О многих книгах последнего времени стоит упомянуть. Есть мнение, что наших новых писателей стало ныне влечь к большим вещам, к роману, и что это влечение -- показатель некой литературной зрелости. Не знаю, в зрелости ли дело. Просто, я думаю, совершается естественное освобождение от "чеховщины". Миниатюра Чехова -- целая эпоха. Это была литературная революция, -- необходимая, конечно, и для общей эволюции литературы. Но теперь Чехов остался позади. Пережит, пройден, -- хотя не превзойден. Тяготение к "роману", действительно, есть. Однако до сих пор чувствуется во всех новых наших романах какая-то несоответствующая легкость письма, не архитектурность, не цельность, отсутствие формулы, а единая и ясная формула -- непременное условие большой вещи. Незаконченность чувствуется; она так мила в каждом чеховском "пустячке", но, помимо Чехова, редко кому вполне удавалась.
Если же случится встретить "содержание" в современном романе, потуги на идею, на "формулу", как я называю, то... жаль сказать, грех умолчать -- лучше бы ничего этого и не было! Ведь стыдно даже приняться за серьезный разбор "идеи" в арцыбашевских романах. Вот хотя бы в последнем" где автор навязывает нам искаженные обрывки мыслей Достоевского, и навязывает с поистине безбожной грубостью. Когда, после длинной цепи монстрюозных смертей, сцен и диалогов, улавливается, наконец, последний герой, читатель положительно не знает, что же ему с этим делать, как к этому отнестись? Смутно жалеет: чего, мол, он сразу их всех не передавил? Ведь уж давно бы пора...
И вы думаете, это плохо написано? Нет, даже Арцыбашев -- и тот пишет, в известном смысле, так хорошо, та у него яркие подробности, такие тонкие черты (в описании похорон офицера Краузе [Краузе -- персонаж романа М. П. Арцыбашева "У последней черты".], например), что и у Чехова редко встретишь, а уж о Тургеневе и говорить не стоит: манная кашка на кисло-сладком молочке. Очень хорошо пишут современные беллетристы, очень хорошо. И как-то даже так выходит, что чем бессодержательнее, беспомощнее произведение внутренне, тем лучше оно написано, нежнее, острее и красивее подробности. Ничего я не знаю беспомощнее и пустее романов гр. Алексея Толстого (нового). Этот писатель решительно не стоит на своих умственных и душевных ногах, -- да позволено мне будет так выразиться. А между тем он из всей плеяды "прекрасно пишущих" пишет, кажется, наиболее прекрасно. Возьмем последний (8-й) альманах московского книгоиздательства "Земля". Тут Арцыбашев, -- я уже отметил, что и он, в смысле подробностей, не хуже других. Тут Чириков, -- ей-Богу, Чириков тоже отлично описывает, он не без чуткости и давно схватил новую манеру. Да что Чириков! Саша Черный, бедный, маленький, безответственный Саша Черный, -- и он превесело, пресочно написал свое "Первое знакомство". В рассказе есть даже... ну, не содержание, а смысл. Правда, он "сам вышел", помимо авторских намерений, смысл, скорее, документа... Это -- "первое знакомство" молодого интеллигентского пролетария с деревней, с русским народом. Пролетарий новенький, вчерашний, только что соскочивший с наисовременнейшего петербургского тротуара, как водится -- не помнящий родства; разве не поучительно первое его знакомство, пусть самое поверхностное, с угрюмой и седой глушью народной? Разве не любопытны его наивные мнения и впечатления? Он, конечно, думает, что глубок, что описывает "народ"; но описывает себя, и для наблюдательного читателя это описание представляет большой интерес.
