На старом издании «Синей книги» (первом и единственном) помета: Белград, 1929. Эта помета требует объяснения.

Русская эмиграция имела между двумя войнами (1918-1939) несколько центров. Это были Париж, Берлин, Прага, Варшава, Рига и Брюссель. Это не значит, что в Лондоне, Риме и Женеве не было русских. Они там были. Но кроме ресторанов с русской едой и православных церквей никакого другого места объединения мы бы там вероятно не нашли. Такие города, как Гельсинфорс и Харбин главным образом были населены людьми, еще до революции (в большинстве после 1905 г.) жившими в Финляндии и Сибири. Они не считали себя эмигрантами, они были там постоянными жителями.

В Риге выходили две ежедневные газеты, утром и вечером, была русская гимназия, русское «меньшинство» голосовало в латвийский парламент. В Бельгии была русская молодежь, учившаяся главным образом в Лувенском университете, была большая группа русских католиков, были русские доктора, русско-еврейский литературный клуб. В Берлине, вплоть до прихода Гитлера к власти, выходила газета кадетов «Руль», и все еще доживали свой век одно или два русские издательства из тех, которые открылись в 1920-х г.г., когда их там было несколько десятков.

В Праге, по сравнению с Парижем, средний возраст русских эмигрантов был моложе. Это может показаться странным, принимая во внимание, что Вас. Ив. Немирович-Данченко, жившему там, было уже за 80 лет, и внушительное число русских университетских профессоров, там преподававших, было весьма почтенного возраста. Однако «масса» была молодая. Президент Чехословакии, Томас Масарик, после периода эвакуации с юга России и Крыма и расселения большой части русских на Балканах, открыл двери чешских университетов для русской эмигрантской молодежи, и с его помощью была открыта русская гимназия. Что касается Белграда, то царствующий там, в Сербии, царь Александр( убитый во Франции в 1934 г. хорватами) в самом начале 1920-х г.г. предпринял шаги, чтобы удержать некоторых русских анти-большевиков с семьями у себя в стране. Это были люди крайне консервативных, или вернее — реакционных кругов Петербурга, бывшие чиновники царского правительства, Сената и Синода, военные, высшие чины Добровольческой армии и кое-какая аристократия. Из них очень многие скоро очутились на казенной службе в Сербии. Дети их, подрастая, постепенно старались сбежать в Париж.

Для тогдашнего сербского правительства и царя Александра, а также для большинства русской эмиграции в Сербии, трагедией была не только революция Октябрьская, но и революция Февральская. Но кое-какое понимание того, что произошло, все-таки было, если не в русских кругах, то в кругах сербской и хорватской интеллигенции. И в Академии наук профессор А. А. Белич[2], ее президент, живший, учившийся и учивший когда-то в России, проявил инициативу, и правительство решило начать выплачивать ежемесячное пособие знаменитым и старым русским писателям, оказавшимся в эмиграции (и не только живущим в Белграде), а также дать средства для учреждения эмигрантского издательства для издания их сочинений; параллельно решено было в 1928 году устроить в Сербии Зарубежный съезд, для объединения русских политических и культурных деятелей в рассеянии.

Пособие, выплачиваемое русским писателям-эмигрантам (знаменитым и старым), было небольшое, но оно высылалось регулярно. Мне известны 8 человек в Париже, которые получали его, но я полагаю, что не мало людей в самом Белграде, а также вероятно в Праге, состояли в списке. Пособие составляло приблизительно 300 франков в месяц на человека. Другая сумма, тоже около 300 франков, приходила тем же лицам из Праги, из собственных сумм президента Масарика. На 600 франков в Париже в те годы прожить было нельзя, но они могли покрыть расход по квартире, по электричеству, газу, метро. Этого было не много, но это было хоть что-то. Сербская субсидия, насколько я помню, кончилась после 1934 г., чешская продолжалась до 1937 г. Они давали возможность писателям (знаменитым и старым) писать, в то время как актеры садились за руль такси, бывшие профессора разносили пирожки, а один из бывших членов Временного правительства открыл прачечную, где собственноручно считал и стирал грязное белье клиентов. Ему помогала жена.

Эти восемь человек были: Мережковский, Гиппиус, Бунин, Ремизов, Зайцев, Теффи, Куприн и Шмелев. Ни Марина Цветаева, ни В. Ф. Ходасевич никогда казенных регулярных субсидий не получали: они не были ни достаточно стары, ни достаточно знамениты.[3]

По плану, одобренному сербской Академией и королем, проф. Белич выпустил около 40 томов русских авторов, поколения людей, начавших свою литературную деятельность около 1900 года. Не могу сказать, были ли выпущены издательством книги авторов, не включенных в списки субсидий, кажется, таких не было. Две книги Мережковского были выпущены, три книги Шмелева, две книги Куприна, рассказы Теффи, Ремизова, и другие. «Синяя книга» Гиппиус вышла спустя полгода после Зарубежного съезда. Рукопись чудом вернулась к ней в руки из Советской России в 1927 г.

