…Ученики Его, Иаков и Иоанн, сказали: Господи! хочешь ли, мы скажем, чтобы огонь сошел с неба и истребил их, как и Илия сделал? Но Он, обратившись к ним, запретил им и сказал: не знаете, какого вы духа; Ибо Сын Человеческий пришел не губить души человеческие, а спасать. Лк. 9, 54-55-56

Можно ли сейчас писать философически-отвлеченно о силе-насилии, убийстве, казни? И. А. Ильин думает, что можно, и пишет. Но нелегко следовать за ним, в беспросветные дебри рассуждений. Если у каждого пальцы бурые и липнут, чьей-нибудь кровью замараны, — своей или чужой, — как рассуждать о крови «вообще», о том, когда и чью лучше проливать?

Быть может, это лишь ощущение, и вопрос о силе-насилии, об убийстве, поднять все-таки нужно. Я только против внешней, чисто рассудительной манеры Ильина. От нее, от ее тона, и даже от постоянных повторений: «Христос, Христос, молитва, Бог», — веет чем-то мертвенно-злым…

Какой Христос? Какая молитва? Какой Бог? Не Ягве ли, никакого Сына не знающий, одинокий Бог кровей?

Или — кто?

* * *

Вот первое впечатление от «христианской» книги «Сопротивление злу силой». Насколько оно основательно, — увидим далее.

Я, впрочем, не ставлю себе задачей последовательно разбирать книгу Ильина. Я просто хочу высказать, о ней или около нее, то, что хочу, относительно вопросов, над которыми пришлось мне думать в продолжении долгих лет.

Попутно выясняются и наши согласия и расхождения с православным защитником «силы». Даже не защитником: мы вправе, пожалуй, назвать его — проповедником силы-насилия…

* * *

Я начинаю с вопроса главного и, выделив его из всего прочего ставлю так прямо, как он обыкновенно и ставится: «Можно или нельзя убить?».

Вряд ли нужно оговариваться, что вопрос этот существует, — как вопрос, — лишь там, где начинается духовный, идейки порядок. Или даже «религиозный» (в самом широком и общем понимании слова). Человек, абсолютно этому порядку чуждый, — хотя есть ли такой человек? — просто ничего не поймет.

Один убийца мне говорил: «Убить или всегда можно, или никогда нельзя».

Он был прав. По крайней мере, в том, что с человечески-религиозной точки зрения, — а тем паче, сузив, с христианской, — убить никогда нельзя.

Другой, идя на убийство, молился на золотой крест в бледном утреннем небе, — о чем? Об удаче? Нет, он был христианин; он молился, чтоб наступило время, когда никто никого убивать не будет.

И здесь то же: убивать нельзя.

… В углу, над лампадою, Око сияющее
Глядит, грозя,
Ужель там одно, никогда не прощающее,
Одно — нельзя?
Нельзя! Ведь, душа, неисцельно потерянная,
Умрет в крови…

* * *

Первая смерть на земле — была человекоубийство, даже братоубийство. Таково начало древнего завета. А начало завета нового — убийство Богочеловека.

Каковы начала, таковы и продолжения. «Нельзя», оставаясь незыблемо во всей силе, — со всей силой, — и даже сверх силы, — непрерывно преступается.

Каиново племя, вопреки данной Богом заповеди, довело себя до того, что Господь, скрыв свой лик Элоима, благостного Бога-Зиждителя, повернулся к нему ликом Ягве, Бога крови и мщенья.

Но и потомки фарисеев, сделавшись христианами, века жгли, пытали, колесовали — убивали христиан же, все время помня, все время зная, что «нельзя», — как и ветхозаветные братья их это знали.

И всегда все искали что-то понять в этом грехе, искали, если оправданья, — то чего-то вроде оправдания… Что находили? Что находят?

* * *

Только одно, что и можно найти. Около этого одного — блуждает и автор книги о насилии.

С длинными отступлениями, оговорками, при помощи от-влеченнейших теоретических построений, хочет он подойти к оправданию насилия, убийства (и… казни!). Между тем, единственная формула, если не оправдывающая убийство в меру желания Ильина, то оправдывающая его возможность, выражается всего тремя словами: «нельзя и надо».

Нельзя — но еще надо. Никогда нельзя, но иногда еще надо.

Это не упрощение (хотя напрасно упрощений боится Ильин). Это сводка к сути. Ведь стоит развернуть маленькое слово «надо» (иногда — когда?), и мы сразу попадаем в целое море сложностей.

* * *

«Нельзя» пояснений не требует. Оно просто. Нельзя и нельзя. Но почему, хотя нельзя — надо?

Если, согласно со многими мыслителями, смотреть на мир, как на становящийся, восходящий к совершенству в процессе борьбы со злом (таков и взгляд Вл. Соловьева), то принятие мира (космоса, истории, — жизни), в его текучем несовершенстве, означает и принятие волевого участия в борьбе.

Путь непротивления злу (отстранения от борьбы), таким °бразом, с самого начала отвергается. Но на пути борьбы, — Как сказать: вот здесь я борьбу кончаю? С этого момента я злу и злому покоряюсь, из борьбы (из жизни) ухожу? В душе человеческой могут столкнуться два «нельзя»: нельзя уйти из Рьбы, оставить мир злу, — и нельзя убить человека. Тогда я преступаю то «нельзя», где могу погибнуть я сам, в грехе, но не мир, то есть я отдаю в жертву себя — миру.

