. Но все-таки он — продолжение, и без фактических ссылок на первые тетради он будет непонятен даже внешне.
Наша жизнь, наша среда, моя и Мережковского, и наше положение, в общем, были благоприятны для ведения подобных записей. Коренные жители Петербурга, мы принадлежали к тому широкому кругу русской «интеллигенции», которую, справедливо или нет, называли «совестью и разумом» России. Она же — и это уже конечно справедливо — была единственным «словом» и «голосом» России, немой, притайно-молчащей — самодержавной. После неудавшейся революции 1905 года неудавшейся потому, что самодержавие осталось, — интеллигенция если не усилилась, то расширилась. Раздираемая внутренними несогласиями, она, однако, была объединена общим политическим, очень важным отрицанием: отрицанием самодержавного режима. Русская интеллигенция, — это класс или круг, или слой (все слова не точны), которого не знает буржуазно-демократическая Европа, как не знала она самодержавия. Слой, по сравнению со всей толщей громадной России, очень тонкий; но лишь в нем совершалась кое-какая культурная работа. И он сыграл свою, очень серьезную историческую роль. Я не буду ее определять, я не сужу сейчас русскую интеллигенцию, я просто о ней рассказываю.
Разделения на профессиональные круги в Петербурге почти не было. Деятели самых различных поприщ, — ученые, адвокаты, врачи, литераторы, поэты, — все они так или иначе оказывались причастными политике. Политика, — условия самодержавного режима, — была нашим первым жизненным интересом, ибо каждый русский культурный человек, с какой бы стороны он не подходил к жизни, — и хотел того или не хотел, — непременно сталкивался с политическим вопросом.
Когда после 1905 года появился призрак общегосударственной работы, создалась Дума, — и народились так называемые «политические деятели», — эта специализация ничего, в сущности, не изменила. Только усилилась партийность; но самый видный «политический деятель» оставался тем же интеллигентом, в том же кругу, а колесо его чисто-государственной, политической деятельности вертелось в пустоте. Прибавился только некоторый самообман, — а он был даже вреден.
Не всякий интеллигент, конечно, принадлежал фактически к той или другой партии; но все в них разбирались, и почти каждый сочувствовал какой-нибудь одной более, чем остальным. Междупартийная борьба не прекращалась; но так как при данных условиях она принимала довольно отвлеченные формы, и так как все партии сходились на ненависти к самодержавию, то русские круги интеллигенции, даже не центральные, были в постоянном соприкосновении.
Мы, т.е. я, Мережковский и Философов, а также некоторые друзья наши, склонялись, как писатели, к идейным сторонам общественного вопроса. Не входя ни в одну из политических партий, мы, однако, имели касание почти ко всем. В той, которой мы наиболее сочувствовали, у нас было много давних друзей. Задолго до войны мы сблизились с некоторыми эмигрантами (между прочим с Савинковым), с которыми мы
поддерживали постоянные сношения. Это была партия социалистов-революционеров. Несмотря на плохо разработанную идеологию, партия эта казалась нам наиболее органической, наиболее отвечающей русским условиям. За соц.-революционерами, как народниками, стояло уже свое историческое прошлое. Что касается партии социал-демократической, — партии, сравнительно новой в России, лишь после 1905 года оформившейся у нас по западным образцам и уже расколотой на большевиков и меньшевиков, то самая основа ее экономический материализм, — была нам, и некоторой части русской интеллигенции, особенно чужда (как и самому русскому народу, — казалось нам). Все десять лет мы вели с ней последовательную, очень внутреннюю, идейную борьбу.
Призрак конституции, Дума, послужила созданию партии «умеренных», либеральных, стремящихся к государственной работе в легальных рамках. Как уже было упомянуто, эта работа в конечном счете тоже оказывалась призрачной. Партия конституционно-демократическая (кадетская), единственно значительная либеральная русская партия, в сущности, не имела под собой никакой почвы. Она держалась европейских методов в условиях, ничего общего с европейскими не имеющих. Но, конечно, если в области политики работа либералов и была бесплодна, то в области культуры они кое-что сделали — или делали, по крайней мере. Этим объясняется то, что либералы, в предвоенные годы, постепенно завоевывали себе все больше и больше сочувствующих среди интеллигенции.
Мы близко соприкасались с либералами, благодаря тому, что Философов, не входя в партию ка-де, работал в партийной газете «Речь» и позиция его имела много общего с позицией либеральной.
Таким образом, вся скудная политическая жизнь России, сконцентрированная в русской интеллигенции, в нелегальных и легальных партиях, около вырождающегося правительства и около призрачного парламента, — около Думы, — вся эта жизнь лежала перед нашими глазами. Не надо русскому писателю быть профессиональным политиком, чтобы понимать, что происходит. Довольно иметь открытые глаза. У. нас были только открытые глаза. И мой дневник естественно сделался записью общественно-политической.
Здесь кстати сказать, что даже внешнее, географическое, наше положение оказалось очень благоприятным для моей записи. Важен Петербург, как общий центр событий. Но в самом Петербурге еще был частный центр: революция с самого начала сосредоточилась около Думы, т.е. около Таврического Дворца. Прямые улицы, ведущие к нему, были в дни февраля и марта 17 года словно артериями, по которым бежала живая кровь к сердцу — к широкому Дворцу екатерининских времен. Он задумчиво и гордо круглил свой купол за сетью обнаженных берез старинного парка.
