(Из мемуаров И. Л. Мартынова)
...Иногда мне кажется: уж не прекрасно ли я выдумал писать также странные мемуары -- любовные истории? Если бы я еще был знаменитостью или истории любовные у меня были бы какие-нибудь необыкновенные! А то человек я средний, те, кого я любил и кто меня любил -- тоже; да и писание не моя специальность: могу только рассказывать по простоте, было и было.
Одно утешает: дело не в человеке, а, -- как я уж говорил, -- в любви. Сама любовь такая не "средняя вещь", что чуть она где хоть перышком коснулась -- все делается особенным. Тогда, если верить Владимиру Соловьеву, за каждым человеком начинают внимательно следить "и небеса, и преисподняя". И выясняется лицо человеческое, его собственное, какого другого нет.
Мои любовные истории, конечно, похожи на истории многих Иванов Леонидовичей, Петровичей, Сергеевичей... Но пусть Иван Петрович поглядит, в чем похож на меня, в чем нет: он лучше себя узнает. Я бы с удовольствием слушал любезные истории Иванов Петровичей, если б они их, как я, откровенно рассказывали: очень интересуюсь всеми людьми... и необыкновенными, и обыкновенными.
История, которую сейчас расскажу, пожалуй, и не история вовсе... а впрочем, это как взглянуть.
* * *
Сижу на длинной веранде курзала недалеко от источника, в парке, с новым моим здешним приятелем -- Николаем Даниловичем. Время к полудню, в парке пусто.
Я -- щеголеватый, довольно красивый, петербургский студент. Занесло меня в этот горный курорт, -- провинциальное захолустье! -- весьма неожиданно. Поссорился с Ниной... не то, что поссорился, а как-то так... (эту историю о Нине, вряд ли рассказывать буду: очень уж не "любовная"). Слово за слово, я сказал, что мне Ялта надоела, а если еще сцены, так я уеду. Кстати, и муж Нины должен был в Ялту на десять дней прибыть. Нина, с глупой женской манерой: "Вы не уедете!". На другой день утром рано я сел на пароход и уехал... как можно дальше, с чувством свободы и с удовольствием. Попал сюда, и очень здесь мне нравится. А Нина пусть на досуге подумает. Ничего с ней не случится, если подождет. Пока не до нее.
-- Ах, так вы знакомы? -- говорит Николай Данилович, глядя на меня радостно.
-- В ротонде, на детском вечере нас познакомили... брат ее, кажется.
-- Старший? Или Митя? Ну, этот шалопай. Верзила, а в четвертом классе застрял. Да, вот вся она тут: на детский вечер пойдет, на полчасика, а чтобы в воскресенье и танцовать -- ни за что! Посмотрите, наши барышни здешние: только на музыку, дальше главной аллеи ни шагу, -- и окружены! Оля Гвоздева, например, вот кокетка! И что в ней, спрашивается? Совсем не интересна.
Я не находил Олю Гвоздеву интересной, но она мне казалась забавной, как и вся эта куча провинциальных барышень. А та, о ком мы говорили, совсем не остановила моего внимания.
-- Здешняя молодежь, конечно, не считает ее интересной, -- продолжал Николай Данилович. -- Много они понимают. Если девушка скромна, гуляет вдали, с книжкой, не хохочет, не вертится -- они ее не заметят, хоть первая будь красавица. Вот она второй год здесь на курорте, а смело скажу: самая красивая из всех.
-- Да вы влюблены, Николай Данилович! Если б я знал! Нас мельком познакомили... не успел и взглянуть, как следует.
-- Я давно ее люблю, -- признался Николай Данилович. -- И все как-то... не сладилось еще.
Пощипал круглую рыжеватую бородку и задумался. У него были доверчивые, кроткие голубые глаза. Я спросил с участием: почему же не сладилось?
-- А видите... из-за меня тоже. Не решаюсь. Она не разговорчива, и я не мастер... подойти. И соображения: ей девятнадцать, а мне уже тридцать пять. Семья, по-здешнему, знатная, хотя не богаты; живут в Тифлисе. А здесь глушь; музыка и все такое -- в сезон, сезон короткий, я же и от курорта этого в десяти верстах. Да и что я такое? Младший управляющий великокняжеского имения, где и князья-то никогда не бывают... Вот и все.
-- Ну, какие пустяки! Сами же себе противоречите. Если она и здесь вдалеке держится -- что ей глушь? Только бы любила!
-- Любила! А любит ли?
Я хотел засмеяться, но он так был мил, искренний до наивности, что мне стало жалко.
