Опасные темы. — Призрак Золотого века. — Московский артист и гужая звезда. — Русский душевный строй и лад

(Письмо из Парижа)

Поговори хоть ты со мной,
Подруга семиструнная…
Душа полна такой тоской,
А ночь такая лунная…

Мой приятель, один из тех парижских литераторов, которых принято называть «экс-молодыми», ходит по комнате и сердится.

— Нельзя! Нельзя! Столько тем, и ни одной нельзя коснуться! К этой подойдешь — усмотрят «политику», и если о России — пожалуй, не ту, какая сегодня принята главной нашей прессой, заподозрят в антипатриотизме; другую возьмешь — найдут «божественное», а оно опять не в линии; критика литературная — совсем безнадежное дело: во-первых, на это везде есть «глубоко-свои» люди; во-вторых, если правду вообще говорить не в обычае, то правду о писателях особенно. Да и как, о ком? Советские — и здешние, признанные, — забронированы; а другие все — какую о них правду скажешь, когда их нигде не печатают, и они сами себя поэтому еще не нашли? Да и не только в «опасности» тем дело…

— В чем же еще?

— А в том, что принято считать, будто действительно интересное, — самые важные человеческие вопросы, — никого сейчас не интересуют. Видите, откуда ни погляди, — мы обречены на молчание. Писать о взбалмошной миллиардерше и сотне охраняющих ее полицейских? О десятом разводе такой-то «стар»? Или выдумывать рассказ, как старую эмигрантку обобрал жиголо? Не могу. И я молчу… Не возражайте! Я знаю, что вы понимаете…

Я понимаю. Но для очистки совести, — а вернее ни для чего, — делаю такое банальное замечание:

— Кто же вам мешает писать о чем хотите, сидя у себя? Складывайте в стол: когда-нибудь, может быть…

Он даже не ответил. Мы с ним оба знаем, что писатель не пишет так, — для себя, про себя, — разве графоман…

Увы! Я знаю также, что после долгого вынужденного молчания мой сердитый собеседник рискует потерять и то, что имеет, — совсем разучится писать, как разучиваются говорить заключенные в одиночке, или в тюрьмах с режимом обязательного, вечного молчания. Что ж, это невеселая судьба всех эмигрантских литераторов, не умеющих или не желающих «попасть в точку» сегодняшнего дня…

Неужели, однако, нельзя найти заведомо безопасную тему? Такую, чтобы из-за нее никаких подозрений на автора не падало? Вот, например: почему бы не передать то, что мне на днях рассказывал один очень известный московский артист X.? Это — подлинное, из жизни взятое; и случай, хотя не без «стар», но могущий навести на интересные размышления…

Тема, приблизительно, та же, что в моем романе «Чужая любовь»: он был написан без всякой опаски и мирно напечатан… в первые годы эмиграции. Вчера, как будто? Но вчера — не сегодня…

Кстати: не мешает рассказать не знающим и напомнить забывшим об этом «вчера», — о первых годах эмиграции.

Никогда и нигде, кажется, не было так близко к осуществлению знаменитое: «Свобода — равенство — братство». Такая была атмосфера, в ней мы, первые эмигранты, жили и действовали. Свободно везде говорили (и писали), что хотели. Бедные были как богатые, богатые как бедные, — все равны. А кроме того, понимая, что у нас общая мать, и она в опасности, мы чувствовали в других — братьев.

Близкие делались еще ближе, далекие раньше — сближались. Мало того: мы с доверием шли навстречу людям и чужой страны (говорю о Франции, но то же было, кажется, и в иных местах).

Все это не стоило нам никаких усилий: нас соединило одно несчастье, но в нем горела и одна надежда. Единочувственные — мы верили и в человеческое единодействие.

Так приоткрывается иногда завеса над чем-то вроде «золотого века», или воздыхания Толстого: «если б люди сговорились…». Приоткрывается и падает, раньше чем мы успеваем это понять. Лишь вдолге, после, когда все изменяется — перевертывается, можно с удивлением вспоминать, как оно было, и что так — было.

Вот в те давние годы и печатался мой роман — о том, как молодой француз, из нуворишей, влюбился в русскую барышню-эмигрантку, служившую в его семье горничной. Тема самая невинная, там даже не было сказано, «что из этой любви вышло», а лишь что могло, или не могло, выйти… Не ясно ли, однако, что в наши дни эта тема довольно опасна, и вопроса о «смешанных» браках лучше не подымать? Пускай, по глубокому убеждению моему, раса и кровь не имеют тут никакого значения (до такой степени, что роман мой, первоначально, назывался «Не кровь»). Кому нынче приходит в голову, что если неудачен смешанный брак — причины тому внутренние: разница «менталите», т. е. всего душевного строя? А что он, в свою очередь, определяется не расой, не кровью, но исключительно — биографией и географией?

Состояние, до которого докатился мир в последние годы, таково, что все внутреннее, личное и просто человеческое, заслонилось от него как бы частой сеткой. Вопросы, когда-то считавшиеся важными, прихлопнуты «актуальностью» (то глупой, то грозной). Оттого и «нельзя» их подымать без опаски: как бы не стали они рассматриваться с точки зрения этой «актуальности» — национализма, марксизма, расизма — мало ли еще чего!