Мы следили за событиями по минутам, — мы жили у самой решетки парка в бельэтаже последнего дома одной из улиц, ведущих ко дворцу. Все шесть лет, шесть веков, — я смотрела из окна, или с балкона, то налево, как закатывается солнце в туманном далеке прямой улицы, то направо, как опушаются и обнажаются деревья Таврического сада. Я следила, как умирал старый дворец, на краткое время воскресший для новой жизни, — я видела, как умирал город... Да, целый город, Петербург, созданный Петром и воспетый Пушкиным, милый, строгий и страшный город — он умирал... Последняя запись моя — это уже скорбная запись агонии.
Но я забегаю вперед. Я лишь хочу сказать, что и это внешнее обстоятельство, случайное наше положение вблизи центра событий, благоприятствовало ясности моих записей. Мне кажется, если бы я даже не была писателем, если б я даже вовсе не умела писать, но видела бы, что видела, — я бы научилась писать и не могла бы не записывать...
Война всколыхнула петербургскую интеллигенцию, обострила политические интересы, обострив в то же время борьбу партий внутри. Либералы резко стали за войну, — и тем самым в какой-то мере за поддержку самодержавного правительства. Знаменитый «думский блок» был попыткой объединения левых либералов (ка-де) с более правыми — ради войны.
Другая часть интеллигенции была против войны, — более или менее; тут народилось бесчисленное множество оттенков. Для нас, не чистых политиков, людей не ослепленных сложностью внутренних нитей, для нас, не потерявших еще человеческого здравого смысла, — одно было ясно: война для России, при ее современном политическом положении, не может окончиться естественно; раньше конца ее — будет революция. Это предчувствие, — более, это знание, разделяли с нами многие.
«...Будет, да, несомненно, — писала я в 16-ом году. — Но что будет? Она, революция настоящая, нужная, верная, или безликое стихийное Оно, крах, — что будет? Если бы все мы с ясностью видели, что грозные события близко, при дверях, если бы все мы одинаково понимали, были готовы встретить их... может быть, они стали бы не крахом, а спасением нашим...» Но грозы этой не видали «реальные политики», те именно, которые во время войны одни что-то делали в Думе, как-то все-таки направляли курс — либералы. Во всяком случае они стояли за правительством; здание трещит, казалось нам, — и не должны ли они первые, своими руками, помочь разрушению того, что обречено разрушиться, чтобы сохранить нужное, чтобы не обвалилось все здание и не похоронило нас под обломками!
Но либералы все правели, ожесточая крайние левые партии (у них была кое-какая связь с низами, хотя слабая, кажется), ожесточая даже и не самые крайние. Я помню, как однажды Керенский, говоря со мной по телефону после какой-то очень грубой ошибки думских лидеров, на мой горестный вопрос «что же теперь будет?» отвечал: «будет то, что начинается с а...», т.е. анархия; т.е. крах. «Оно».
Керенского мы знали давно. Он бывал у нас и до войны. Во время войны мы, кроме того, встречались с ним и в бесчисленных левых кружках интеллигенции. Мы любили Керенского. В нем было что-то живое, порывистое и — детское. Несмотря на свою истерическую нервность, он тогда казался нам дальновиднее и трезвее многих.
Было бы и трудно, и бесполезно, и даже скучно рассказывать здесь по памяти о тех страницах моего дневника, которых нет передо мною. Исторические события того времени в общих чертах — известны; мелких подробностей не припомнишь; а центр тяжести дневника, самый уклон его — такого рода, что вздумай я говорить о нем кратко — ничего бы не вышло. Дело в том, что меня, как писателя беллетриста, по преимуществу занимали не одни исторические события, свидетелем которых я была; меня занимали главным образом люди в них. Занимал каждый человек, его образ, его личность, его роль в этой громадной трагедии, его сила, его падения, — его путь, его жизнь. Да, историю делают не люди... но и люди тоже, в какой-то мере.
Если не видеть и не присматриваться к отдельным точкам в стихийном потоке революции, можно перестать все понимать. И чем меньше этих точек, отдельных личностей, — тем бессмысленнее, страшнее и скучнее становится историческое движение. Вот почему запись моя, продолжаясь, все более изменялась, пока не превратилась, к концу 19 года, в отрывочные, внешние, чисто фактические заметки. С воцарением большевиков — стал исчезать человек, как единица. Не только исчез он с моего горизонта, из моих глаз; он вообще начал уничтожаться, принципиально и фактически. Мало-помалу исчезла сама революция, ибо исчезла всякая борьба. Где нет никакой борьбы, какая революция?
Что осталось — ушло в подполье. Но в такое глубокое, такое темное подполье, что уже ни звука оттуда не доносилось на поверхность. На петербургских улицах, в петербургских домах в последнее время царила пугающая тишина, молчание рабов, доведенных в рабстве разъединенности до совершенства.
