…Кажется, что во сне, а сердцу больно, как наяву. Карамзин
Катрин проходила по жизни, как по сну. Впрочем, и по снам она проходила, как по жизни. Была в снах легкая, быстрая, упрямая, то веселая, то сердитая — совсем как наяву…
В раннем детстве даже не отличала снов от яви. Куда девался ежик? Мама в саду его поймала, обещала подарить… Ей объяснили, что это она видела во сне, что «вправду» ни мамы в саду, ни ежика не было. Не понимала. Сердилась. Упрямилась.
Упрямство в ней так и осталось. Что-то от связи снов с явью тоже осталось. Рано пристрастившись к чтению, она встречалась теперь в снах с людьми, которых не видала в жизни — знала из книг. Только случалось с ними не совсем то, что в книге: среди них была Катрин, и она требовала, чтобы все было по-иному, «по-лучшему». Колдун из «Страшной мести» опомнился, каялся, его прощали. Начальник Акакия Акакиевича дарил ему новую, теплую шинель. Словом, чтобы все «по-справедливому». Если кто-нибудь не хотел — Катрин, грозила уйти и уходила — просыпалась.
Наяву она тоже хотела все «по-справедливому». Это слово нашла (и уже не забывала), когда над ней самой стряслась «несправедливость». Случайная подруга, девочка Лида, тайком добыла какую-то грязную книгу (Катрин книги и не видела), списала оттуда неприличные стихи, а когда список нашли у нее под матрасом — солгала, что это Катрин ей диктовала. И все поверили Лиде — все, все, как ни плакала бедная Катрин, уверяя, что неправда. Было ужасно — целых два дня. И только он один, — папа — вернувшись из отлучки, все изменил: сразу поверил Катрин, по первому слову увидел, что к ней несправедливы. Потом и другие увидели, но уж когда объяснилось; а важно ведь сразу видеть правду, сразу верить. Катрин, в несчастные дни свои, все хотела «уйти», совсем, как уходила из снов. Ей бы помнить, что есть он, отец (недаром же она так любила его); он — есть, и он навсегда справедливый.
Когда отец умер — Катрин заболела и так долго была больна, что и мать, и тетя Софи (папина сестра), стали за нее бояться: ослабела, совсем перестала спать. Только в Финляндии, куда увезла ее тетка, начала приходить в себя. И раз утром улыбнулась тете: «А я и сегодня видела папу. Живой». Хотела еще сказать, но не сказала, про себя опять подумала, отчетливыми словами: «Я его прежде только днем видела, а теперь ночью буду. Вот и все равно».
Училась дома. Кончив уроки — читала. Никто не следил за ней теперь, мать находила в ней странности, но предпочитала ее не трогать: это пройдет. И Катрин, еще девочка, жила по-своему. Свободно перечитала всю отцовскую библиотеку. Когда чувствовала, что не понимает, — боялась. «Ну, потом увижу. Надо все узнавать».
Мать позвала Катрин. Тут была и тетя Софи. «Ты уж большая девочка. Мы решили тебе сказать… Скоро в дальний путь. Потому что…
ты знаешь Никиту Васильича. Это такой друг. И тебя так любит. У него дела во Владивостоке. А я… мы решили с ним пожениться».
Катрин не произнесла ни слова. Вздохнув, мама прибавила: «Там и тебе будет хорошо, ты увидишь. У тебя будет новый…». Катрин не дала кончить: «Нет, нет. Подожди, мама, не говори. Нет, я ничего. Пусть ты и Никита Васильич… я не знала, но ничего. Только я не поеду. Не буду с вами. Я лучше уйду». «Куда? — изумилась мама. — Где же ты будешь жить?».
Катрин долго задумалась: где, в самом деле? Но тотчас улыбнулась, взглянула на тетю Софи: «У тети буду. Тетя, ведь вы хотите? Да? Там я все равно не буду».
В конце концов, так оно и вышло.
Тетя Софи, когда началась война, уехала с Катрин и с маленькой дочкой своей Гретой, — в Швецию, к дальней родне. А потом, после, они основались в Милане.
Катрин, с годами, все больше напоминает тете Софи любимого брата, но чем? Она похожа на прежнюю девочку: тонкая, черномазень-кая, с быстрыми движениями. Тетя Софи нежно любит ее; подолгу задумывается над ее «странностями»: «Ведь взглянуть — будто, как и все. Книгами, правда, уж очень занята, лекции какие-то вечно… Но и веселая. Сколько людей видит, со всеми мила, — а ни тени кокетства. Что-то в ней замороженное. Никого, пожалуй, не любит. Отца любила, теперь на других не хватает».