Возвращаюсь: я хотел отметить, главным образом, что и Саша Черный, в смысле языка, мелких черточек, подробностей, нисколько не уступает другим. Просмотрим бегло, не оставляя данной точки зрения, последние альманахи. Вот первый сборник "Товарищества писателей". И тут все, или почти все, очень хорошо. Великолепный "Медвежонок" Сергеева-Ценского. Гр. Толстой, как всегда, блещет талантливостью, яркостью стиля ("Хромой барин"), -- что не мешает "роману" быть, как всегда, очень забвенным, вряд ли существующим. Талантливый Ив. Шмелев еще не совсем выработался в новую сторону, как-то переборщил нынче в бессмыслии, и в погоне за "яркостью" описаний. Его "Пугливая тишина" не вышла; но и он вскорости будет великолепно писать, -- "как все". Даже писатели из "Знания" (сборник 28) уже не отстают. Гусев-Оренбургский хотя, по привычке, тягуч и скучен, но тоже явно хочет щеголять "писанием", и порой щеголяет не неудачно в альманахе "Жатва" (зима 1912) -- имена, которые сами говорят за себя: Сергей Городецкий, Ремизов... Но и Курлов и даже какой-то Верхоустииский [Верхоустинский Борис Алексеевич (1888--1919) -- прозаик, поэт.] -- и они, право, пишут далеко не плохо. Все одинаково "забвенны" -- и всех одинаково приятно читать. Прямой -- чересчур, может быть прямой -- последователь Чехова Н. Киселев [Киселев Николай Николаевич (1884--?) -- прозаик.] ("Миражи" московское книгоиздательство) умеет на одной странице дать столько тонких штрихов, что Чехов бы удивился такой роскоши. Киселев -- пока очень небольшой писатель, он еще не выбился из подражательности; от каждого его рассказа слишком пахнет Чеховым; "Болезнь" -- даже в подробностях повторяет "Черного монаха"; кроме того, г. Киселев часто повторяет чужие "модернистские" словечки; например, слово "слепительный" у него чуть не на каждой странице. Все это минусы немаловажные; и однако рассказы "написаны" ничуть не плохо, Тургенев и перед Киселевым, с известной точки зрения, -- банальщина.
Что же это значит? Что это за явление?
Во всяком случае -- явление отрадное. Это рост литературы, именно литературы. Ее у нас до сих пор почти не было. Были писатели, таланты, литераторы -- и не было литературы. Сейчас -- обратно; почти нет литераторов, подобных старым, -- и есть литература. Это она движется, ее культурность растет, она талантлива, а вовсе не Гусевы-Оренбургские, Чулковы, Киселевы и Арцыбашевы. В прежнее время, когда надо было "самому, одному" пробивать свою дорогу, ковать свой язык, -- писатели с весьма средними духовными силами, как большинство современных, оставались в полной тьме. Они не имели, что сказать; но при этом и не знали, как нужно говорить. Теперешние знают как; и говорят, говорят хорошо, много, воистину работают для литературы. Для того же, чтобы иметь и что сказать, недостаточно быть литератором: надо быть еще и человеком, личностью; тут вопрос расширяется, становится общим собственно говоря, выходит из рамок чистой литературы. Вероятно, надо сначала быть, а уж потом писать. Толстой был помимо Анны Карениной; но Анна Каренина осталась бы ненаписанной, не могла бы родиться, если это, вне ее лежащее, бытие Толстого. Конечно, Толстой единственный; нельзя требовать, чтобы все были Толстыми; в какой-то мере, говоря о личности и ее бытии, -- южно. Ибо личность -- всегда единственна.
Личного, личностей сейчас очень мало в нашей прекрасной литературе. Оттого так и однообразен удивительно тонкий приятный стиль современных писателей-художников. Отличить сразу Городецкого от А. Толстого, Ауслендера от Городецкого или даже от Чулкова -- очень трудно. Я уж скорее отличу Пришвина [Пришвин Михаил Михайлович (1873--1954) -- прозаик.] (и то не сразу), но потому, что Пришвин особенно характерен, его "бессодержательность" особенно откровенна; при обычной яркости и образности языка, при всей художественности его описаний он сам до последней степени отсутствует; и это делает его очерки или дикими от бессмыслия, или просто-напросто этнографическими. К Пришвину я еще как-нибудь вернусь, хочу сказать особо о писателях "природных" и "народных". Они все делятся на горьких и сладких. Пришвин -- сладкий. Но горьких больше.
Мало писателей, но все же есть они. Сологуб, например. В нем чувствуется собственное бытие, личность. И язык у него свой, очень современный, но со своими достоинствами, своими недостатками. Так и неудачную сологубовскую вещь вы тотчас же отличите от несологубовской, лучшей, но не его перу принадлежащей. В IX сборнике "Земли" есть его рассказ -- "Звериный быт". Он не архитектурен, слишком широко задуман, вероятно, и неожиданно смят к концу. Но и в нем есть то благоуханье личности писателя, которого не заменит никакая тонкость стиля. Писатель и Ремизов; тяжкая "самость" его не редко прорывает сети слов, слов, в которых он горестно запутался. Большую власть имеют над ним слова; не он над ними -- они над ним.
Есть задатки "писателя" и в угрюмом, скучном, часто срывающемся Бунине. Его "Ночной разговор" в "Сборнике писателей" -- хорошая, полная своеобразного отчаяния "мужицкая" вещь; зато в "Знании" ("Захар Воробьев") Бунин точно не Бунин, а полу-Шмелев, полу-Гусев.