Самодержавие; война; первые дни свободы; первые дни светлой, как влюбленность, февральской революции; затем дни первых опасений и сомнений... Керенский в своем взлете... Ленин, присланный из Германии, встречаемый прожекторами... Июльское восстание... победа нам ним, страшная, как поражение... Опять Керенский и люди, которые его окружают. Наконец, знаменитое К-С-К, т.е. Керенский, Савинков и Корнилов, вся эта потрясающая драма, которую довелось нам наблюдать с внутренней стороны. «Корниловский бунт», записали торопливые историки, простодушно поверив, что действительно был какой-то «корниловский бунт»... И, наконец — последний акт, молнии выстрелов на черном октябрьском небе... Мы их видели с нашего балкона, слышали каждый... Это обстрел Зимнего Дворца, и мы знали, что стреляют в людей, мужественно и беспомощно запершихся там, покинутых всеми — даже «главой» своим — Керенским.
Временное правительство — да ведь это все те же мы, те же интеллигенты, люди, из которых каждый имел для нас свое лицо... (Я уже не говорю, что были там и люди, с нами лично связанные). Вот движение, вот борьба, вот история.
А потом наступил конец. Последняя точка борьбы — Учредительное Собрание. Черные зимние вечера; наши друзья р. социалисты, недавние господа, — теперь приходящие к нам тайком, с поднятыми воротниками, загримированные... И последний вечер — последняя ночь, единственная ночь жизни Учредительного Собрания, когда я подымала портьеры и вглядывалась в белую мглу сада, стараясь различить круглый купол Дворца... «Они там... Они все еще сидят там... Что там?»
Лишь утром большевики решили, что довольно этой комедии. Матрос Железняков (он знаменит тем, что на митингах требовал непременно «миллиона» голов буржуазии) объявил, что утомился и закрыл Собрание.
Сколько ни было дальше выстрелов, убийств, смертей — все равно. Дальше падение, то медленное, то быстрое, агония революции и ее смерть.
Жизнь все суживалась, суживалась, все стыла, каменела,
— даже самое время точно каменело. Все короче становились мои записи. Что писать? Нет людей, нет событий. Новый «быт», страшный, небывалый, нечеловеческий, — но и он едва нарождался...
И все-таки я пыталась иногда раскрывать мои тетради, пока, к весне 19 года, это стало фактически невозможно. О существовании тетрадей пополз слух. О них знал Горький. Я рисковала не только собой и нашим домом: слишком много лиц было в моих тетрадях. Некоторые из них еще не погибли и не все были вне пределов досягаемости... А так как при большевистском режиме нет такого интимного уголка, нет такой частной квартиры, куда бы «власти» в любое время не могли ворваться (это лежит в самом принципе этих властей) — то мне оставалось одно: зарыть тетради в землю. Я это и сделала. Добрые люди взяли их и закопали где-то за городом, где — я не знаю точно.
Такова история моей книги, моего «Петербургского Дневника» 1914-1919 годов.
Проходили — проползали месяцы. Уже давно была у нас не жизнь, а воистину «житие». Маленькая черная старая книжка валялась пустая на моем письменном столе. И я полуслучайно — полуневольно начала делать в ней какие-то отметки. Осторожные, невинные, без имен, иногда без чисел. Ведь даже когда не думаешь все время чувствуешь, — там, в Совдепии, — что кто-то стоит у тебя за спиной и читает через плечо написанное.
А между тем все-таки писать было надо. Не хотелось, не умелось, но чувствовалось, что хоть два-три слова, две-три подробности — надо закрепить сейчас. И действительно: многое теперь, по воспоминанию, я просто не могла бы написать: я уж сама в это почти не верю, оно мне кажется слишком фантастичным. Если б у меня не было этих листиков, черных по белому, если б я в последнюю минуту не решилась на вполне безумный поступок — схватить их и спрятать в чемодан, с которым мы бежали — мне все казалось бы, что я преувеличиваю, что я лгу.
Но вот они, эти строки. Я помню, как я их писала. Я помню, как я, из осторожности, преуменьшала, скользила по фактам, — а не преувеличивала. Я вспоминаю недописанные слова, вижу нарочные буквы. Для меня эти скользящие строки — налиты кровью и живут, — ибо я знаю воздух, в котором они рождались. Увы, как мало они значат для тех, кто никогда не дышал этим густым, совсем особенным, по тяжести, воздухом!
Я коснусь общей внешней обстановки, чтобы пояснить некоторые места, совсем непонятные.
К весне 19 года общее положение было такое: в силу бесчисленных (иногда противоречивых и спутанных, но всегда угрожающих) декретов, приблизительно все было «национализировано», — «большевизировано». Все считалось принадлежащим «государству» (большевикам). Не говоря о еще оставшихся фабриках и заводах, но и все лавки, все магазины, все предприятия и учреждения, все дома, все недвижимости, почти все движимости (крупные) — все это по идее переходило в ведение и собственность государства. Декреты и направлялись в сторону воплощения этой идеи. Нельзя сказать, чтобы воплощение шло стройно. В конце концов это просто было желание прибрать все к своим рукам. И большею частью кончалось разрушением, уничтожением того, что объявлялось «национализированным».
Захваченные магазины, предприятия и заводы закрывались; захват частной торговли повел к прекращению вообще всякой торговли, к закрытию всех магазинов и к страшному развитию торговли нелегальной, спекулятивной, воровской. На нее большевикам поневоле приходилось смотреть сквозь пальцы и лишь периодически громить и хватать покупающих-продающих на улицах, в частных помещениях, на рынках; рынки, единственный источник питания решительно для всех (даже для большинства коммунистов) — тоже были нелегальщиной.