-- Вы только не бойтесь. Вот, встречусь еще с ней... Я вам хорошо нагадаю: может уж давно любит...
Николай Данилович расцвел улыбкой. Подвинулся ко мне и заговорил поспешно:
-- Я жду, что она пройдет. Часто уходит после завтрака туда, в ущелье. Да, вы не знаете: а здешние девушки, южанки, из хороших, старых семейств особенно, -- бывают такие: скрытные, а быстрые... Мне сейчас несчастье -- ехать пора, и лошадь у сторожа. Хотел сегодня на минутку повидать: завтра должен отлучиться на ацхельскую лесопильню, раньше трех -- четырех дней не вернусь...
-- Сегодня и поговорить хотели.
-- Нет, что вы! -- испугался Николай Данилович. -- Я, может, и не пойду к ней. Или только поздороваюсь. Что вы! Просто увидеть.
Он был трогателен, этот крепкий, плотный человек, с добрым лицом. И любовь его, очевидно, такая же крепкая, от крепости и робкая.
Мне он нравится. Нравится и парк, и веранда в диком винограде, и небо. Какое оно яркое и нежное! Какая листва, какая прохлада в ущельях, как реченька горная лепечет громко и шелково! А теплые дорожки вверху, где с одной стороны -- скала, а с другой -- пушистое море зеленых верхушек, до самого края неба...
Люблю и скромный курзал, и милых барышень-кокеток на музыке с их кавалерами, великовозрастными гимназистами. Как это я не рассмотрел Беатриче Николая Даниловича -- Соничку Еникадзе?
-- Вот она! -- громко прошептал Николай Данилович и вскочил.
Он приметил ее раньше, а я -- когда она уже шла по веранде, по теневой стороне; ей надо было пройти в парк мимо нас.
Темная, гладкая головка без шляпы, голубое платье с красными цветочками, в одной руке шарф и книга, через другую перекинута ее коса, такая длинная, что если бы она ее не подбирала -- коричневая ленточка приплётки была бы ниже подола. Ресницы опущены, черными полукругами лежат на смуглых, свежих, без румянца, щеках.
Николай Данилович, вскочив, стоял как вкопанный. Я, оыло, не хотел мешать им. Но увидел, что он, от нерешительности, совсем к ней, пожалуй, не подойдет, и тоже встал. Когда она была уже близко, мы двинулись вместе вперед.
-- Софья Львовна... Добрый день... Ах, я вас испугал?
Но она не испугалась. Подняла ресницы, свежее лицо тонко заалело.
-- Значит, вы идете гулять? -- откашлянувшись, довольно глупо спросил Николай Данилович. -- Как я несчастлив. Сейчас вот еду домой. А то теперь в парке так прелестно. Да вы, впрочем, любите всегда одна гулять...
-- Ах, нет... -- сказала она, смешавшись. -- Я ведь недалеко... Немножко в ущелье...
-- Так, значит, вы мне позволите, в другой раз, нарушить ваше уединение? -- настаивал осмелевший (от моего, вероятно, присутствия) Николай Данилович. -- Как я, право, несчастлив, сейчас, вот, и лошадь у сторожки, а завтра на лесопильню... Такое несчастье!
Соничка, не улыбаясь, краснела, видимо, не зная, что сказать. Шептала: конечно, я ведь всегда... Я совсем недалеко... У меня тут одна любимая скамеечка...
-- Может быть, сегодня вы позволите -- мне дойти с вами до вашей скамеечки? -- вдруг сказал я. -- Очень досадно, что друг мой так спешит... А час, действительно, славный...
Говоря это, я бросил значительный взгляд на Николая Даниловича; в ответ получил благодарный и мощное рукопожатие на прощанье. Он понял, что я хочу ему помогать.
Мы с Соничкой скоро свернули в зеленую глубь ущелья. То лепет, то гул речки, прыгающей по камням, не нарушал, только вил, кудрявил тишину. Теплой сыростью пахнуло и какими-то мхами или травами -- пронзительно нежйо. Я смотрел на глубокую тень Соничкиных опущенных ресниц, на свежее, полудетское личико, и мне казалось, что это от нее, от ее голубого платьица, идет этот нежно-волнующий, травяной аромат.
Что-то говорил, простое, безразличное: решил, что она дикарка, что ей надо, прежде всего, дать отдохнуть от смущенья. Но когда мы дошли до "ее" скамейки -- под выступом скалы, как под сводом, -- я увидел, что моя спутница совсем не очень дичится. Часто подымала ресницы, -- а глаза у нее удивительные: темные, без малейшего блеска; робкие? не знаю; непонятные.