Может быть, и так. Катрин никогда не говорит с тетей Софи о «своем», о том, что в книгах ищет, что в жизни находит и узнает. Знает уж много; с каждым днем узнает больше, и все такого… нестерпимого.
У ворот виллы — сторожка; в ней живет «Миша хромой»: отбился когда-то от добровольческой армии, везде плутал, оказался в Милане и как-то прижился в теткином доме, садовником. Часто идет Катрин или к сторожке, или туда, где Миша под акациями копается. Молчат; а то заводят обычные разговоры, все о том же — о несправедливости. Миша так хорошо все понимает, что и объяснять нечего: «Я, Катерина Александровна, вашей заботой сам болел. Мальчишкой, по пятнадцатому году, как сбег в армию, — что я был, ничего не видавши, без понятия, конечно; зато уж потом — навидался». «Все-таки, Миша, убивать побежали». «Ну, это… я ничего. Не отдавать же дьяволам. Да только и наши… офицерье это… и кутят, и меж собой не согласны. Сейчас видать — не будет толку. Другие, конечно… да разве им верили?». «Не верили? А потом как было», — жадно расспрашивала Катрин.
Вдруг она сказала: «Давайте, Миша, уйдем с вами и будем всем говорить, что так нельзя, что они плохо живут, надо по-другому. Вы про себя расскажете, а я… я, правда, сама ничего не видала, да я понимаю».
Миша не удивился, но покачал головой: «Такой народ повсюду… Пойти — отчего не пойти. А только мы с вами, Катерина Александровна, эдак бел-свет не исправим. Хорошо, коль вам, либо мне одна душа поверит. А одну-то душу и так повстречать можно».
— Одну? — задумчиво повторила Катрин. — Это вы верно, Миша. Мне хоть одну бы… А то живу будто даром, ни на что не пригодная. Понимаете, Миша?
Миша понимал. Катрин замужем.
Тетя Софи прийти в себя не могла, когда Катрин объявила, что выходит за графа Джулио Мадженти.
— Да почему за него? Да ведь он гораздо старше тебя? И вы едва две недели знакомы! Ты все где-то витаешь, а ведь надо разузнать о нем. Кажется, состоятельный, но и ты не бесприданница. Ах, Катрин, не знаешь ты итальянских мужей. О чем разговаривать с ним будешь.
— Мы уж разговаривали. Он мне о войне рассказывал… Тетка махнула рукой.
— Делай, как хочешь, упрямица. Тебя не разберешь. Могла бы все-таки подумать. Ведь тебе не тринадцать лет.
— Отчего, тетя? Я всегда одинаковая. А что ж думать. Там, потом, виднее будет.
Представительный Джулио Мадженти занимал в Риме видное и, как говорили, влиятельное положение. «Не знаешь ты итальянских мужей», — говорила тетя Софи. Катрин не знала, — да и не узнала, не поняла, хотя в Джулио много было от такого мужа. В римском «обществе» она откровенно скучала; своеобразных условностей этого общества и не приметила; если ее видели на прогулке, или в музее с кем-нибудь вдвоем, хотя бы со старым миланским знакомым, — недоумевала, почему Джулио недоволен? Впрочем, с Джулио бывало и хуже: он вдруг сходил с ума. Раз, когда закричал: «Я тебя убью», Катрин бросилась за доктором. Да и потом искренно считала эти припадки ревности — болезнью (ведь ранен был!). И когда они случались (теперь все реже) — кротко успокаивала его, гладила по голове: «Не бойся, это сейчас пройдет». Оно и действительно проходило, без дальнейших объяснений.
Ближе сошлась Катрин с семьей профессора Андреа Марколетти, давнего друга Джулио. Джулио не раз говорил, что их дружба «спаяна кровью»: вместе были на войне, и Андреа вынес его, раненого, из огня. Катрин любила этот рассказ: как хорошо сделал Андреа и как хорошо, что Джулио это помнит и верит дружбе, хотя они такие разные: Джулио занят своими ответственными делами, а Марколетти весь в своих лекциях, в книгах (у него большая библиотека — радость Катрин).
Живут скромно; пожилая синьора Ванда отдала себя сыну: Гвидо с юности параличный, без ног, его возят в кресле.