Этот трагический выбор человек делает один на один с собой, по мере, — всегда несовершенного, конечно, — но своего разумения. Каждая жизнь человеческая может быть пересечена моментом, когда человек решает, что надо убить, хотя нельзя.

И убивает[22].

* * *

Такова общая схема. Насколько я понимаю Ильина, он хочет что-то вроде нее положить в основу — гораздо больше, чем оправданий, — своих «понуждений» к мечу.

Кстати, не этот ли волевой оттенок (оправдание — понуждение) заставляет его избегать прямых слов? Почему, упорно подчеркивая свое «христианство», он уклоняется от слова «грех», называет убийство — «негреховной неправедностью» (выраженье какое-то даже «неправославное»)? А насилия в борьбе со злом вовсе будто бы не существует, есть «действие силой».

К этой странной терминологии мы вернемся, а пока есть вопрос поважнее. Ильин на нем не задерживается, точно обходит сторонкой. Но его не обойти, особенно если доказывать необходимость-неизбежность убийства в борьбе со злом. (Мы бы сказали — «возможность».)

Это вопрос — о зле.

* * *

Что такое зло? Где оно? Чем оно определяется? Как его увидеть, настоящее?

Ильин полагает, что критерий — христианство и что один христианин непременно увидит зло в том же и там же, где другой.

Формально это, конечно, правда. Но… тут есть очень важное «но».

Христианство — удивительная вещь. Оно не поддается обращению с ним, как с древним законом, который прост и ясен, укладывается в общеобязательные правила на все случаи. Христианство, не нарушив закона древнего, облекло его новым духом и тем совершенно преобразило. В сверхзаконности этой переплавились все понятия, и ею, в ней, решаются ныне наши «да» и «нет».

Люди «нового духа» будут видеть, конечно, и зло в одном и том же, — в меру близости своей этому духу. Но близок ему не всякий, «говорящий Христу: Господи! Господи!», и далек не всякий, кто даже имени Христа не знает.

Не имея этого внутреннего, одного, критерия, люди «иного Духа» очень часто разнятся между собою в оценке добра и зла. Где один, искренно, видит зло, там другой, так же искренно, его может не видеть. А когда, случайно, люди старого и нового Духа и совпадут во взгляде на зло (это бывает), их совместная с ним борьба, рядом, все равно невозможна. Ибо, в зависимости от старого или нового духа, борьба с самого начала принимает то или другое течение, тот или другой образ. Даже внешнесходственные действия будут глубоко разными, и к разным приведут результатам.

Поэтому меня интересуют в книге Ильина не теоретические положения и не высокие ее слова, а самое важное: ее дух.

Какого она духа?

* * *

Ничто так не помогает исследованию, как конкретный пример.

У Ильина нет ни имен, ни лиц, о борьбе со злом он говорит «вообще», — у него нет конкретностей. Или есть, но они где-то скрыты за плотным забором их отвлеченно-теоретических палей.

Вот, впрочем, одно подлинное имя, подлинного человека. Тут можно кое-что взять в виде примера, и даже поучительного.

На многих страницах Ильин занимается борьбой… с Л. Толстым. О, конечно, с «непротивленством» Толстого. Но, если быть внимательным и логичным, можно проследить, как борьба со злом «непротивленства» переходит (и конкретно перешла бы на конкретную, при других обстоятельствах), — в борьбу с самим Толстым. Ведь, по Ильину, — «зло только в человеке». Идти против зла — значит идти против человека.

Ведется эта борьба именно так, как должен ее вести любящий «духовно-отрицательной» любовью. Для него Ильиным установлены, с самой резкой точностью и «в строгой, постепенно нарастающей последовательности», 25 общеобязательных правил:

1. Неодобрение.

2. Несочувствие.

3. Огорчение.

4. Выговор.

5. Осуждение.

6. Отказ в содействии.

7. Протест.

8. Обличение.

9. Требование.

10. Настойчивость.

11. Психическое понуждение.

12. Причинение психических страданий.

13. Строгость.

14. Суровость.

15. Негодование.

16. Гнев.

17. Разрыв в общении.

18. Бойкот.

19. Физическое понуждение.

20. Отвращение.

21. Неуважение.

22. Невозможность войти в положение

и, наконец, три последних звена, заключающие эту неразрывную цепь, три меры, которые необходимо применяются (если не подействовали предыдущие, или если нет времени для предыдущих); их, логически, Ильин обязан был бы применить к Толстому:

23. Пресечение.

24. Безжалостность.

25. Казнь.

Есть, положим, еще одно правило для «духовно-любящего»: казня, молиться за казнимого. Но молитву пока оставим. Нам важно установить, что, живи Толстой не при Николае II, а при Ильине, — просьба «накинуть мыльную веревку на его старую шею», не осталась бы втуне.

* * *

Скажут: это пример-гротеск. Почему? Ильин вряд ли захочет признать свои теории заведомо отвлеченными, а не захочет, — как же уклониться от признания, что да, казнь Толстого является последовательно-обязательной?

