I

Критики у нас нет. И, может быть, это хорошо. Сами критики не хотят критики. И, может быть, они правы. Не будем вдаваться в объяснения, почему и отчего. Слишком сложно и длинно. Лучше просто примем это как факт.

Но от размышлений о литературе отказаться нельзя, да и нет причины. Размышляя, мы не делаем никаких окончательных выводов; а если и делаем — то никому их насильно не навязываем. У соседа получаются другие? Это лишь значит, что у него другое построение, другая цепь мыслей.

Предметов, частных случаев и явлений, о которых приходится размышлять, — каждый день изобилие. Всякого рода, во всех областях, в литературной, как в других. Но свойство именно «размышления» таково, что, зацепившись за какую-нибудь частность, на ней не останавливаешься, а незаметно расширяешь круг, переходя к более общим, — по этому поводу, — соображениям.

Так, к поводом к сегодняшним моим литературным мыслям послужил только что вышедший роман И. А. Бунина «Истоки жизни» («Жизнь Арсеньева»). Пиши я критику — на этом произведении я бы сосредоточился, разобрался бы, как оно построено, отметил лучшие места, сделал цитаты и т. д. Но я только размышляю, а потому даю волю всем попутным мыслям, которые приходят в голову: о русском писателе Бунине вообще, о характере и силе его творчества в прошлом и настоящем, о месте этого исключительно одаренного художника в русской литературе… что, конечно, приведет меня и к некоторым мыслям о нашей литературе вообще. Да и мало ли к чему это еще может привести! Ведь литература любой страны и народа не существует же независимо, она вкраплена в историю и судьбу народа.

Но так далеко я постараюсь не забираться.

«Истоки жизни»… Обаяние бунинского письма, чуть не гипнотическое его действие, испытал на себе всякий. В новом романе его не меньше, чем во всех прежних. Пленяет ли Бунин воображенье читателя? Или сердце? Нет; он просто «держит» человека, как его держит его собственная плоть и плоть окружающего мира. Силой словесной изобразительности Бунин подчас делает мировую материю — ощутимой. Это было бы невозможно, если бы, под словесными способностями изображать, не лежало у Бунина особо повышенное ощущение именно плоти мира, материи мира. Пятичувственным восприятием наше отношение к миру, к жизни, обыкновенно, не исчерпывается. Но если эти пять чувств находятся в чрезвычайном обострении и развитии, то, пожалуй, для каких-нибудь сверхчувственных ощущений уже не будет и места. Они очень могут заполнить творчество… а иногда и заполнить самого человека.

Конечно, то, что видит, чувствует, осязает, слышит и обоняет Бунин, — и с чудесной точностью передает, — подлинная жизненность. Прав и сам он, и читатели, определяя его творчество как «жизненное». Но правы и те, кто, не отрицая жизненность Бунина, ищут еще какого-то плюса, какой-то прибавки к своему отношению к жизни; и, если имеют склонность и способность к творчеству, ищут форм, чтобы его, это творчество, воплотить.

Такие, и подобные, поиски — вечны; они всегда были, во всех областях жизни, и всегда будут: это — закон движения. Бесполезно, не правда ли, с ним не считаться?

Во всех областях… но так как я начал размышления о литературе, да еще о русской, то к ней (не забыв в свое время Бунина) и вернемся. Тем более, что «державное течение» и этой реки тоже «покорно общему закону».

II

Что, собственно, случилось с русской литературой в конце прошлого столетия? По внешности — как будто нечто резкое, необычное; но по существу — ничего такого, что не подготовлялось бы и тихо не совершалось и в более ранние годы XIX века. В течении своем всякая река может набежать на порог. И тогда начинает бурлить, прыгать, даже разбиваться на рукава… Эти рукава, правда, уже перестают течь, но отбившись от главного русла, образуют тихие заводи, иногда целые озера; а река, после пенистых кипений и брызг, находит коренное русло и продолжает свой путь.