Она оставила ее в Петрограде, когда уезжала, и считала ее навсегда потерянной.

Личное знакомство эмигрантских писателей с проф. Беличем, а также прием у короля, произошли именно в дни Зарубежного съезда, на который поехала главным образом та часть парижской эмиграции, которая считала себя непримиримой не только по отношению к Октябрьской революции (ее, естественно, не признавала вся эмиграция, иначе зачем было ей жить в изгнании?), но и к революции Февральской. Разумеется, ни либеральный демократ П. Н. Милюков, редактор «Последних новостей», ни журнал «Современные записки» к Зарубежному съезду никакого отношения не имели. Это отнюдь не означает, что произошел разрыв между печатавшимися в издательстве проф. Белича и этими изданиями. Все понимали, что обеим сторонам приходится идти на компромисс. Да и среди поехавших на белградский съезд не все одинаково легко решились на этот шаг: Зайцеву и Ремизову сделать его было нелегко, Шмелев, Куприн и Бунин поехали с надеждами. Главной фигурой на съезде был глава синодальной церкви заграницей, митрополит Антоний, крайний реакционер, расколовший православную церковь в эмиграции.

З. Н. Гиппиус пережила два счастливых момента в связи с «Синей книгой». Первый был, когда друг секретаря Мережковских, В. А. Злобина, жившего у них в доме, неожиданно приехал из Ленинграда и привез З. Н. ее старый дневник. Второй момент был, когда Белич издал эту книгу. Ни в «Современных записках», ни в издательстве, связанном с ними, такая книга издана быть не могла. Несмотря на перемены в умах (или вернее — душах) четырех редакторов, членов партии социалистов-революционеров, старые принципы в них были живы, пример отказ их напечатать в журнале ту главу «Дара» Набокова, где была иронически подана «жизнь Чернышевского».

Прямого бойкота Гиппиус ни со стороны газеты Милюкова, ни со стороны эс-эровского журнала не было. Бойкот — роскошь, которую эмигранты не часто могли себе позволить. Автор был нужен русской печати, русская печать была нужна автору. Но охлаждение произошло — и с Милюковым, и с Керенским, и с Бунаковым (один из четырех). Раны постепенно залечились, но рубцы остались. Кадетов З. Н. никогда не любила (это была до революции партия конституционно-монархическая); Бунакова она временно вычеркнула из числа ближайших друзей. (Позже она писала о его «неумной слабости», считая его «все-таки человеком... симпатичным»). Что касается Керенского, то она соглашалась с мнением Савинкова о нем, когда Савинков говорил, что для Керенского «свобода — первое, а Россия — второе». Мережковские в свое время, еще до 1917 г., были знакомы с Керенским и даже «любили его».

Самого Савинкова она никогда не понимала: одно время он значил для нее больше всех остальных, но очень скоро она усомнилась в нем, а затем — предала анафеме. Но самой большой катастрофой было сначала расхождение, а потом и разрыв с давним другом ее и Дмитрия Сергеевича, Дмитрием Владимировичем Философовым, с которым они много лет жили под одной крышей и с которым теперь (1918-1921) потеряли полностью общий язык.

Есть несколько причин, почему «Синяя книга», оказавшаяся снова в наших руках после пятидесяти лет, будет прочитана и перечитана, и не будет забыта. Она принадлежит к числу исключительных документов исключительной эпохи России (1914-1920) и бросает яркий (и безжалостный) свет на события, потрясшие мир в свое время. Все главные участники — видные деятели Февральской революции и личные знакомые (или даже близкие друзья) Мережковских. Впрочем, сказать «обоих Мережковских», пожалуй, будет не совсем справедливо. Д. С. всю жизнь интересовался книгами, идеями и даже фактами (правда не личными фактами отдельных людей, но фактами общественно-историческими) гораздо сильнее, чем самими людьми. 3. H. — наоборот. Она каждого встречного немедленно клала, как букашку, под микроскоп, и там его так до конца и оставляла. Конец мог быть ссорой, или расхождением, или вынужденной разлукой, или «изменой» (не ее, своих измен она никогда не признавала, «изменяли» ей. У нее даже есть строка в стихах: «Я изменяюсь, но не изменяю», и спорить с этим утверждением было бы безрезультатно). Под микроскопом лежали и Иван Петрович, и Петр Иваныч, и Борис Викторович, короткое время находился там и А. Ф. Керенский, и всю свою долгую жизнь — Д. В. Философов. Лежал Бунин (скоро ей прискучивший), и даже его жена (об уме которой М. Ф. Андреева, вторая жена Горького, однажды выразилась весьма неуважительно, но справедливо[4] ). Лежали под микроскопом поэты Петербурга начала нашего столетия, и поэты парижской эмиграции. И страстно любопытствуя о человеке, она, с неостывающим пылом молодости (до 75 лет!), вкривь и вкось, часто неверно, часто предвзято, судила его и о нем, по принципу «кто не с нами, тот против нас».