Ведь «ни прощение, ни снисхождение, ни измена теории — недопустимы». Если зло, подлежащее уничтожению, оказывается неотделимо от человека, — уничтожается человек. А так как, по всем вероятиям, Толстого не вразумили бы никакие предварительные меры, даже «причинение психических страданий», то вывод для «отрицательно-любящего» ясен: пусть повисит старичок, а мы помолимся.

* * *

Это хороший пример, разносторонне поучительный, хотя и «гротеск». Мы его дополним, подчеркнув: все слова Ильина о христианстве, его словесные обоснования христианства — верны и правильны (хотя так общеизвестны, что удивляешься, зачем понадобилось их произносить тоном «откровения»).

Слова же Толстого о христианстве, все или почти все, особенно в вопросе о непротивлении, и неверны, и неправильны. Ничего нет легче, нежели «вскрыть» противоречивость Толстого и «зло» его непротивленства. Эту легкую задачу Ильин, попутно, выполнил с успехом.

А теперь я спрошу: из них двух, чьи слова, чья воля ближе к духу христианства? Не Толстого ли, все-таки, которого и «хри-стианином»-то назвать, пожалуй, еще нельзя? За его беспомощными, противоречивыми, спутанными словами стоит, если и не лик Христа, то страдание Христово — наверное… А чей голос слышен в «правилах» Ильина, до последнего, — окончательного? От кого идут эти приказы, эти предписания «любви», которую любящий, в самом лучшем случае, ощущает, как ревность, а любимый — всегда, как ненависть?

Воля такой «любви», ее дух, не напоминают ли опять дух ревнивого Бога кровей, Ягве, Сына не знавшего?

Ильин оговаривается: ненависти не должно быть. Не с ненавистью, а с любовью (высшей) надо применять «пресечение, безжалостность, казнь».

Положительно, голое слово — «звук пустой». Чем чаще повторяет Ильин слово «любовь», тем упорнее воспринимается ее звук в значении «ненависти». Не об этой ли Ненависти — с большой буквы — говорится в одной старой, довольно противной, песне? Пять ее строчек мне вдруг пришли на память:

Нет, нет, любовь не даст спасенья,
И нет спасения в любви!
Ты, Ненависть, сомкни плотнее звенья,
Ты, Ненависть, туманы разорви!
Мы взяли в руки Меч: пока они не сгнили…

Дальше не помню. Пока, значит, не сгнили руки, не выпускай меча, люби рубя, руби любя… или ненавидя, что безразлично. Дух от звука не изменится. А дух этой песни и дух обязательных правил и понуждений к мечу Ильина — один и тот же дух.

* * *

Понуждение…

Есть еще одна черта в ильинских писаниях, характерная и, на мой взгляд, немаловажная.

Но сначала устраним бесполезные обходы и оговорки, возвратимся к словам прямым и точным: насилие есть насилие, убийство — убийство, и доказать, что, с христианской точки зрения, оно не «грех», а какая-то «негреховная неправедность», — нельзя, сколько ни старайся. У Ильина и прямой, понятной, формулы «нельзя и надо» — нет: вместо «надо» он говорит «приходится». Как будто смягчает, но какое уж смятение, когда это негреховное действие совершать «приходится». - обязательно!

Не в рекомендации обязательности, впрочем, дело. Не в деталях, а в главном: с новым духом несовместима, для него нестерпима всякая рекомендация убийства. Все рассуждения, старания убедить другого в необходимости убивать, всякая проповедь смертоубийства, понуждение к нему — есть действие недопустимое, и в той плоскости, куда помещает Ильин, называется греховным.

Человек, знающий о «нельзя» (нельзя убить), может решиться на преступление этой черты только сам; в себе, за себя решает, сам один, как сам один умирает. Сам берет и грех, и ответ; сам, вольно, кладет душу свою, не «сохраняет». И за что, во имя чего, когда надо положить душу, — тоже решает сам один.

Как сметь толкнуть другого на преступление и на жертву? Как сказать другому: иди на свою душевную погибель, ты обязан, иного пути нет? Как посылать на убийство, предписывать его, понуждать к нему?

То, что говорил людям Толстой, — пусть и неверно, и нереально, пусть даже вредно: но это можно говорить другим. А есть слова, на которые никто не имеет ни божеского, ни человеческого права.

…Пусть сердце угрюмое, всеми оставленное,
Со мной молчит.
Я знаю, какое сомненье расплавленное
В тебе горит.
Законы Господние дерзко пытающему
Один ответ:
Черту заповедную преступающему
Возврата нет.
…………….
Нельзя! Ведь душа, неисцельно потерянная,
Умрет в крови.
И — надо! Твердит глубина неизмеренная
Твоей любви.
…………….
В измене обету, никем не развязанному,
Предел скорбей,
И все-таки сделай по слову не сказанному
Иди…

Вот это, навсегда «не сказанное», последнее слово «убей» — с легкомысленной авторитетностью Ильин и твердит на все лады, «всем, всем, всем».