Конец столетия и был таким порожистым моментом для русской литературы.

Если зарисовать кратко, говорить по учебнику (воображаемому) — картина известна: более крупные, старые писатели сошли со сцены, или стояли на краю; общая же литература незаметно начинала принимать какие-то сероватые тона. Не потому, что больших талантов среди признаваемых писателей там не оказалось, а молодые только еще «подавали надежды»; и не потому, что не сохранилось в тогдашней литературе никаких прежних традиций. Нет, одна из множества сложных причин этой сероватости («упадка», как тогда говорили), — была упорная верность некоторым традициям… но лишь «некоторым», и выбор, для того времени, был неудачным. Свято береглись традиции «жизненности»; мало-помалу, в связи с общими историческими веяниями и с временным оскудением ярких талантов, эта «жизненность» стала претворятся в известную «реалистичность», и весьма далекую, иной раз, от искусства, ибо о нем забота явно иссякала.

Вот тогда-то, как мы знаем, и случилась эта вещь: появление «декадентов» (слово французское, но декаденты наши родились самостоятельно, без влияния Франции, да и «декадентство» у нас было другое). Литература приняла их в штыки, поняв одно: это — враги. Они против «литературы», ибо против главной ее традиции — жизненности, «реализма». Штыки насмешек, сначала добродушных, скоро сделались озлобленными. Декаденты приняли бой. Армия их все росла, а какие в ней постепенно шли изменения и перегруппировки, — присяжная литература не замечала, да и не интересовалась: для нее это были все те же «декаденты», все те же враги, идущие против установленной «жизненности» в литературе, да еще во имя «искусства». В истории литературы они связывали себя как раз с писателями, которых «реалисты» плотно забыли, а чтимых ими — пренебрежительно свергали с пьедесталов.

«Только идиоты не знают, что искусство — в искренней, честной и возможно полной передаче окружающей нас жизни…» — говорили с раздражением писатели «признанного» стана.

«Много вы в искусстве понимаете! — отвечали им. — Да не больше и в жизни, если думаете, что она лишь то, что можно ощупать, о чем можно рассказать точными словами…».

Так «верным» отвечали уже не «декаденты»: сформировалась группа, называвшая себя «символистами».

Я не хочу касаться сейчас ни сущности символизма как понятия, ни того явления, которое известно под именем «школы символизма». Я говорю только о борьбе и определенном повороте, который, на пороге века, совершило течение нашей литературной реки.

Река победила, потекла дальше по своему руслу. Но, в процессе борьбы с препятствием, поднимаясь, она отделила от себя множество ручьев, как бы рукавов, которые уже в русло, однако, не возвратились, а образовали свои спокойные озера, или тихие заводи, затоны, порою хрустально-чистые и глубокие.

Традиционная «жизненная» литература XIX века почти вся разбилась по заводям.

III

Было бы ошибкой рассматривать литературную борьбу этого момента как борьбу поколений. Не следует также сводить ее к периодическим сменам «реализма» и «романтизма». Аналогии, при желании, всегда находятся; но действительных повторений в истории нет; их исключает закон движения. Река, на пути своем, встречает немало порогов; но все они разные, хотя и все одинаково бывают преодолены, причем какие-то струи неизменно выплескиваются, чтобы образовать, в стороне, свои, неподвижные, водоемы. Кстати сказать: теперь уже видно, что и «декадентство» чистейшей марки не избегло, в свой срок, той же участи. И оно, и многообразные его отпрыски «подекадентства», с характерными концепциями «искусства» и с оттолкновением не от «жизненной» литературы XIX века, а огулом от всякой жизни в литературе (и даже та часть старого «символизма», в которую вмешаны были элементы, не способные к движению), — все это уже покоится в заводях. И когда теперь мы слышим голоса со знакомыми нотками «искусствопоклонничества», или чего-нибудь вроде, — будем осторожны: это голоса из затонов, голоса тех, кто уже не находится в главном течении литературной реки: она выплеснула их и ушла дальше. Так же, как раньше, — в свое время, — выплеснула и «жизненников» старого типа.