А иногда она откладывала его куда-нибудь далеко от себя и объявляла: «я ничего не понимаю», не догадываясь, что в этом признании заключается нечто гораздо более серьезное, чем кокетливое, женское «ах, объясните мне пожалуйста!», что-то глубоко связанное с ее собственными необоримыми недостатками и ограничениями, с ее неполнотой и эгоцентризмом.

Но она знала всех, кто тогда был на верхах России, и не просто была знакома, а знала их годами, особенно тех, с кем у нее было хотя бы некоторое относительное единство идей. Вторая причина — вполне прозаическая: если мы взглянем на карту Петербурга, то мы увидим, что 3. H. и Д. С. жили рядом с Государственной Думой, и к ним доходило то, что делалось в центре России не по слухам, или на второй день, а так, как если бы они находились за кулисами сцены или может быть сидели в первом ряду театра. Сегодня Милюков говорит о Распутине, завтра Керенский требует политической амнистии, послезавтра левая часть депутатов предает гласности дело военного министра Сухомлина, а еще через год или два — с этой же трибуны объявляется отречение Николая II. Дом стоял на углу Сергиевской и Потемкинской, в окнах квартиры был виден купол Таврического дворца, гараж думских автомобилей был за углом, и у заседавших там денно (и нощно!) государственных людей не было другого пути из Таврического сада к Литейному и центру столицы, как Сергиевская улица (более долгий путь шел по Таврической улице к Суворовскому проспекту).

Третья причина лежала в 3. H. самой. Ее личность окрашивает каждую страницу дневника. В те годы даже прозорливые и мудрые люди еще не умели ни понимать самих себя, ни понимать других вокруг. Все приходились друг другу загадками, и люди посвящали иногда многие годы, чтобы отгадывать друг друга. Теперь мы знаем, что она из своих неврозов брала свою энергию, из своих неврозов делала свои стихи, писала свои дневники, и своими неврозами кормила свое мышление, делая свои мысли яркими, живыми и острыми не только благодаря их сути, на которой, как на драгоценном компосте, они вырастали и зрели, но и благодаря тому стилю, которым они облекались.

Но все то, что было результатом этой энергии и иногда сверкало и шипело как сноп электрических искр в ее писаниях, роковым образом несло в себе присущее всякому неврозу ограничение, которое так явственно видно на страницах дневника: невозможность, а может быть и нежелание собственной внутренней эволюции, неумение принять ее в других, отсутствие чувства перспективы, недостаток дисциплины в ограничении своих политических страстей, страх себя самой и своего свободного суждения, — она не видела себя и потому не могла бороться с этими слабостями. Впрочем, не сказала ли она однажды: «Люблю я себя, как бога»?

В дружбе она признавала только «глобальное» согласие, только «тоталитарный унисон», не знала, что такое «дружеский контрапункт» отношений. Раз и навсегда, еще в молодости, построив непроницаемую стену между сознанием и чувством, перевязав узлом нить, ведущую от «ума» к «сердцу», она только в редкие минуты слабости оплакивала свою раздвоенность. Приведу здесь первые и последние строки одного ее стихотворения:

Свяжу я в узел нить
Меж сердцем и сознаньем,
Хочу разъединить
Меня с моим страданьем.
Но плачу я во сне,
Когда слабеет узел.

Но было и другое: какая-то податливость на каждый непроверенный слух (например — о «китайском мясе»). Она видела все в преувеличенном объеме и связывала в одно — Ленина и каннибализм (она писала: Ленин-Ульянов и Троцкий-Бронштейн), Ллойд Джорджа и дьявола, издателя Гржебина и ворованные ценности Эрмитажа. И даже открытие Дома искусств (с помощью Горького), где писатели, и поэты, и художники могли наконец в 1920 г. обогреваться зимой, встречаться, говорить в чистых комнатах о стихах, есть пшенную кашу в елисеевской кухне, было воспринято ею, как космическое (или всероссийское) безобразие, бесстыдство и мерзость. Что-то жестокое, викторианское, стародевическое, угрюмое звучит в ее возмущении тем фактом, что люди все еще (или опять) ходят в театр и «любуются Юрьевым» и «постановками Мейерхольда», и что кто-то с кем-то танцует фокстрот. И ее приводил в бешенство «марксистский мессианизм», потому что в ней самой глубоко дремала ее общая с Д. С. великодержавность, презрение к инородцам, живущим на российской земле.