Террористические налеты на рынки, со стрельбой и смертоубийством, кончались просто разграблением продовольствия в пользу отряда, который совершал налет. Продовольствия, прежде всего, но так как нет вещи, которой нельзя встретить на рынке, — то забиралось и остальное, — старые онучи, ручки от дверей, драные штаны, бронзовые подсвечники, древнее бархатное евангелие, выкраденное из какого-нибудь книгохранилища, дамские рубашки, обивка мебели... Мебель тоже считалась собственностью государства, а так как под полой дивана тащить нельзя, то люди сдирали обивку и норовили сбыть ее хоть за полфунта соломенного хлеба... Надо было видеть, как с визгами, воплями и стонами кидались торгующие врассыпную при слухе, что близки красноармейцы! Всякий хватал свою рухлядь, а часто, в суматохе, и чужую; бежали, толкались, лезли в пустые подвалы, в разбитые окна... Туда же спешили и покупатели, — ведь покупать в Совдепии не менее преступно, чем продавать, — хотя сам Зиновьев отлично знает, что без этого преступления Совдепия кончилась бы, за неимением поданных, дней через 10.
Мы называли нашу «республику» не РСФСР, а между прочим «РТП», республикой торгово-продажной. Так оно фактически и было.
Надо отметить главную характерную черту в Совдепии: есть факт, над каждым фактом есть — вывеска, и каждая вывеска — абсолютная ложь по отношению к факту. О том, что скрывается под вывеской «Советов» («выборного начала»), упоминается в моем дневнике.
Здесь скажу о петербургских домах. Эти полупустые, грязные руины, собственность государства, — управляются так называемыми «комитетами домовой бедноты». Принцип ясен по вывеске. На деле же это вот что: власти в лице Чрезвычайки совершенно открыто следят за комитетом каждого дома (была даже «неделя чистки комитетов»).
По возможности комитетчиками назначаются «свои» люди, которые, при постоянном контакте с районным Совдепом (местным полицейским участком) могли бы делать и нужные доносы. Требуется, чтобы в комитетах не было «буржуев», но так как действительная «беднота» теперь именно «буржуи», то фактически комитеты состоят из лиц, находящихся на большевистской службе, или спекулянтов» т.е. менее всего из «бедноты». Нейтральные жильцы дома, рабочие или просто обывательские низы обыкновенно в комитет не попадают, да и не стремятся туда.
Бывают счастливые исключения. Например, в доме одного писателя — «очень хороший комитет, младший дворник, председатель, такой добрый... Он нас не притесняет, он понимает, что все это рано или поздно кончится...» А вот другой, очень известный мне дом: вечные доносы, вечное врывание в квартиры, вечное преследование «буржуазии» — такой, например, как три барышни, жившие вместе, две учительницы в большевистских (других нет) школах и третья — врач в большевистской (других нет) больнице. Эту третью даже несколько раз арестовывали, то когда вообще всех врачей арестовывали, то по доносу комитетчика, который решил, что у нее какая-то подозрительная фамилия.
Наш дом около Таврического Дворца был самым счастливым исключением из общего правила. И не случайно, а благодаря незабвенному другу нашему, удивительнейшему человеку, И. И.
На нем я должна остановиться. Он постоянно упоминается в моем Дневнике. Он, — и жена его, — люди, с которыми мы действительно вместе, почти не разлучаясь физически и душевно, переживали годы петербургской трагедии. Слишком много нужно бы говорить о нем, я не буду здесь вспоминать страницы моего зарытого дневника.
Скажу лишь кратко, что И. И. — редкое сочетание очень серьезного ученого, известного своими творческими работами в Европе, — и деятельного человека жизни, отзывчивого и гуманного. Типичные черты русского интеллигента, крайняя прямота, стойкость, непримиримость, — выражались у него не словесно, а именно действенно. Он жил по соседству с нами, но во время войны мы не были знакомы. Сочувствуя со дней юности партии, нам далекой социал-демократической, — он сталкивался преимущественно с людьми, с которыми мы уже были в идейной борьбе. Правда и у нас имелась некоторая связь через Горького: Горького мы знали давно, лет двадцать, он даже бывал у нас во время войны. Но мы не сходились никогда с Горьким, странная чуждость разделяла нас. Даже его несомненный литературный талант, сильный и неровный, которым мы порою восхищались, не сближал нас с ним. Впрочем, окружение Горького, постоянная толпа ничтожных и корыстных льстецов, которых он около себя терпел, отталкивала от него очень многих.
Эти льстецы обыкновенно даже не партийные люди; это просто литературные паразиты. Подобный «двор» — не редкость у русского писателя-самородка, имеющего громкий успех, если он при том слабохарактерен, некультурен и наивно-тщеславен.
Паразитов Горьковских И. И. весьма не любил, но по доброте своей Горькому их прощал; а с партийными людьми горьковского круга вел давнее знакомство.