Но вернемся к ним и к столкновению конца XIX века.

Уже потому не было оно борьбой «поколений», что вовсе не все тогдашние «новаторы» принадлежали, по возрасту, к новому поколению; а в лагере противном было много молодежи, из которой иные, в то время «подававшие надежды», осуществили их, впоследствии, самым блестящим образом.

Один из них — Бунин; и даже первый из них, ибо можно ли оправдать «надежды» более блестяще? Лагерю, в котором находился с юности, он так и не изменил.

В творчестве писателя-художника, если он обладает большим талантом, часто можно заметить черты внутреннего трагизма. Но трагедия у каждого непременно своя, соответственная ему и сущности его творчества. Попробуйте вглядеться в трагедию Бунина. Где она, в чем — для него?

Она — тут же, в том же круге его восприятий мира благоуханного, звучащего, красочного. В самой полноте чувственного его восприятия мировых форм. Не распадаются ли формы? Не вянет ли всякая красота? Не исчезает ли благоуханье? Для Бунина ощущение «жизни» есть в то же время и ощущение смерти. И в каждый данный миг он страстно «жизнь» (вернее, свой мир-космос) принимает, и его же ненавистнически отталкивает.

Очень редко такая трагедия бывает осознанной. Между тем, не высветленная, она особенно безнадежна. Это — трагедия неподвижности.

Современник и очевидец того давнего литературного столкновения, о котором мы сейчас вспоминаем, — Бунин сохранил в себе до сих пор черты, свойственные своим единомышленникам и участникам, хотя бы косвенным, тогдашней борьбы. Как они — он думает, кажется, что борьба, именно эта, еще длится. Как они — Бунин не удосужился разобраться в последовательных группировках «врагов», ни присмотреться к разности их лиц: все они были и остаются «декадентами» (или символистами, или все равно, как), врагами принципу «жизненности», негодными врагами литературы. И те же, испытанные, приемы борьбы. Не помнятся ли они нам? Не звались ли «врагами», без разбора, при случае и без случая, попросту «сумасшедшими, идиотами, дураками, болванами», а то «лакеями и подлецами?».

Когда я думаю об этом, и о таком крупном писателе-человеке, как Бунин, мне становится жалко и больно. Не то жаль, что течение литературы, движение, прошло мимо него и что не понял он движения, чуждого его природе, его складу, его таланту: тут его естественное право. А, вот, понять, гто он всего этого не понимает, — он мог бы; и мне жаль и обидно за Бунина, что такого простого понимания у него нет.

Это изменило бы многое для него самого. По новому увидел бы он, как прекрасно его широкое озеро. И разве не каждому человеку дана своя судьба, свой талант? И разве судьба писателя Бунина, талант не зарывшего, а сумевшего приобрести вдвое и втрое, — не счастлива ли-судьба? Зачем тревожная забота о «врагах», которые, кстати, и не враги вовсе? Для всего есть место на земле: и для бурливой реки, и для озера, покоящегося в зеленых берегах…

Обаятельность бунинского касанья к видимому миру такова, что, попав в этот волшебный круг, невольно останавливаешься, зачарованный. И особенно бесполезными кажутся требования, с которыми иные к Бунину подходят. Надо помнить: он не учитель и не вождь. Научиться от него нельзя, подражать ему нет смысла, а вести…. куда может вести тот, кто сам никуда не двигается?

Бунин лишь показывает нам «жизнь», — вернее, широкий мир, — в блистательной неподвижности мгновенья.

Если сам художник поймет это когда-нибудь, поймет природу своей силы, ее границы, почувствует, что «жизнь» — шире, чем видят его острые глаза, — его творчество приобретет новое очарование: гармонию и спокойствие мудрости.