Мог бы я, пожалуй, назвать и еще несколько имен "писателей" в море нашей юной, прекрасной "литературы"; но приведенные примеры достаточно поясняют мою мысль. И повторяю: рождение у нас литературы, ее рост, подъем, ее развитие, несмотря на общее отсутствие "писателей", творчества личного, -- явление глубоко отрадное. Пусть будет так пока. Пусть литераторы скромно послужат на благо общее. Это лучше: ведь "личность", -- писательская, всякая, -- может быть и страшной вещью. Особенно у нас в России, при русских наших свойствах, при русских наших условиях. Недавно один умный англичанин сказал что в России, благодаря отсутствию жизни и, стало быть чувств общественных, до такой степени развилась внутренняя свобода личности, что она уже не ставит себе никаких преград, не признает никакой дисциплины. Рядом стоящий -- для русского человека не существует. Он с ним не может считаться, ибо не видит его, видит, знает только себя. С удивлением и некоторой жалостью отмечает это английский писатель. Он прав; он только не чувствует, что тут, кроме грусти -- еще великий ужас.
Этот уродливый, -- очень страшный! -- "перерост" личности можно наблюдать только в России. У нас есть и большой писатель, последняя книга которого -- потрясающий по яркости пример; показатель полного перерождения души, как следствие безмерно, без границ развившегося чувства личности, самости, единственности. Это не менее безобразно и страшно, чем переразвитие чувства общественного, умаление личности, знаменитая герценовская "икра". Не менее, -- а, пожалуй, и более.
Я говорю о писателе В. Розанове и о книге его "Уединенное" ["Уединенное" (СПб., 1912) -- книга эссе В. В. Розанова, вышедшая с авторской пометой: "Почти на праве рукописи". Книга подверглась цензурному запрету, снятому в 1916 г., когда вышло ее 2-е издание.].
С первых же строк этой напечатанной книги вас охватывает страх. И не приятный страх, а смешанный с отвращением. Еще не разобрался, еще не понял, что же, собственно, тут ужасного? а первый, глубоко внутренний голос уже твердит: "Нельзя! нельзя! не должно этой книге быть!" Против ее существования, против того, что она была сдана в типографию, набрана, вышла черным по белому, и цена обозначена -- 1 р. 50 к., -- против всего этого кричит мое естественное человечество и даже оскорбленная "личность".
Розанов -- писатель громадного, почти гениального дарования. С этим все согласны. Но все также видят, видели, в писаниях его, в облике его, странно-отвратительные черты. Пытались называть его аморалистом; но вряд ли это верно, не точно и узко во всяком случае. Да и какой аморали не прощается большому таланту? Между тем в Розанове было что-то непростимое, неприемлемое равно для всех моралистов, и не моралистов. Непростимое, -- а как будто и не вина. Загадка какая-то.
Ключ к загадке дает "Уединенное". Это -- заметки, краткие попутные мысли, записанные на клочках, старых конвертах, полях непрочитанной книги, даже на подошве купальной туфли. Это -- то, что мы, каждый из нас, если думает -- не записывает, а если и запишет, по привычке к перу, то или разорвет, или, сам страшась перечесть, -- запрячет подальше, навсегда. Розанов это отдал в набор, и стоить оно -- 1 р. 50 к.!
Как, почему он это сделал? Как он мог? Да очень просто. Вот его тайна:
"Воображают, что я "подделываюсь" к начальству. Между тем как странная черта моей психологии заключается в таком сильном ощущении пустоты около себя, -- пустоты, безмолвия и небытия вокруг и везде, -- что я едва знаю, едва верю, едва допускаю, что мне "современничают" другие люди. Это кажется невозможным и нелепым..." ("Уединенное", стр. 215. Курс, подлинника).
Другие цитаты, сколько бы мы их ни приводили, не скажут больше. Но вот страница 292: "Общественность, кричат везде, -- "возникновение в литературе общественного о цемента", "пробуждение общественного интереса". Может быть, я ничего не понимаю: но когда я встречаю человека с "общественным интересом", то не то чтобы скучаю, не то чтобы враждую с ним: но просто умираю около него. "Весь смокнул" и растворился: ни ума, ни воли, ни слова, ни души. Умер..." Стр. 236: "Что ты все думаешь о себе. Ты бы подумал о людях. -- Не хочется". (Это вся страница целиком.) Стр. 272: "Почему я так сержусь на радикалов? Сам не знаю. Люблю ли я консерваторов? Нет. Что со мною? Не знаю. В каком-то недоумении". Стр. 185: "Идея "закона", как и "долга", никогда даже на ум мне не приходила. Только читал в словарях на букву Д. Но не знал, что это, и никогда не интересовался... Удивительно, как я уделывался с ложью. Она никогда не мучила меня... Глубочайшая моя субъективность (пафос субъективности) сделала то, что я точно всю жизнь прожил за занавескою, не снимаемою, не раздираемою... Там, с собою, был правдив... А что говорил "по сю сторону занавески", -- до правды этого никому дела нет"...