И в дни февральской революции, когда вокруг Думы, — вокруг Таврического Дворца, — кипели и подымались человеческие волны, когда в нашу квартиру втекали, попутно, люди, более близкие нам — у И. И. собирались другие, иного толка. Казалось, в первые дни, — что смешались все толки, что нет разделения; но оно уже было. И чем дальше, тем делалось резче. Во время июльского восстания, определенно с.-д.-большевистского, — у И. И. в квартире скрывались социал-демократы, еще не вполне примкнувшие к большевизму, но уже чувствующие, что у них рыльце в пушку.
Известный когда-то лишь своему муравейнику литературно-партийный хлыщ Луначарский, ставший с тех пор литературным хлыщем «всея Совдепии», — во время июльского бунта жалобно прятался у давнего своего знакомого чуть не под кроватью. И так «дрянно» трусил, так дрожал за свою особу, гадая куда бы ему удрать, что внушил отвращение даже снисходительным его укрывателям.
Вскоре после этого восстания, когда линия большевиков ярко определилась, когда все честные люди из не потерявших разум ее совершенно поняли, мы встретились с И. И. и его женой. Встретились и сразу сошлись крепко и близко.
Надвигалась буря. Лед гудел и трещал. Действительно, скоро он сломался на куски, разъединив прежде близких, и люди понеслись — куда? — на отдельных льдинах. Мы очутились на одной и той же льдине с И. И. Когда по месяцам нельзя было физически встретиться, даже перекликнуться с давними, милыми друзьями, ибо нельзя было преодолеть черных пространств страшного города, — каким счастьем и помощью был стук в дверь и шаги человека, то же самое понимающего, так же чувствующего, о том же ревнующего, тем же страдающего, чем страдали мы!
Деятельная, творческая природа И. И. не позволяла ему глядеть на совершающееся, сложа руки. Он вечно бегал, вечно за кого-то хлопотал, кому-то помогал, кого-то спасал. Он делал дела и крупные и мелкие, ни от чего не отказывался, лишь бы кому-нибудь помочь. При всей своей непримиримости и кипучей ненависти к большевикам, при очень ясном взгляде на них — он не впадал в уныние: он до конца, — до дня нашей разлуки, — таким и остался: жарко верующим в Россию, верующим в ее непременное и скорое освобождение.
Зная все, что мы перенесли, какие темные глубины мы проходили, — я знаю, какая нужна сила духа и сила жизни, чтобы не потерять веру, чтобы устоять на ногах, — остаться человеком. С какой благодарностью обращается мысль моя к И. И. Он помог нам — он и его жена, — более, чем сами они об этом думают.
Не могу не прибавить, что сильнее чувства благодарности по отношению к этим людям, а также к другим, там оставшимся, там нечеловечески страдающим и погибающим, к миллионам людей с душой живой — сильнее всех чувств во мне говорит пламенное чувство долга. Я никогда не знала ранее, что оно может быть пламенным. Мы здесь; наши тела уже не в глубокой, темной яме, называемой Петербургом; — но не ради нашего избавления избавлены мы, нет у нас чувства избавления — и не может быть, пока звучат в ушах эти голоса оттуда, — de profundis (из глубины (латинск.) Каждая минута, когда мы не стремимся приблизить хотя на линию, на полмиллиметра освобождение сидящих в яме, — наш собственный провал, если есть эта минута, — не оправдано избавление наше, и да погибнем мы здесь, как погибли бы там. Все равно, сколько у каждого сил. Сколько бы ни было — он обязан положить их на дело погибающих — все.
И это я говорю не только себе, не только нам: говорю всякому русскому в Европе, даже всякому вообще человеку,
если только он знает или может как-нибудь понять, что сейчас делается в России.
Я верю, что людям, достойным называться людьми, доступно и даже свойственно именно пламенное чувство долга...
Возвращаюсь, после невольного отступления, к фактам.
И. И. с самого начала пошел — «спасать квартиры от разграбления, жильцов от унижения». Сначала он был председателем одного из домовых комитетов, но затем его не утвердили — председателем стал старший дворник. Хитрый мужик, смекавший, что не век эта «ерунда» будет длиться, и что ссориться ему с «господами» не расчет, — охотно уступал И. И. К тому же дворник более думал, как бы «спекульнуть» без риска, и был малограмотен. Остальная «беднота», состоявшая уже окончательно из спекулирующих, воров (один шофер хапнул на 8 миллионов, попался и чуть не был расстрелян), тайных полицейских («чрезвычайных»), дезертиров и т.д., благодаря тому же малограмотству и отсутствию интереса ко всему, кроме наживы — эта «беднота» тоже не особенно восставала против энергичного И. И.
Надо все-таки видеть, что за колоссальная чепуха — домовой комитет. Противная, утомляющая работа, обходы неисполнимых декретов, извороты, чтобы отдалить ограбления, разговоры с тупыми посланцами из полиции... А вечные обыски! Как сейчас вижу длинную худую фигуру И. И. без воротника, в стареньком пальто, в 4 часа ночи среди подозрительных, подслеповатых людей с винтовками и кучи баб — новых сыщиков и сыщиц. Это И. И. в качестве уполномоченного от «Комитета» сопровождает обыски уже в двадцатую квартиру.
Как известно, все население Петербурга взято «на учет». Всякий, так или иначе, обязан служить «государству», — занимать место если не в армии, то в каком-нибудь правительственном учреждении. Да ведь человек иначе и заработка никакого не может иметь. И почти вся оставшаяся интеллигенция очутилась в большевистских чиновниках.