Даже улыбнулась. Даже засмеялась раз, показав ряд очень тесных, белых зубов. Я попробовал, было, заговорить о Николае Даниловиче. Но она перестала улыбаться, словно закрылась. И я снова принялся что-то пустое рассказывать. Спросил, что она читает. Ответила: "Нет, так" и книжки не показала. Впрочем, я уже заметил: стихи одного современного поэта, не из важных.
Мы прогуляли часа два.
-- Я обойду круговой дорожкой, -- сказала Соничка, когда мы приблизились к главной аллее. -- Теперь там сейчас будет музыка, я не хочу. А вы идите на музыку.
Подала мне маленькую, смуглую руку, обмотанную выше кисти ее изумительной косой. Только что я хотел сказать ей, что надеюсь, мол, еще скоро повторить нашу "дивную" прогулку... или что-то вроде, -- как она внезапно прибавила (и, признаться, потрясла меня неожиданностью):
-- Завтра приходите на ту же скамейку.
Сказала так просто, без улыбки, без смущенья, и так невинно ушла, качнув мне головой, что я сначала подумал, не ослышался ли? А потом: не дурное ли у меня воображенье? Не сказала ли она это с детскостью, как дети говорят: и завтра гулять тоже пойдем?
Пора бы мне, впрочем, привыкнуть к женской непонятности. Долго она меня изумляла, потрясала. Но разве не решил я, не обещал себе, не удивляться ничему, всего всегда ждать и даже не пробовать найти какую-нибудь разгадку.
Решение мудрое. Только я-то, увы, до мудрости еще не дорос. Я лишь предчувствовал, но не знал, что есть в женщине для нас вечная тайна; допытываться о ней -- бесполезно, потому что она и для самой женщины такая же тайна...
А всего лучше -- об этом не думать.
Нз другой день отправился, конечно, на Соничкину скамейку. Хотя пошел раньше -- Соничка уже была там.
В голубом своем платьице, шарф, но без книжки. Солнечные блики опять дрожали сквозь чащу, так же пахло, -- еще пронзительнее, -- травяной, влажной теплотой. Соня еще прелестнее была сегодня, свежая, точно высокий синий колокольчик в траве.
Я даже не нашелся сразу ничего сказать, молча поцеловал руку (она не удивилась) и сел рядом. Потом заговорил, -- не очень связно, горячо, -- о солнце, о зелени, о шепотливой речке по камням, о том, кажется, что вот это и есть настоящее, главное, и ничего я раньше такого не видел, так остро не чувствовал.
Она не прерывала, смотрела прямо перед собою, не опуская ресниц. Не опустила их, и даже на меня тихий взор перевела, когда я заговорил о ней: о том, как она похожа на всю эту летнюю, свежую прелесть; и о синем колокольчике упомянул.
И вдруг я сам прервал свою горячую речь. Остановился. Что это?..
-- Пройдемся, -- сказала Соничка. -- Только немного. Мне сегодня надо раньше домой.
По скользким зеленым камням мы перешли на другую сторону речки и направились к выходу из ущелья.
Стараясь переменить тон, я принялся рассказывать ей о Петербурге, о том, о сем... Но она слушала с прежней серьезностью и вниманием. Сказала:
-- Верно там одиноко очень вам... Да, впрочем, везде бывает одиноко...
Я стал расспрашивать, как она живет, есть ли у нее друзья... Но все почему-то боялся сбиться с легкого тона, который и не очень-то выходил.
-- Вы дикарка, все только с книжкой...
-- Да, право, нет... Но какие же у меня друзья?
На одну секунду я вспомнил о Николае Даниловиче и тотчас же забыл. У дверей парка, прощаясь, я уже сам спросил:
-- Вы завтра придете?
Милые, непонятные глаза взглянули на меня с удивлением:
- Конечно.
Я оглянулся -- никого не было -- и опять поцеловал ей руку.
-- А хотите... -- вдруг прибавила задумчиво, -- там, у нижнего парка, есть дорожка в гору, в лес, к заводу кирпичному, -- он внизу остается... Хотите туда? Тоже любимое мое место...
Мы условились сойтись в нижнем парке.
Домой я пришел в веселом и ужасно беспечном настроении. Ничему не удивлялся, ни о чем не думал, все было великолепно. Передо мной лежал бесконечный ряд прекрасных дней, ряд душистых прогулок с Соничкой. Даже смешно, что люди о чем-то думают, о чем-то заботятся: стоит подойти к жизни просто -- и как она приятна!