Но довольно; к тому же все выраженное последними цитатами -- лишь "следствие" первой, первого положения: есм я один. Больше никого нет. Когда человек один, совершенно и навсегда один, то не естественно ли упраздняется для него и мораль, и все что хотите? Может ли и быт иначе? "Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали..." И в другом месте: "Я даже не знаю, пишется ли "нравственность" через ѣ или через е". Так, но где же вина Розанова? И неужели в простом "аморализме" все дело?
Нет, если кто в чем виноват, то не Розанов, а виноваты все, подходящие к Розанову с общечеловеческими требованиями. Никаких к нему требований предъявлять нельзя Общество требует исполнение известных условий от своего члена. А Розанов -- не член человеческого общества и оно должно быть по отношению к нему только экскоммуникативно. Естественное положение -- не быть в круге "не себе подобных". Болезненно-уродливое переразвитие "самости", -- личности, -- лишает человека его человеческих свойств и, в конце концов, как это ни странно, -- лишает его той же "личности". В безмерности соприкасаются концы: и переродившаяся личность Розанова уже тонет, исчезает в стихийности.
Кого же упрекать? Кому говорить? Да и кого жалеть? Можно только наблюдать, как интереснейшее явление, не возмущаясь, не оскорбляясь по человечеству нисколько. Уже потому не оскорбляясь, что Розанов, может быть... и не человек. Высоко даровитый писатель, замечательнейшее существо, поразительное явление -- но не человек. Кто же он? Паук? Или яркая золотая бабочка? И то, и другое. Как бабочка или паук, что бы они ни делали, как бы себя ни "вели", не могут быть ни циниками, ни лжецами, ни предателями, -- так и Розанов. Как они, он всегда целомудрен, верен и правдив. Мы же, люди, ему не судьи. Это надо помнить прежде всего.
И пусть его накажет Тот...
Или наградит. Мы тут опять ничего не знаем. По человечеству -- не судим, а но Божьему -- не знаем.
Розанов написал ("на обороте транспаранта". "Уединенное" -- стр. 132): "Я не нужен: ни в чем я так не уверен, как в том, что я не нужен".
Здесь есть человеческое прозрение. После многих откровенных до цинизма ("цинизм" -- с нашей, обычной точки зрения) слов о своей "удивительности", о своей высоте, такое же откровенное признание своей "ненужности". И опять он прав. Конечно, не "нужен" никому, -- ведь ник ему не нужен. В предисловии он так прямо и отправил своего читателя: "К черту"... Разрешая и ему отправить автора: "К черту!" Какая же у нас может быть "нужда" в Розанове? Но это все опять по человечеству. Розанов не может быть нужен мне, как человек. Но как явление -- другое дело. Наблюдая объективно, со стороны, мы должны признать, что это явление имеет большую ценность. Оно не забудется, оно послужит каждому, кто сумеет правильно подойти к нему и правильно его воспринять.
Явление -- "Розанов" -- также громадно, как и вопросы, в одинокой глубине которых он дышит: пол, Бог, смерть. Он живет в них для себя, для себя одного; и все кончает, все покрывает слово последнее: Смерть. "Я говорил о браке, браке, браке... а ко мне все шла смерть, смерть, смерть" (стр. 261).
Нет, не поймет никакой умный англичанин или другой европеец глубины и ужаса этого "явления". Но хоть бы мы поняли.
Конечно, все, что я сказал о Розанове, -- не только не исчерпывающе, но даже и не вполне точно, ибо я дал схему, а жизнь полна живых противоречий, смешений. Но схема верна. И верно то, что "перерост" личности, последняя точка последнего индивидуализма -- гибель человека, гибель и личности. Есть времена истории (наша история как раз переживает такое время) -- когда уклон к индивидуализму крайнему особенно пагубен. Как же не радоваться, что в литературе нашей, -- в одном из глубоких проявлений жизни, -- царствует сейчас общность, идет общее развитие? Да пусть себе пока нет ярких писательских личностей, пусть пишут все одинаково -- и хорошо, пусть творят "литературу". Нет сейчас "писателей" -- будут потом. Была бы литература. Была бы чаша -- а уж Бог пошлет свою росу.
Русская мысль. 1912. No 5 (в разделе "Литература и искусство" под псевдонимом А. Крайний).