Платят за это ровно столько, чтобы умирать с голоду медленно, а не быстро. К весне 19 года почти все наши знакомые изменились до неузнаваемости, точно другой человек стал. Опухшим — их было очень много — рекомендовалось есть картофель с кожурой, — но к весне картофель вообще исчез, исчезло даже наше лакомство — лепешки из картофельных шкурок. Тогда царила вобла, — и кажется я до смертного часа не забуду ее пронзительный, тошный запах, подымавший голову из каждой тарелки супа, из каждой котомки прохожего.
Новые чиновники, загнанные на службу голодом и плеткой, — русские интеллигентные люди, — не изменились, конечно, не стали большевиками. Водораздел между «склонившимися» и «сдавшимися», между служащими «за страх» и другими «за совесть» — всегда был очень ясен. Сдавшиеся, передавшиеся насчитываются единицами; они усердствуют, якшаются с комиссарами, говорят высокие слова о «народном гневе», но менее ловкие все-таки голодают (я все говорю о «чиновниках», а не об откровенных спекулянтах). Есть еще «приспособившиеся»; это просто люди обывательского типа; они тянут лямку, думая только о еде; не прочь извернуться, где могут, не прочь и ругнуть, за углом, «советскую» власть.
Но к чести русской интеллигенции надо сказать, что громадная ее часть, подавляющее большинство, состоит именно из «склонившихся», из тех, что с великим страданием, со стиснутыми зубами несут чугунный крест жизни. Эти виноваты лишь в том, что они не герои, т.е. герои, но не активные. Они нейдут активно на немедленную смерть, свою и близких; но нести чугунный крест — тоже своего рода геройство, хотя и пассивное.
К ним надо причислить и почти всех офицеров красной армии, — бывших офицеров армии русской. Ведь когда офицеров мобилизуют (такие мобилизации объявлялись чуть не каждый месяц) — их сразу арестовывают; и не только самого офицера, но его жену, его детей, его мать, отца, сестер, братьев, даже двоюродных дядей и теток. Выдерживают офицера в тюрьме некоторое время непременно вместе с родственниками, чтобы понятно было, в чем дело, и если увидят, что офицер из «пассивных» героев — выпускают всех: офицера — в армию, родных под неусыпный надзор. Горе, если прилетит от армейского комиссара донос на этого «военспеца» (как они называются). Едут дяди и тетки, — не говоря о жене с детьми, — куда-то на принудительные работы, а то и запираются в прежний каземат.
Среди офицеров, впрочем, не мало оказалось героев и активных. Этих расстреливали почти буквально на глазах жен. В моих листках приведены факты; они происходили на глазах близкого мне человека, женщины-врача, арестованной... за то, что у нее подозрительная фамилия.
Я веду вот к чему. Я хочу в грубых чертах определить, как разделяется сейчас все население России вообще по отношению к «советской» власти. Последние годы много дали нам; много видели мы со всех сторон, и я думаю, что не очень ошибусь в моей сводке. Делаю ее но главным линиям и совершенно объективно. Они относятся ко второй половине 19 года; вряд ли могло в ней потом что-либо измениться коренным образом.
1) Собственно народ, низы, крестьяне, в деревнях и в красной армии, главная русская толща в подавляющем большинстве — нейтралы. По природе русский крестьянин — ярый частный собственник, по воспитанию (века длилось это воспитание!) — раб. Он хитер — но послушен, внешне, всякой силе, если почувствует, что это действительно грубая сила. Он будет молчать и ждать без конца, норовя за уголком устроиться по-своему, но лишь за уголком, у себя в уголке.
Он еще весьма узко понимает и пространство, и время. Ему довольно безразличен «коммунизм», пока не коснулся его самого, пока это вообще какое-то «начальство». Если при этом начальстве можно забрать землю, разогнать помещиков и поспекулировать в городе — тем лучше. Но едва коммунистические лапы тянутся к деревне, — мужик ершится. Упрямство у него такое же бесконечное, как и терпение. Землю, захваченное добро он считает своими, никакие речи никаких «товарищей» не разбудят его. Он не хочет работать «на чужих ребят», и когда большевики стали посылать отряды, чтобы реквизировать «излишки» — эти излишки исчезли, а где не были припрятаны — там мужики встретили реквизиторов с винтовками и даже с пулеметами.
Вскоре мужик сообразил, что спокойнее .вырабатывать хлеба лишь столько, сколько надо для себя, его уж и защищать. И половина полей просто начала пустовать. Нахватанные керенки все зарываются да зарываются в кубышки; и вот, мужик начинает хмуриться: да скоро ли время, чтобы свободно попользоваться накопленным богатством? Он ни минуты не сомневается, что «они» (большевики) кончаются; но когда? Пора бы... И «коммунист» — уже ругательное слово в деревне.
Воевать мужик так же не хочет, как не хотел при царе; и так же покоряется принудительному набору, как покорялся при царе.. Кроме того, в деревне, особенно зимой, и делать нечего, и хлеб на счету; в красной же армии — обещают паек, одевку, обувку; да и веселее там молодому парню, уже привыкшему лодырничать. На фронт — не всех же на фронт. Посланные на фронт покоряются, пока над ними зоркие очи комиссаров; но бегут кучами при малейшей возможности. Панике поддаются с легкостью удивляющей, и тогда бегут слепо, не взирая ни на что. Веснами, едва пригреет солнышко, и можно в деревню, — бегут неудержимо и без паники: просто текут назад, прячась по лесам, органически превращаясь в «зеленых».