Как деревянным молотком стучит: пресеченье — безжалостность — казнь, безжалостность — понужденье — казнь — казнь — казнь… ты обязан — должен — бери меч — иди — иди…

Но не поймет, почему говорить этого нельзя (и уж без всякого надо), — написавший книгу о насилии. Чтобы понять, — нужно быть «иного духа», того, в котором по-новому открывались для нас вечные ценности.

Вот две неведомые Ильину: первая — Человек (Личность) и вторая — Свобода.

* * *

Возвратимся ко «злу» и борьбе с ним.

Ильин утверждает обязанность каждого бороться со злом по правилам, им начертанным, — вплоть до казни.

Представим себе второго Ильина: он, совершенно так же, утверждает ту же обязанность и те же правила.

Но внутреннего критерия для распознавания зла у них одинаково нет: оба — «не того духа». Поэтому, взгляд на зло у них может не только не совпасть, а даже противопоставиться: первый Ильин будет видеть зло во втором, второй — в первом.

Тогда борьба со злом делается для них борьбой друг с другом.

Подобные во всем, в воле и духе, исповедуя безжалостно те же неотступимые законы, они находятся в равенстве противостояния.

Во что выльется борьба этих двух со злом, т. е. друг с другом? Кто кого победит?

Или, — уточнив и сузив вопрос: кто кого казнит? Первый второго? Второй первого?

Это, в каждый данный момент, будет решаться и преобладанием голой физической силы. Сегодня физическая сила на стороне первого, — или первых, — казнят они; завтра этой силы окажется больше у вторых, — казнены будут первые.

А так как физические силы, при духовно-идейном равенстве противостояния, дело случайное, то никакого результата, кроме перемежающегося успеха, — ряда казней, то одних, то других, — подобная борьба иметь не может.

Круг, из которого нельзя вырваться. Дурная бесконечность.

Ну, а если ошибаются не оба? Если один из противников, действительно, носит в себе зло, и другой попал верно?

Ничто не изменится и в этом случае. Меняет действительность, сводит ее с мертвой точки, разрывает круг — только новый дух. Соприкасаясь с материей, — лишь он дает времени движение (превращает «duree»[23] — в «temps»[24], по Бергсону).

Борьба даже с действительным злом, но вне духа нового, — бессмысленна, ибо круговращательное взаимоистребление не только не наносит злу ущерба, — оно его умножает.

Если же действия, по духу и смыслу одинаковые, сопровождаются не одинаковыми, а разными словами, — это ли важно?

Так мало значат слова, что легче легкого, например, переделать книгу Ильина «от лица» его противника, любого, только принимающего, конечно, его общую теорию и частные «правила».

* * *

Мы и сами, порою, не подозреваем, какие глубокие произошли в нас перемены. Не в сознании — так в крови; но мы их в себе уже носим.

Разве по-старому звучит теперь «нельзя» (нельзя убить), хотя и было оно в древнем законе? И разве не исполнилось нового трагизма внутреннее повеление «надо», надо преступить, положить душу?

Опять вспоминается мне убийца, что молился на золотой крест в белом утреннем небе. Он знал, что -

Тайна есть великая, запретная:
Солнцу кровь не велено показывать…

Знал и молился не об «удаче», — об этом нельзя молиться, — но чтобы скорее наступило время, когда никому не надо будет поднимать на плечи тот тяжелый крест, который поднял он… ради свободы других.

Ильин произносит много банальных справедливостей о христианстве. Знаю, что он непременно казнил бы этого христианина, с молитвой. Но знаю также, что ему — никакие Ильинские молитвы не нужны.

* * *

Меняемся не только мы, наше внутреннее отношение к жизни, — наш дух: он, по мере своего роста, изменяет и внешние формы жизни, изменяет реальность. Но в ней перемены происходят так медленно, так неуследимо, с таким кажущимся запозданием, что мы то и дело падаем в ошибки: вдруг, упреждая и насилуя время (течение истории по времени), мы начинаем разрушать еще не вполне изжитую в реальности форму. Гораздо хуже другая ошибка: насилие над временем в обратную сторону (Вейнингер называл это, то есть утверждение действительно отошедших в прошлое форм, как живых и настоящих, — безнравственностью). Такая ошибка предполагает слепоту и к внутреннему процессу, слепоту, которой как раз страдает Ильин.

Что касается Толстого — он просто не считался вовсе с провесом истории, а только с процессом своей логики. Взяв

«убийство» в понятии его последней сущности (нельзя), ее и утвердил на все времена, логически спустив нить до отрицания борьбы (даже — с мухами![25] ).

* * *

Убийство входит во многие формы жизненной борьбы — как возможность.

Как непременность — оно уже выпадает из понятия «борьбы», становится самоцелью и может быть названо максимумом убийства.

Очень характерно, что Ильин не делает различия между убийством-возможностью (в борьбе) и убийством-непремен-ностью (обнаженный максимум). Внутренно разного отношения к ним он не имеет.

Мы увидим это, если остановимся здесь на некоторых конкретных формах борьбы и жизни, — и, прежде всего, на вопросе, близко нашей темы касающемся и остро волнующем современное сознание, — на вопросе о войне.

Ильин и Толстой, оба рассматривают войну с «христианской», — как они говорят, — точки зрения. И оба приходят к совершенно противоположным выводам.

