Представьте себе, что вам говорят: вся русская литература целиком была только «борьбой за свободу». Поэтому уже в Феврале, при объявлении «свобод», она смутилась, предвидя свой конец. Октябрь не оказался передышкой; от Октября она просто впала в длительный обморок. Но что же дальше? А вот что: Октябрь когда-нибудь кончится, придет свобода; и русской литературе останется, если она очнется от обморока, благословить небо и с улыбкой почить: ее дело завершено. Преемников не будет, да и на что они? Нашим детям или внукам, вернувшимся в свободную Россию, не о чем будет писать; с воцарением свободы кончается борьба за нее; а ведь эта борьба и была единственным содержанием нашей литературы.
Очень трудно возражать на такое положение: не знаешь, за какие общие места вперед схватиться, слишком большой выбор. К тому же статья «Длинный разговор»[142], где нам предлагаются эти (даже не «парадоксальные»!) мысли о литературе, имеет вид, будто написана для чего-то, «нарочно»; автор сам, слава Богу, литератор, притом никогда особенной «борьбой за свободу» не отличавшийся. Ему, пожалуй, известны все примитивно-банальные возражения, которые тут являются сами собой: он даже знает, по всей вероятности, что не только «длинного», а вообще никакого тут разговора нет. Поэтому не для автора, а для тех, кто мог бы (все нынче случается!) принять этот разговор «всерьез», я не побрезгую и банальностями (иначе говоря, «очевидностями»).
Да много ли их и понадобится? Для начала, вообразим такую картину: целая туча самых знакомых нам писателей вышла, на часок, из могил; собрались вместе, и так их много, что всех не назовешь; но вот Гоголь, Достоевский, Тютчев, Лермонтов, Лев Толстой, Ал. Толстой, Жуковский, Лесков, Тургенев, Гончаров, Вл. Соловьев, а вот, из недавних, и Блок, и Вас. В. Розанов — его тоже из семьи не выкинешь… И встает, перед этим собранием, «старый писатель», будто бы «умный», что вел «длинный» с Адамовичем разговор, и заявляет: «Вы, дорогие покойнички, все ведь шли от Белинского и все ваши труды были «борьбой за свободу». Приди свобода раньше, в ваши времена, вы бы и <не> написали того, что написали. А когда она, желанная, наступит, наконец, то вас, в царстве свободы, будут, конечно, вспоминать иногда, как дорогих покойничков, но писания ваши потеряют всякий живой смысл».
Сомневаюсь, однако, чтобы «старый писатель» осмелился выступить со своей речью перед таким собранием; какова бы ни была степень его «ума», сообразил бы кое-что.
А если бы все-таки выступил? Что произошло? Не трудно догадаться, в какое неистовство пришел Гоголь, при одном имени Белинского: с ласковым снисхождением посоветовал Толстой оратору пройти момент «неделанья»; Розанов «весь смок и растворился»: неистово захохотал, открыв рот, Вл. Соловьев; ссутулившись, Гончаров повернулся, чтоб идти назад, в могилу; Лермонтов только презрительно повел плечами; а Достоевский… но можно вообразить, что сделалось от такой речи с Достоевским.
«Борьба за свободу»… Содержанием какой «литературы» и когда была эта борьба… в том смысле, в каком ее понимает «старый писатель»? Даже главным содержанием не была — и быть не может. Это не значит, что ни к «борьбе», ни к «свободе» литература не имеет отношения. Напротив, громадное отношение. В литературе, как во всяком искусстве, все держится на волевом начале: можно сказать, что всякое произведение искусства есть борьба. С чем? За что? Какая? Тут границ и определений писателю не может быть поставлено. Кто какую борьбу понимает, такую и ведет, по его выбору. Журналист Белинский (и его из семьи не выкинешь, конечно) боролся за внешнюю свободу. Достоевский вел другую борьбу, по-своему ее понимал: «Дьявол с Богом борется, а поле битвы — сердца людей».
Свобода нужна литературе, нужна настоятельно, как внутренняя, так и внешняя. Да, может быть, обе слишком связаны, и можно говорить о них вместе. Надо помнить только, что свобода, всяческая, не какой-нибудь «приз», голубой бант, за который борются два современных судна: взять его и успокоиться; достигнутая свобода всегда несовершенна, относительна, и борьба за нее никогда, в сущности, не кончается. Кроме того, сама по себе, для себя, свобода есть нечто несуществующее, или ненужное: она — непременно для чего-то, как воздух для дыхания. Она необходима для литературы, для всякого искусства, всякого делания и, если мы расширим далее, — необходима для жизни. На сколько шагов отдаляется свобода — на столько приближается смерть. Свобода, таким образом, есть условие жизни.
За это нужное условие для творческой работы могла ли не бороться литература? Но только что мы ее сузим до такой борьбы (за «условие»), мы должны будем сказать, что собственно литература у нас и не начиналась. А тут сейчас же опять «старый писатель», несчастный собеседник Адамовича, со вторым абсурдом: «должна кончиться» (хотя не начиналась).
Вот в какой тупик можно зайти, приняв «всурьез» длинный разговор Адамовича. Но уж не наивность ли моя думать, что его кто-нибудь так примет? Может быть, и сам Адамович на это не рассчитывает? Тем лучше. Можно, значит, оставить в покое еще целую кучу банальностей, которым тоже хотелось бы войти в спор насчет «литературы». Я предлагаю помолчать, пока что, о литературе, а перейти к другому, действительно длинному и последнему разговору — о русской интеллигенции. Раз уж зашла речь о «борьбе за свободу» — о чем же еще разговаривать? И вопрос можно поставить интересно: действительно ли русская интеллигенция шла, в своем развитии, по одной и той же линии, составляла одно целое, и у нее, до самого Ленина, та же родословная?
Мне случилось однажды присутствовать при споре двух видных интеллигентов как раз на эту тему. Спор любопытный, но о нем лучше впоследствии.