Большевики отлично все это знают. Прекрасно понимают своих подданных, свою армию, — учитывают все. Но они так же прекрасно учитывают, что их враги, европейцы ли, собственные ли белые генералы, — ничего не понимают и ничего не знают. На этой слепоте, я полагаю, они и строят все свои главные надежды.
2) Рабочие? Пролетариат? Но собственно пролетариата в России почти не было и раньше, говорить же о нем сейчас, когда девять десятых фабрик закрылись, просто смешно. Российские рабочие — те же крестьяне, и с закрытием заводов они расплылись — в деревню, в красную армию. За оставшимися в городах, на работающих фабриках, большевики следят особенно зорко, обращаются с ними и осторожно — и беспощадно.
Периодически повторяются вспышки террора именно рабочего. И это понятно, ибо громадное большинство оставшихся рабочих уже почти не нейтрально, оно враждебно большевикам. Большевикам не по себе от этой, глухой пока, враждебности, и они ведут себя тут очень нервно: то заискивают, то неистовствуют. На официальных митингах все бродят какие-то искры, и порою, достаточно одному взглянуть исподлобья, проворчать: «надоело уже все это...», чтобы заволновалось собрание, чтобы занадрывались одни ораторы, чтобы побежали другие черным ходом к своим автомобилям. Слишком понятна эта неудержимо растущая враждебность к большевикам в средней массе рабочих: беспросветный голод, несмотря на увеличение ставок («чего на эти ленинки купишь? Тыща тоже называется! Куча...» следует непечатное слово), беззаконие, расхищение, царящие на фабриках, разрушение производительного дела в корне и, наконец, неслыханное количество безработных — все это слишком достаточные причины рабочего озлобления.
Пассивного, как у большинства русских людей, и особенно бессильного, потому что «власти» особенно заботятся о разъединении рабочих. Запрещены всякие организации, всякие сходки, сборища, митинги, кроме официально назначаемых. Сколько юрких сыщиков шныряет по фабрикам. Русские рабочие очутились в таких ежовых рукавицах, какие им не снились при царе. Вывеска, уверения, что их же рукавицы, — «рабочее» же правительство — на них более не действуют и никого не обманывают.
3) Городское обывательское население, полуинтеллигенты, интеллигенты-чиновники, а также верхи и полу-верхи красной армии, ее командный состав — об этом слое уже было упомянуто. Взятый en gros — он в подавляющем большинстве непримирим по отношению к «советской власти». Нейтралов сравнительно немного, да и нейтралами они могут быть названы лишь в той мере, в какой было названо нейтральным крестьянство. Под тончайшей пленкой — и у них, у нейтралов, лежит самая определенная враждебность к данной власти, трусливая ненависть или презрение. С каким злорадством накидывается обывательщина, верхняя и нижняя, на всякую неудачу большевиков, с какой жадностью ловит слухи о их близком падении. Не раз и не два мне собственными ушами приходилось слышать, как ждут освободителей: «хоть сам черт, хоть дьявол, — только бы пришли! И чего они там, союзники эти самые! Часок только и пострелять с моря, и готово дело! Уж мы бы тут здешней нашей сволочи удрать не дали, — нет! Уж мы бы с ней тогда сами расправились!» Но этого «часочка стрельбы» настоящей не было, и разочарованные жители Петербурга после взрыва надежды молчаливо злобными взглядами провожают автомобиль. (Автомобиль — это, значит, едут большевики. Автомобилей других нет).
Вот моя сводка. И не моя вовсе — ее, такую, делают все в России, все знают, что в грубых и общих чертах отношение русского населения к большевистской власти именно таково. Я ничего не сказала о чистых спекулянтах. Но это не слои и не класс. Спекулянты, сколько бы их ни было, все-таки отдельные личности и принадлежат ко всем слоям и классам. Они, конечно, рады, что подвернулись такие роскошные условия — власть большевиков, — для легкой наживы. Но, в целом, и на армию спекулянтов большевики не могут рассчитывать, как на твердую опору. Происходит та же, приблизительно, история, как с крестьянами. Кучи спекулянтов уже стонут: да когда же? Долго ли? Когда же попользоваться награбленным?
А жить все дороже, грабить надо шире, значит и рисковать больше... Рассчетливый спекулянт с таким же нетерпеливым ожиданием считает дни, как иной чиновник. Да, вот факт, вот правда о России в немногих словах:
Россией сейчас распоряжается ничтожная кучка людей, к которой вся остальная часть населения, в громадном большинстве, относится отрицательно и даже враждебно.
Получается истинная картина чужеземного завоевания. Латышские, башкирские и китайские полки (самые надежные) дорисовывают эту картину. Из латышей и монголов составлена личная охрана большевиков: китайцы расстреливают арестованных, — захваченных. (Чуть не написала «осужденных», но осужденных нет, ибо нет суда над захваченными. Их просто так расстреливают). Китайские же полки или башкирские идут в тылу посланных в наступление красноармейцев, чтобы когда они побегут (а они бегут!), встретить их пулеметным огнем и заставить повернуть. Чем не монгольское иго?