* * *

Коллективное убийство! — говорит Толстой. То, чего «нельзя» — никогда: ни прежде, ни теперь, ни потом. Ибо сказано: любите врагов ваших, не противьтесь злому и т. д.

Ильин, чтобы обосновать свои обратные утверждения, приводит другие тексты. Ведь для него христианство — тоже «закон», немного туманными линиями очерченный, правда. Нажать, крепче определить эти линии, Ильин и стремится, когда подыскивает нужные тексты.

Перелицовка понятий и слов при этом неизбежна. Оттого у Ильина, в широком круге «борьбы со злом», насилие оказывается уж не насилием, грех называется не грехом; а для «врагов» пришлось ему изобрести особую любовь, — «отрицательную», которая узаконяет убийство во всех видах, и даже с молитвой. Впрочем, молитва не обязательна, так как сам разящий «меч» назван «молитвой».

Спор между Ильиным и Толстым бесплоден, безвыходен. Попробуем призвать на помощь третьего современного христианина, но уже действительно причастие которого к христианству и вообще к «новому духу» никем не оспаривается (случай крайне редкий). Приводимые ниже слова из одной его небольшой статьи — есть прямой ответ и Толстому, и, главное, Ильину. Тут же мы найдем кое-что разрешающее и наши сомнения по вопросу о войне.

* * *

Это — статья-письмо Влад. Соловьева об исторических судьбах Испании.

Основной взгляд Вл. Соловьева на историю, как на всечеловеческий путь восхождения во времени — известен[26].

Но путь этот не легок и не прям: он с заворотами, с петлями, с провалами. В статье о судьбах Испании Соловьев указывает на ее срыв в «тройную измену христианству», в «адское дело палачества» — инквизицию, — после долгого периода «христиански праведной» борьбы, которую она вела с оружием в руках.

«Как? — прерывает себя Соловьев. — Военные подвиги были подвигами христианскими? А слова Христа — кто подымет меч и т. д.? А слова о любви к врагам, о непротивлении злому? Эти слова известны всем, но, по-видимому, не все помнят правило для понимания этих и всяких других евангельских слов, правило, данное, однако, тем же Христом: «Слова Мои суть дух и жизнь». А из этого правила ясно, что повторять букву того или другого текста еще не значит выражать его истинный смысл. Если же проникнуться этим смыслом, то понятна станет и следующая истина, которая, казалось бы, ясна, как Божий день…». «Вот она: можно допускать употребление человеком оружия, нисколько при этом не изменяя духу Христову, а, напротив, одушевляясь им, — и точно так же можно на словах и на деле безусловно отрицать всякое вооруженное действие и в самом этом отрицании бессознательно и даже сознательно изменять духу Христову и отчуждаться от него. Люди, верные этому духу, руководятся в своих действиях не каким-нибудь внешним, хотя бы по букве и евангельским, предписанием, а внутреннею оценкою, по совести, данного жизненного положения».

Это — отповедь (и какая ясная!) тем, кто не новый дух, а закон видит в христианстве и с беспомощным упорством пытается заключить его в «правила» на все случаи жизни. А вот что Соловьев говорит дальше — о насилии, войне, убийстве и различии его форм.

«Как бы мне яснее обозначить и определить тот узкий, но единственно-надежный мост, которым должно идти человечество между двумя безднами, — мост к истинному и могучему добру между бездною мертвого и мертвящего «непротивления злу», с одной стороны, и бездною злого и также мертвящего насилия — с другой? Где проходит черта, которая отделяет принуждение, как подвиг самопожертвования за других, от насилия, как неправды и злодейства? Есть же эта черта…».

Вопрос — вплотную подходящий к темам ильинской книги. Где же, в чем же эта черта?

Она будет нам показана, и с большой резкостью.

* * *

«Прежде, чем давать ей логические определения», говорит Соловьев, «обратимся к совести». К обыкновенной совести человека, — «независимо от религиозных убеждений», — и спросим: чувствует ли он действительно «нравственное негодование» к подвижнику, «когда он благословляет и одобряет воинов, идущих освобождать отеческую землю от рабства?». Сможет ли «совесть» назвать и благословляющего и этих воинов, — «злодеями»?

Нет; «совесть» этого не сможет. А между тем, — говорит далее Соловьев, — убийство и человек, совершающий его «как уполномоченный от общества», — вызывают в нас уже не нравственное негодование, а прямо нравственное отвращение, смешанную с ужасом гадливость».

Соловьев иллюстрирует яркими примерами «эту странную, но несомненную противоположность в нашем отношении к двум убийцам». Откуда она?

А вот откуда: «Воин и палач, производя одинаковые факты, совершают различные, до противоположности, дела».

Следует объяснение, удивительное по своей точности. Если б мы так непростительно, так непонятно не забыли Соловьева, мне не нужно было бы приводить всех этих цитат, и давно были бы разрешены очень многие из наших сомнений; Ильин же постыдился бы, конечно, выступать перед нами со своими новыми «христианскими правилами»…

Но простые, точные, нужные определения Соловьева забыты; я о них напоминаю:

«Отнятие человеческой жизни (убийство) вообще не входит непременно в намерение воина, не есть его настоящее дело, и, конечно, мы уважаем военную доблесть не за совершаемые на войне убийства…» «Их может и вовсе не оказаться, а доблесть и уважение к ней останутся те же…» «Цель войны — безопасность. Если этой цели можно достигнуть без грубого насилия, — тем лучше. Неприятеля, положившего оружие, не убивают. Напротив, самое назначение палача именно в том, чтобы отнимать жизнь, — казнить, — иначе дело его не исполнено. Палач убивает обезоруженного[27]. Здесь прямая цель — убийство».