Но не будем преувеличивать. То, что рассказывал мне артист X., во всех отношениях невинно. В этой истории нет ни «арийства», ни даже «неарийской бабушки». Но есть зато знаменитая артистка А., она же «звезда» экрана, известная, по фильмам, и предвоенной России. Родом она из одной из европейских северных стран.

О первой встрече двух артистов, X. и А., знаю без подробностей (как, впрочем, и обо всей истории). Но и то, что знаю, достаточно любопытно.

Встретились в Берлине, в знакомом доме (чуть ли не в 20-м году). А. приехала на этот вечер с мужем. X., только что покинувший Москву, не говорил тогда ни на каком языке, кроме родного. Но у него было нечто лучше слов: была гитара и была русская песня.

Вечер затянулся. И с этого «вечера» X. и А. уехали уже вместе, чтобы потом… не расставаться двенадцать лет!

Для «стар» это рекорд; известно, что пять лет брака у них считается серебряной свадьбой; а до «золотой», десятилетней, ни одна пара не доживает. Впрочем, разводами болеют «звезды» американские, наша же, скандинавка, другого сорта. А все-таки длительность этого брака удивляет.

Не потому, что в первые полтора года супруги не могли сказать друг другу ни одного слова: разговоры не так ведь нужны, когда у обоих — та же отрасль искусства, и оба талантливы. Да через несколько лет X. уже настолько овладел языком и жены, и, главное, немецким, что они могли нормально работать вместе в фильмовом и театральном деле.

Но тут и начало сказываться, что у москвича X. своя биография-география, а у европейской артистки А. - своя, т. е. что у обоих совсем разный душевный «строй на лад». Такую разность и сама любовь побеждает лишь до поры — до времени.

— Она была в полном своем расцвете, — рассказывает X. — Я видел, что она поразительна, почти гениальна… но мы ни в чем не могли согласиться. В работе над одной и той же вещью, мы все видели и ощущали по-разному, — каждую мелочь! Она воспринимала активно то, что я — пассивно, и наоборот. Эта несогласованность сказывалась и в жизни. Мы не ссорились и переделывать друг друга не старались. Я готов был уступить ей, но я не понимал, как и в чем уступать: слишком все было во мне иначе. И меня потянуло к русским…

Тянуло его, должно быть, давно, только заметил он это не сразу, через двенадцать лет, когда влечение стало непобедимым.

Знаменитая артистка А. - на родине. X. на родину не может вернуться, он — эмигрант; но он, со своим искусством, вошел в круг людей с близким ему душевным строем, т. е. артистов русских. Эмигрантский театр — скромное дело, как все эмигрантские дела; но X., работая над русскими пьесами, ставит иногда и французские, с французской труппой; своеобразная постановка одной мольеровской вещи имела недавно большой успех. Новая молоденькая жена X., любимица эмигрантской публики, помимо сцены снимается и во французских фильмах; но она такая же «до донышка» русская, как сам X. Работая вместе, уж конечно, судят одинаково, а не по-разному, «каждую мелочь». Это понимаешь, когда просто видишь их вместе.

От X., при всех его связях с иностранными театральными делами, — «несет» Россией; и даже сердцем ее — Москвой; и даже не только последней, знакомой, предкатастрофной, а как бы всей, — и этой, и древней: Москвой с ее своеобразной культурой и бескультурьем, с ее непостижимым для иностранца грубо-нежным размахом. И та же Россия — в детских, то смеющихся, то серьезных глазах юной артистки Л., жены X., - пусть на «чужой» взгляд она не отличима от парижанки.

Этот русский духовный «строй и лад» (сколько о нем писали!) малоопределим и для нас самих. Мы о нем знаем, однако, изнутри; но то, что он «наш», не должно мешать объективной оценке; и я отнюдь не считаю его каким-то совершенным, исключительно прекрасным, — русские люди к этому склонны. Я, напротив, слышу в строе этом не мало грубых тонов, рядом с другими, глубокими. Надо только признать, что каждая струна имеет звук особенный, и сливаются они в гармонию тоже особенную, чужестранцем не постигаемую, ему не понятную. Она, эта гармония, может его увлечь, — на миг, поверхностно, ради краткой моды. Такие восхищения «ам слав» могли бы выразиться характерным четверостишием:

Надо семь разов отмерить,
Чтоб зарезать наконец;
Надо видеть, чтобы верить,
Что славьянски — молодец!

Возможно и другое увлечение, — как «звезда» А. увлеклась артистом X., - на целых двенадцать лет! Но мы видим, что и любовь не дает взаимного понимания людям, рожденным и выросшим под разными небесами (география), в разном житейском быту (биография), думающим на разных языках, — т. е. с разным внутренним духовным и душевным строем.

Какой же вывод из всего этого? Пусть каждый делает, какой хочет. Я просто передаю рассказ интересного человека о случае его жизни.