Я знаю вопрос, который сам собой возникает после моих утверждений. Вот он: если все это правда, если это действительно власть кучки, беспримерное насилие меньшинства над таким большинством, как почти все население огромной страны, почему нет внутреннего переворота? Почему хозяйничанье большевиков длится вот уже почти три года? Как это возможно?
Это не только возможно — это даже не удивительно для того, кто знает Россию, русский народ, его историю, — и в то же время знает большевиков. Россия — страна всех возможностей, сказал кто-то. И страна всех невозможностей, прибавлю я. О причинах такой, на первый взгляд, неестественной нелепости — длящегося владычества кучки партийных людей, недавно подпольных, над огромным народом вопреки его воле — об этом я говорю много в моем дневнике. Почти весь он, пожалуй, об этом. Здесь подчеркну только еще раз; мы знаем, что это именно так и должно было быть; но мы знаем еще, — и это страшно важно! — что малейший внешний толчок, малейший камешек, упавший на черную неподвижность сегодняшней России — произведет оглушительный взрыв. Ибо это чернота не болота, но чернота порохового погреба.
Никаких тут нет сомнений у большевиков. Никаких нет и не было сомнений у нас, всех остальных русских людей. Отсюда понятно, что переживали мы в мае 19 года, мы — и они, большевики. Они, впрочем, трусы, а у страха глаза велики; при одном лишь том факте, что наступает лето, делается возможным удар на Петербург, и все в городе ждали удара, — большевики засуетились, заволновались. А когда началось наступление с Ямбурга — паника их стала неописуема. Мы были гораздо скептичнее. Мы совершенно не знали, кто наступает, с какими силами, а главное — есть ли там, на Западе, какая-нибудь согласованность, есть ли единая воля у идущих, — воля дойти во что бы ни стало. Для внешнего толчка, самого легкого, но вполне достаточного, чтобы опрокинуть центральную власть, это единство воли необходимо. Паника большевиков, цену которой мы знали, не доказывала еще, что общий удар на Петербург предрешен. Напряжение в городе, однако, все возрастало и ширилось.
Нельзя передать словами краску, запах, воздух в такие минуты ожидания. Уже потому нельзя, что дни эти особенно тихи, молчаливы, никаких слов никто не говорит, да и зачем слова? Надо ждать и слушать; надо угадать, захватить мгновение... не переворота, а то последнее мгновение, когда можно сказать «пора»: когда можно встать действенно, за «тех» — против «этих».
Целые коллективы, по вывеске большевистские, в неусыпном напряжении ждали такой минуты. (Меня поймут, мне простят, конечно, мою бездоказательность и неопределенность: я пишу это в 20-м году, во время длящегося царства большевиков). Красноармейцы, посылаемые на фронт, были проще и разговорчивее: «мы до первого кордона. А там сейчас — на ту сторону». Помню их весело и глупо улыбающиеся лица.
События на Красной Горке (почти у самого Кронштадта) — неизвестны в подробностях; но по всем вероятиям, это была ошибка, обман момента; слишком измученные ожиданием люди сказали себе «пора!» — а было вовсе не пора. Да настоящего момента для внутреннего восстания тогда и совсем не было (как не было его и после, осенью, во время наступления Юденича). Не было, видим мы теперь, единой воли у идущих, не было ее еще ни разу... Будет ли когда-нибудь?
Майская эпопея скатилась, как волна, оставив после себя полосы опустошения; нас только сдавили, задушили новыми распоряжениями и декретами, новыми запрещениями и ограничениями, — новые замки повесили на двери тюремные. Да цены сразу удвоились, так что волей-неволей приходилось думать о последней рубашке — когда, сегодня или завтра, снимать ее, чтоб послать на рынок.
Но думалось и об этом как-то тупо. Не уныние, а именно тупость начинала все больше овладевать всеми. Собственно наша внешняя жизнь изменялась так медленно и незаметно, что на первый взгляд, вот тогда, весной 19 года, все было как бы то же: та же квартира, в кухне та же старенькая няня моя, та же преданная нам служанка, деревенская девушка, с отвращением и покорностью глядящая на «этих коммунистов». Правда, пустели полки с книгами, унесли пианино, постепенно срывались занавесы с окон и дверей, а в кухне бедная моя едва живая старушка тщетно суетилась над полупустыми горшками и бранилась с таинственными личностями, на ухо обещающими картофель по сто рублей фунт. Кухня была у нас самое оживленное место в квартире. Кого-кого там не приходилось мне видеть! Кухонные митинги порою давали нам очень живую информацию.
Все пустеющая рабочая комната, балкон, с которого, поверх зеленых шапок Таврического сада, можно видеть главы страшного Смольного, бледнозолотые в белую майскую ночь, — о, какое странное томление, какая — словно предсмертная — тоска.
Тетрадей моих уже давно не было. Давно уже они покоились в могиле. Но вот тогда-то, в начале июня, я и нашла черную книжку, где стала делать не частые, краткие отметки.
Я их печатаю здесь, как они есть, в редких случаях прибавляя несколько поясняющих слов. Я не называю почти ни одного имени — причины понятны, о них уже сказано выше.