И единственная, прибавим. В казнь — убийство не входит в виде менее или более вероятной возможности, как оно входит в войну и в другие сложные формы борьбы. Благословение на войну не есть благословение на убийство. Но благословение на казнь, понуждение к ней, — есть именно понуждение к убийству, голому убийству-максимум, — в его самоцельности.

Соловьев продолжает параллель, углубляя понятия: «Воин не отрицает никаких человеческих прав неприятеля. Война предполагает деятельную силу с обеих сторон, они равноправны (борьба) и человеческое достоинство не оскорблено ни в ком. В казни, напротив, палачу предоставляется никому не принадлежащее право распоряжаться чужой личностью, как бездушным предметом. Итак, все дело в том, что отношение воина к неприятелю, при всех своих аномалиях, бедствиях войны, остается все-таки на почве естественных, нравственных, человеческих отношений, тогда как отношение палача к жертве по существу безнравственно, бесчеловечно и противоестественно». «Вот ясная и непреложная грань между дозволенным и недозволенным. Этой черты не сотрут никакие софизмы».

Этой черты Ильин и не стирает: он попросту ее не видит. Спокойно подыскивает тексты, — «буквы закона», — перевертывает понятия, отнимая у них собственные имена, или произвольным сочетанием слов уничтожает ценность («отрицательная любовь») — все для оправдания убийства до его максимума включительно. Он с какой-то, — если можно так выразиться, — естественной противоестественностью равняет «честное насилие воина» с «бесчестным насилием палача», даже не заметив «противоположности их дел».

В неразрывной цепи «строго-последовательных» правил — казнь лишь одно из звеньев. Она, конечно, не более греховная неправедность для Ильина, чем действие военное. А уж по сравнению с тем убийцей, который шел «душу положить» за чужую свободу, — палач, пожалуй, и совсем праведник.

Приверженный «закону», Ильин просмотрел, однако, — «закон правды, корень всех человеческих прав и отношений», который Вл. Соловьев, от «нового» духа, определяет так: «Уважай в своем и во всяком другом лице человеческое достоинство и ни из какого человеческого существа никогда не делай страдательного орудия внешней ему цели».

Но можно ли уважать что-либо в «лице человеческом», ничего не зная об этом «лице», о человеке-личности? Можно ли увидать черту, отделяющую еще живое от уже мертвого, не услышав даже, что «нельзя», «не убий» — по-иному звучат теперь, по-новому, не так, как звучали для древних?

* * *

Да, не так.

Углубив наше отношение ко многому, — между прочим, к убийству, — мы уже и к войне относимся не совсем по-прежнему. Последняя европейская война это особенно подчеркнула.

«Самая ужасная» война… Объективно самая ужасная, — или для нас была она такой? Пожалуй, среди не только древних, но даже позднейших европейских войн, многие окажутся «ужаснее», если рассматривать их вне исторической линии. Но какая возбуждала столько сомнений, столько новых ощущений и мыслей? Когда говорилось с нашей неотвязчивой страстностью о «целях» войны? А настойчивость, с которой искали ее «виновника», первого «поднявшего меч»? И все страны, не выключая и Германии, с равным негодованием отвергали эту «виновность», все заявляли, что для них «цель войны — безопасность…».

Средневековый Вл. Соловьев, конечно, не стал бы и писать, объяснять, что главное в войне, — цель, что цель — не убийство и что война, с ее громадными возможностями убийства («нельзя»), все-таки может быть подвигом («надо»). Не пришло бы в голову тогдашнему Соловьеву отвечать на то, о чем никто не спрашивал. Это зналось, — в меру своего времени, — так, как было нужно. Нам, в меру нашего времени, нужно знать иначе, — яснее, определеннее.

Узор современного отношения к войне — сложен. В него ввиваются новые нити. И, кажется, определения Соловьева дают самую точную меру того, что мы о войне можем думать и как должны к ней, реальной, относиться, — в соответствии с «мерой возраста» нашего духа.

Ильину все-таки приходится считаться с современностью: ведь, понуждая к бою и казни, он ищет доводы в их пользу, ищет их «оправдать». Ему самому эти оправдания не нужны. Совершенно так же, как были бы не нужны, если б, веков 30 тому назад, он звал на войну с моавитянами или делал приготовления к всенародному перепиливанию пленных филистимлян тупыми пилами.

Справедливость требует прибавить, что Ильин, в те времена перенесенный, имеет полное право обойтись без оправданий.

Кто-то сказал: «Нет ничего таинственнее законов истории». Да, и потому нет ничего труднее, как «узнавать лицо своих времен».

* * *

А теперь пора поговорить начистоту.

Пора заглянуть в книгу Ильина подальше, за тот забор, который он выстроил из философических палей. Не так уж плотен и непроницаем этот забор.