Рим… В него Катрин влюбилась с первого дня. В какой? В весь сразу, и даже в Рим всех времен: ведь Тибр, он и сегодня тот же Тибр «всех времен». Только Рим «людской», как она говорила, и сегодняшний — отделяла: не нравился. Знала его хорошо — от Джулио: он как раз в этом Риме жил, действовал и о нем постоянно рассказывал. Слушала молча, сдвинув темные брови; порой становилось тошно, хотелось уйти, не слушать… нет, надо все знать. И еще знать — не спрашивая! — что думает сам Джулио. Но этого она не знала.
Катрин все еще похожа на девочку: такая же худенькая и так же косы вокруг головы. Только веселость стала терять последнее время. Сердце в ней тяжелеет, и словно каждый день падает на него еще одна свинцовая капля. Катрин нетерпеливо сердится, не хочет думать. Ах, все равно ничего нельзя понять. И другие не понимают. Но вот это могли бы, наверно могли бы, что живут как не надо, — надо по-другому.
Из маленькой верхней лоджии (Катрин очень ее любит) виден почти весь Рим: и черно-зеленые деревья вилл меж остриями церквей, и шапка Петра. Но сегодня — а вечер такой нежный, такой прозрачный — Катрин смотрит рассеянно, без радости, и на милый Рим в желто-розовом закате. Скучно… или что? Никогда не вспоминает прошлого: что от него осталось — почему тетя Софи? Она далеко, в неуютном Париже. А Маргарита уж большая, учится в консерватории…
Да что ей, Катрин? Она здесь, в Риме. Одна.
Одна? Вот подъехал бесшумный автомобиль (ей видно из лоджии). Это Джулио.
Сошла вниз, к обеду, приветливая, как всегда. Сразу заметила, что муж хмурится. «Ты чем-нибудь озабочен?» — спросила, когда подали кофе. «Да. Неприятно». Помолчав, прибавил: «Андреа должен быть выслан».
— Что? Марколетти? Куда? Зачем? А синьора Ванда? А Гвидо?
— Ах, точно, ты во сне живешь, — поморщился Джулио. — Ведь знаешь, как обстоят дела. Они евреи. Андреа и родился в Риме, но происхождение у него и у жены — еврейское.
Катрин, бледная, молчала. Джулио закурил сигару.
— Очень мне жаль, это зарез для них. Средств нет, параличный на Руках, жена. Куда он поедет? В Америку? Во Францию? А что там делать? Чему ты смеешься?
Катрин не смеялась, только улыбалась.
— Я о тебе думала. Ведь ты же не потерпишь… постой, я знаю, другие все терпят. А ты не можешь, тебе нельзя, чтобы к твоему Андреа… такая несправедливость. Вот и пригодилось такое положение… как ты сам говорил — влиятельное. Вот и пригодилось.
— Ты хочешь, чтоб я за Андреа хлопотал. Нет, право, ты как во сне, carina[101]. Сообрази: ведь это общее распоряжение правительства. Если бы я даже мог… ну, задержать, отсрочить высылку — всякие шаги мои будут риском: вернее, что ничего не добьюсь, собственное же мое положение пошатнется.
— Пошатнется? Так что ж? Я не понимаю.
С Джулио вдруг соскочила вся его сдержанность. Слишком медленно изменяла его жизнь с Катрин. В нем проснулся давний Джулио, простой, страстный, честолюбивый.
— Pazza, pazza![102] — закричал он, бросая недокуренную сигару. — Чтоб из-за женского каприза я испортил свою и твою жизнь.
— Моя не испортится. Сядь, успокойся, я не капризна. Джулио сел.
— Вижу, ты просто не поняла. Мне жаль Андреа, но как же быть? Я должен думать о себе и о тебе.
— Да, подумай. Если ты Андреа не поможешь, не попытаешься помочь, во что бы то ни стало — мне здесь нечего делать. Уеду с ними.
Сказала с таким холодом и таким новым тоном, что Джулио еще не слышал его от своей кроткой Катрин и растерялся. Тотчас опомнился, впрочем, что за нелепости? Хотел закричать или рассмеяться, — она остановила:
— Это не все. Если и согласишься, но ради меня, а не сам поймешь — я все равно от тебя уйду. Вот заранее говорю — и так будет.
Вышла из комнаты, быстрая, легкая — словно и на сердце тяжести уже не было.
Андреа Марколетти еще в Риме. Высылка его пока задерживается. Катрин уехала в Париж. Сказала, впрочем, что вернется… может быть.