Попозже отправился в курзал, ухаживал за барышнями, даже Оле Гвоздевой наговорил кучу полукомплиментов-полудерзостей (по-здешнему, здесь это принято). Но долго не остался, а возвращаясь к себе чернильно-черной ночью, слушая голос воды из темноты, все хотел разглядеть меж невидными ветвями, -- звезды. Почему-то было важно увидеть хоть одну. У самой гостиницы увидал их много, больших, простых, -- и успокоился.
* * *
Горная дорожка. Белый Сонин шарф. Зеленые волны сплошных древесных вершин по склону, -- над ними точно летишь. Солнце, солнце... Вот, уже пологие лучи скользят по зеленому морю. Кусты кизиловые, высокие густые, темные. Под ними -- прогретые солнцем, малиново-алые, палые ягоды. Они тогда и хороши, когда солнце насквозь процелует их нежное тело, убаюкает во мху, в темной колыбели.
Словно в шалаше мы, под кизиловыми кустами. Смуглая щека девическая, губы, невинные и алые, как солнечный кизил. Я наклоняюсь, низко, близко, ближе... Целую ли нежную руку? Может быть, да... Кажется, да...
И вдруг доверчивые руки обнимают меня, коса, прильнув, щекочет, вижу бессветные глаза, -- непонятные? понятные? страстные? невинные?
-- Я вас так буду любить... Так буду любить...
Кто во мне разъял эти обнимавшие руки? Я встал, поднял её. Послушно поднялась, черной головкой прижалась ко мне, с детским доверием. Я должен был охватить ее плечи, итак, вместе, мы пошли вниз. Молча. Я все ускорял шаг, поддерживая легкое тело.
Когда показались первые дома, я осторожно отнял руку. Взглянул. Глаза опущены, почти закрыты. Какая серьезность счастья в этом лице... Из нижнего парка вдруг запела музыка зорь, хрупким стеклом рассыпалась в горах.
-- Завтра... вы придете к нам? -- сказала Соня.
Подняла ресницы. Милые глаза были полны счастьем и слезами.
-- К вам? Да, да, конечно, -- залепетал я. -- Завтра приду. Непременно приду.
Спеша и теряясь, повторил:
-- Завтра к вам, как же... Да, да...
Хотел, кажется, улыбнуться, но не улыбнулся; сияние слез все стояло в глазах. Рядом стукнула калитка. Нельзя было и руки поцеловать. Соня набросила белый шарф на голову и быстро скользнула в переулок. Там был ее дом.
Я остался.
* * *
"Дорогая Софья Львовна..." Нет... "Дорогая, милая Соня..." "Нет, просто: "Ради Бога, на коленях умоляю вас..." Нет, лучше сухо: "Я не знаю, я не уверен, что люблю вас, вы того заслуживаете. Я должен уехать, и в одиночестве..." Что -- в одиночестве? Чепуха, ничего не надо. Пойти к ней -- и сказать... Ах, лермонтовским "героем нашего времени"? Знал, что не могу.
К утру только заснул. Разбудил меня знакомый голос.
-- Простите, ради Бога, что я так врываюсь. Я думал... Ведь уже поздно. Я думал, вместе позавтракаем, потом погуляем. Счастливо так освободился с лесопилки...
Николай Данилович! Вспомнил все. Сияние и слезы в глазах... К Николаю Даниловичу у меня холодная злоба.
-- Ах, дорогой мой, -- говорю (сам себе удивляясь) лицемерно-грустным тоном. -- Вы счастливы, а я несчастен. Получил телеграмму, сегодня в четыре уезжаю! Ничего, оставляю вам свое благословение.
-- Да нет? Вот горе! А... какое благословенье?
-- Она вас... если еще не любит, то готова полюбить. Только будьте очень, очень осторожны. Она дикарка, не спешите. Все можете испортить.
Николай Данилович даже на стул опустился.
-- Правда? Ах, как мне благодарить... Мне, главное, надежда, а я терпелив. Горе, что вы-то уезжаете. Но до четырех, может, еще все-таки успеем и в курзале позавтракать, и пройдемся...
Насилу я его выжил, уверив, что мне нужно еще собраться, уложиться. Он обещал быть к четырем на вокзале, -- проводить.
Да только уехал я не в четыре, а с трехчасовым.
Не в Ялту, конечно: ну их, и Ялту, и Нину, ко всем чертям! А прямо в Петербург.
Впервые: Иллюстрированная Россия. Париж, 1927. 23 апреля. No 17. С. 4-6.