Искушенный читатель им не обманется. Меня, например, не изумило даже внезапное появление, — к концу книги, — Царя. Откуда бы, казалось, взяться обыкновеннейшему царю в отвлеченно-философском трактате? Да еще с полной естественностью, как будто конкретный царь там пребывал с самого начала.

Он и пребывал. Ибо книга «О сопротивлении злу» — книга политическая. Психо-религиозно-философские рассуждения служат лишь прикрытием определенной политической идеи, даже тактики и практики, с определенными, в определенную сторону направленными, политическими целями.

На что же понадобились прикрытия?

Может быть, и это своего рода тактический прием. Русский человек — любит пофилософствовать. Склонность «русских мальчиков» к отвлеченным рассуждениям под трактирную «Лючию» давно подмечена Достоевским. И кушанье, поданное под философским соусом, легче и незаметнее проглатывается.

Не хотелось бы употреблять слово «пропаганда»; но другого нет, и приходится сказать: нарочито выдержанная в подполье пропаганда — иной раз действеннее открытой.

Какой-нибудь «русский мальчик» и царя на предпоследней странице проглотит без удивления, — если к концу книги он Уже незаметно стал чувствовать себя «царским слугой». Не всякого ведь раздражает и тяжелый, дубовый язык (точно не по-русски, точно перевод с иностранного!), и условно торжественная лирика Ильина, и дешевость его философской постройки; а уж наверно радуют — неприхотливых, — привычно-знакомые православные банальности и привычно-высокие слова о доблести, силе, мече… Если совесть все-таки взволнована — ее успокоят заверения, что никакое убийство, никакое палачество — не грех, а только, разве, невинная, негреховная, неправедность…

Впрочем, есть в книге Ильина нечто, — и довольно страшное, — перед чем может остановиться всякий человек, мало-мальски внимательный.

* * *

Это страшное — смешанность. Ильин не соединяет, но все вмешивает друг в друга.

Религия у него впутана, ввязана в политику. Именно ввязана, а не связана с ней. Коренную, глубокую связь между религией и политикой трудно отрицать после Вл. Соловьева; но приуроченье религии (и философии) к известным политическим построениям, прикрыванье очень определенной политики «божественностью» — не связь, а использование религии для политики.

Отсюда и все другие спутыванья-смешивания: справедливое вмешано в недопустимое, человечность — в бесчеловечие, нужное и верное, — в вопиющее, слова о Христовом духе — в духе маленькой, острой злобности, молитва — в палачество.

И смесь составлена так, что справедливое и человечное из нее уже невыделимо, и не только не побеждает вопиющего и трусливо-мстительного, но само в них разлагается. Призыв к «борьбе со злом», — делается гримасой, слова о молитве под виселицей — звучат, как богохульство, а торжественное требование чистоты и высоты любви… от палача — похоже на кощунственную, плоскую насмешку.

Тут Ильина покидает и последний дух — дух древнего Ягве, чья «непрестанная ревность пылает, как огонь»; ибо, хотя «чаша в руке Его, и вино кипит в ней, полное смешения…» — оно полно не такого, — иного, — «смешения».

Но перейдем к полной конкретности: к политической стороне данной книги.

* * *

Под общими рассуждениями о «борьбе со злом» в книге разумеется борьба с «революционизмом», еще уже — с «коммунизмом», и еще уже — с русскими большевиками (главными, по мнению Ильина, «революционерами»).

Сузимся и мы, и посмотрим, что может выйти из конкретной борьбы «ильинцев» (носителей политической идеи Ильина) с коммунистами.

Центральная политическая идея Ильина — власть одного над всеми (автократия).

Центральная политическая идея коммунистов — власть всех над одним (охлократия[28] ).

Обе идеи, если угодно, — «религиозные», в том широком смысле, в каком всякая идея, по существу, — религиозна.

Обе идеи равно и одинаково противны духу новому, для него неприемлемы, уже потому, что ни та ни другая не знают главных, в нем открывшихся, ценностей: Человека-Личности и Свободы.

Обе идеи, таким образом, находятся в равенстве противостояния.

Выше мы уже говорили, что может дать идейное равенство противостояния. Когда оно выливается в реальное столкновение между носителями подобных идей — результат этого столкновения тот же: дурная бесконечность — в реальном образе.

На тот же вопрос: кто кого казнит? Снова тот же ответ: будут казнить те и другие, поочередно, смотря по тому, на чьей стороне в данный момент окажется преобладание физических сил.

Действительность (или Жизнь) ни на линию не сдвинется при этом с мертвой точки. В самом деле, казнят ли сегодня одни, — с ругательством, — а завтра другие, — с молитвой, — что меняет повторяющаяся перемена ролей?

Физическая же сила, ее преобладание, — случайность. Физической силой можно, конечно, одолеть, схватить, взять: это дело физики. Но сохранение, закрепление взятого, в подлинном смысле «завоевание», — это уже дело духа. Потому и решает лишь он настоящую победу, которая вовсе не есть мгновенное и случайное «одоленье».

* * *

Резюмируем.

Общее утверждение Ильина, что «сопротивляться злу нужно», совпадает с правдой.

Частное его утверждение, что «коммунизм есть зло», совпало с правдой.