Позже это выветрилось из нее, и она даже стыдилась этих своих чувств. И она, и Д. С. никогда не забывали, что русская действительность XX века была результатом шести последних царствований и той культурно-политической реальности, которую эти царствования породили.

Но вернемся к «тоталитарному унисону». Он был у нее полностью с Д. С., который по существу был и терпимее, и спокойнее ее, но — и время это доказало — был и слабее, и элементарнее в своих неврозах. Две черты были характерны для него. Первое было — чувство вины, которое было и в других людях его поколения, а также и следующего, от древних старцев — Н. В. Чайковского, О. С. Минора, Ек. Брешковской, до младших депутатов в Учредительное собрание. Д. С. мучился вопросами: кто виноват в том, что произошло, могло ли все быть иначе, когда и кем была сделана ошибка? В. А. Маклаков говорил об этом открыто — спрашивал;

«торопились мы или опаздывали? Поздно было для реформ? рано для революции?» Д. С. никогда не забывал этих вопросов, он кричал о них, они постепенно стали невыносимы и, в конце концов, убили его.

Как человеку религиозному и всю жизнь имевшему сложные отношения с русской церковью (его хоронили по православному обряду, что тогда удивило многих), он не мог мириться с фактом, что русские всегда любили сектантов и поэтому «допустили Распутина», что и Бердяева, и Бонч-Бруевича тянуло к «изуверам», чермяковцам и щетининцам, а Щетинин сам был только неудачливый Распутин, которого Бонч «хотел обработать на божественную социал-демократию». Он не мог принять факта, что петербургский митрополит Питирим был другом Распутина, и вместе с З. Н. боялся, что, если опять вернутся Романовы, вокруг царя «может завиться сильная черносотенная партия, подпираемая церковью».

Вторая черта была его пророческая сила, проявлявшаяся как в писаниях, так и в речах. Особенно она проявилась в «Царстве Антихриста», где он говорит об угрозе в будущем русского большевизма западному миру.

В наше время мы опять видим появление такого «особенного» человека и слышим его мировой голос. Он знает, что он видит будущее и уверен, что он один знает его. Мережковского сначала слушали тысячи, — пятьдесят лет его лучшие книги были в печати, переведенные на 14 языков от Португалии до Японии. Это были обе трилогии — «Воскресшие боги» и «Александр Первый и декабристы». Потом его стали читать сотни. Его перестают принимать и слушать короли, президенты республик, главы государств и римский папа. И в 1930-х г.г., в зале Лас-Каз, в Париже, рассчитанной на 160 слушателей, где обычно происходят русские собрания, рядом с церковью св. Клотильды, у метро Сольферино, на его вечер (лекцию) собирается сорок человек, почти все ему лично знакомы. И он, картавя, как Ленин, как Лев Толстой, как Николай II, вдохновенно пророчит, что они не только наша проблема, но они и ваша проблема, и через двадцать, через пятьдесят лет она встанет перед вами.

К годам 1919-1920 Зинаида Николаевна возвращалась несколько раз: в «Возрождении» в декабре 1951 г. (№ 12) и в январе 1951 г. (№ 13) Злобин посмертно напечатал ее рассказ о Польше 1920 г., а в 1951 г. вышла ее посмертная книга «Дмитрий Мережковский», в которой говорится и о военных, и о революционных годах, и о раннем периоде эмиграции. Но это уже не ежедневная, взволнованная, живая речь о событиях, бегущих изо дня в день. Это воспоминания, сведение счетов, список обид. Что касается книги, то там не столько сказано о Д. С., сколько об их общей жизни. Книга обрывается на неконченном абзаце. Последние 15 страниц — бормотанье лунатика, потерявшего связь с действительностью. И речь З. Н. была оборвана смертью, она не рассчитала время, она слишком поздно принялась за книгу, которую давно собиралась написать, и «верные слова», за которые ее так когда-то ценил Брюсов, и которые всю жизнь шли к ней сами собой, теперь не давались ей.

И потому так важно новое издание ее живого, огненного дневника, ее «Синей книги», написанной в доме на Сергиевской. А все то, что было потом набросано, сказано, опубликовано, если и не ушло еще в небытие, то когда-нибудь уйдет под «крыло забвения», о котором она сама написала, не то страшась его, не то ища его, как всегда полная противоречий, как своих собственных, так и своего времени.

Принстон, 1980

H. Берберова