Но это случайные, формальные и — необыкновенно короткие совпадения. Едва мы удлиним: «сопротивляться злу нужно…», прибавив: «силой, насилием», — как совпадение исчезнет. И вовсе не потому, что силы и насилия в борьбе со злом не может быть: напротив, оно там очень может быть; да только понуждающее к нему: «нужно…» сказано быть не может.

А что иное, как не случайность, второе верное ильинское утверждение: «Коммунизм есть зло?». Не имея необходимого духовного критерия, чтобы различать и определять зло, как зло, — Ильин не имеет возможности вскрыть и подлинное зло коммунизма. Да и попыток подойти к его природе и существу он не делает: он «злом» его попросту — называет.

Очень характерно: человека со «злой» волей нужно казнить; почему нужно — это в подробности доказывается; но почему «зла» воля данного человека, почему то, чего он хочет, — «зло», — тут объяснений нет. На «зле» Ильин не останавливается. Зло — значит зло.

В иных случаях прибавляет к тому, что уже назвал злом, — несколько эпитетов, долженствующих усилить злое впечатление; а то еще прибегает к такому приему: ставит свое зло в аналогию с каким-нибудь злом заведомым, или всеми за таковое признаваемым (почему они аналогичны, — тоже, конечно, не поясняется). Например, зло «революции» Ильин доказывает посредством нескольких знаков равенства: революция = всеобщее разрушение, революция = смерть и т. п. Смерть и разрушение — зло, значит — революция зло. Вот и все.

Прием простой, — но для кого он? Единочувственникам Ильина и это не нужно, а кто хочет размышлять — того ускоренные способы подготовки к борьбе с ильинским злом все равно не удовлетворит.

О подлинной же борьбе с подлинным злом, — какая может быть речь без твердого, ясного распознавания зла, без понимания того зла, с каким сейчас хочешь бороться? Ведь самая форма борьбы, ее орудия, средства, избираются в соответствии с природой и данной реальной формой этого зла. Даже болезнь нельзя победить, борясь с ней вслепую и не выбирая именно для нее годных средств.

Это слишком очевидно, и жаль, что говоря о книге Ильина, мне приходится повторять такие общие места.

* * *

А самое очевидное — роковая безысходность борьбы ильинцев с коммунистами.

Противники — обратноподобные во всем: в духе, в центральных своих идеях, — религиозной и политической («один над всеми» = «все над одним») — и уже не обратно, а прямо подобные в выборе орудий и средств для «победы»… Это — как если бы две руки, одному и тому же телу принадлежащие, вступили друг с другом в смертный бой.

Не всякую борьбу со злом коммунизма можно назвать борьбой со злом. Если она ведется с политической и религиозной позиции Ильина и единственные плоды ее — дела, которые Соловьев непереступимой чертой отрезал от человеческой совести, то для «духа нового» такая борьба есть сама — злое дело.

* * *

Я пишу это не ради обвинения в чем-нибудь автора книги о силе-насилии. Виноват ли человек, сам не знающий, какого он духа?

Вопрос в том, насколько Ильин уже замкнулся в самоуверенности. А если не вполне? Если, временами, и сам он подозревает неладное в своем христианстве? Тогда ему можно было бы дать немало добрых советов.

Вл. Соловьев для Ильина, в его теперешнем состоянии, бесполезен. Нет, ему надо начинать издалека, — вот, хотя бы, с маленькой, недавно вышедшей книжки П. Иванова — «Смирение во Христе».

Трудно представить себе что-нибудь более далекое книге Ильина. Ни барабанных призывов к мечу-молитве, ни высокоторжественных лирических отступлений, — ничего этого нет в немудрящих, действительно смиренных, сентенциях Иванова. А, главное, есть в них начаток духа, противоположного ильинскому.

Не скрою: это — приготовительный класс. Не всем Петр Иванов нужен, не всем даже полезен. По Ильину, который добрался до последних словесных высот христианства и не ощутил первого веяния его духа, — что осталось, как не сойти с голых вершин, не совлечься своей праздной мудрости, не начать с самого начала — со смирения во Христе?

Долог, тяжел, извилист путь от Петра Иванова до Владимира Соловьева, даже до понимания трагического узла «нельзя — и надо». Можно и совсем не дойти, так и утонуть в «смиренности». Но, во-первых, лучше утонуть в ней, чем засохнуть в гордыне Ильина, а во-вторых, все-таки, если есть путь — есть и надежда дойти.

Вступи Ильин на этот путь, «отвергнись себя», — была бы и для него, хоть малая, надежда достичь иных «видений»: уразуметь, какого «духа» был убийца, молившийся на кресте в небе: понять, во имя чего положил он душу, и что значит «положить душу — жизнь»; и увидеть, наконец, в собственной совести, черту, отделяющую насилие «честное» — от «бесчестного».

Была бы надежда постигнуть внутренно, в безмолвии, что меч — может стать подвижническим крестом, но никогда не бывает меч — молитвой.

«Сим победиши» — сказано о кресте.

Оправдана ли вера эта?

Кто подымает меч, зная, — памятью или хотя бы сердцем, — что на кресте умер Человек, открывший нам Свободу, только для того она оправдана.

Сентябрь, 1925