ПЕСТРЫЙ ПЛАТОЧЕК

Это неинтересно. Никаких нет приключений, вовсе это не рассказ.

А просто ехали мы, во втором классе, через всю Россию, на юг.

Ехали всей семьей: с дедушкой, с тетей, с ее кошкой, с двумя маленькими моими братьями, с бонной, с чайниками и со всякими пожитками. Потому что мы переселялись в южный город, где жил мой дядя, мамин единственный брат — он ее и уговорил в этот город переселиться.

Я был мальчик хрупкий и нежный, — минуло мне тогда шестнадцать лет, — а в южном городе климат хороший, и мне легче будет учиться. Переведут прямо в шестой класс тамошней гимназии.

Ужасно хорошо мы ехали, — это ведь было очень давно. Поезд шел тихонько, часто останавливался на солнечных, веселых станциях, где были деревья кругом, высокие, в бледно-зеленых майских кудрях. Я выбегал на каждой станции, и каждая мне казалась такой счастливой, что я бы рад был на ней остаться жить.

В вагоне — точно маленькая наша комнатка: и дедушку тетя поит молоком, — всегда кошке отливает в черепушку, — и мама книжку читает, и дети, Миша и Тиша, в окна глядят и болтают с фрейлейн. Как ехать интересно! А что-то там будет, в Т*? Какой дядя, какая тетя? Я их едва помню, видел, когда совсем маленький был.

У меня есть и кузина Таня, дядина и тетина дочка. Как сквозь сон я и ее помню. Крошечной девочкой-толстушкой у няни на руках. И сам-то я тогда не очень тверд был на ногах, хотя и стремился бегать, — скучно ходить.

Кузина Таня меня очень интересует. Стараюсь вообразить ее, но ничего не выходит. Знакомых барышень гимназисток у меня много, но это ведь не знакомая барышня, это родная, как бы сестра. Сестры у меня никогда не было.

Так мы ехали два, а может быть, и три дня. И все становилось интереснее, а ожиданье нового все больше захватывало. Ведь все, все будет новое, и уж, конечно, радостное, веселое и счастливое.

К концу последнего дня мама сказала:

— Мы приедем около 9 часов вечера, но через полчаса будет станция, куда нас тетя Маня выехала встретить. Боится, чтоб мы в незнакомом городе ночью не растерялись.

Эти полчаса мне показались очень длинными. Едва-едва прошли. Однако прошли. И только что поезд остановился (а уж темнело) в наш вагон вошла быстро полная дама с седеющими волнистыми волосами и бросилась маме на шею.

Это и была тетя Маня. Дедушка заплакал, обнимаясь с ней, а за ним и другая тетя, наша, которая ехала с нами и везла кошку.

Тетя Маня со всеми нами познакомилась, перецеловалась и села в мамин уголок, на серую скамеечку. Поезд пошел, и тетя, наклонясь к маме (оне сидели друг против друга) стала с ней разговаривать.

Тетя мне тогда казалась уже старой, но теперь, вспоминая, вижу, что она была довольно молода, хотя и не молодилась; она мне сразу понравилась.

Говорили оне с мамой о том, конечно, как в новом городе устроиться, квартиру подыскать, и все такое. Квартиру уже с осени, потому что сейчас мы все остановимся у них, — у них просторно! а потом поедем вместе на дачу, в отличное место, где они всегда живут, и дача уже нанята, большая.

Я весь замирал от восторга, и от нового города, и от дачи, и от тети. Только про Таню тетя ничего не говорила, а я не смел спросить, и чем больше хотел, тем больше не смел.

А станции мелькали, уж совсем синие, в желтых огнях. Предпоследняя… Последняя… У нас все собрано, увязано, кошка изредка мяучит в корзинке, дети сонные капризничают.

Смотри в окно, Валя, — говорит мне тетя Маня. — Теперь минут через десять приедем. Наши будут на вокзале, ты дай им знак…

Я, ведь, тетя… — начинаю я робко. — Я, ведь, пожалуй, не смогу их… угадать…

Тетя засмеялась.

— Ах, правда, я и забыла! Ведь ты их не знаешь! Ну, смотри, хорошенько: у Тани на шляпке пестренький платочек. Как увидишь пестренький платочек — значит, Таня. А дядя с ней.

Я от окна больше не отрывался, хотя за окном пока еще бежала только темно-синяя душистая теплота, и эти десять минут совсем мне показались нескончаемыми, длиннее гораздо всех трех дней.

Но и они стали проходить и прошли.

Поезд свистит и тихо двигается вдоль еще пустынной платформы, к огням. Под огнями люди чернеют, люди, люди, — но все не те, ненужные.

И вдруг как-то сразу, очень ко мне близко, под огнями, я увидал черную соломенную шляпку с пестреньким платочком. Поезд, точно нарочно, тут же и остановился. Я, может быть, крикнул что-то, может быть, нет, но только на меня прямо глянули, из-под шляпки с пестрым платочком, узнающие темно-карие глаза, полудетские, полудевичьи.

Радость в том, что они были узнающие, узнавшие меня; радость в том, что они были новые, никогда мной невиданные, а все-таки для меня свои, родные.

Я помню еще свежий холодок Таниной смуглой, румяной щеки, когда я ее в первый раз, там, на вокзале, поцеловал. Потом мы пошли вместе, рядом, и так как я был выше нее ростом, то я все время видел этот ее, красиво на шляпке смятый, пестрый платочек, да иногда, из-под черных полей, милый взор ее, смущенный, веселый и родной.

Ну вот, больше ничего. Да больше ничего и не нужно, потому что тут уже — все. Другое дело, если бы выдумывать: можно бы выдумать, что я влюбился в Таню, любил ее всю жизнь, а она меня не любила, или, наоборот, что она меня всю жизнь любила, а я разлюбил… мало ли! Однако ничего этого не случилось, а было необыкновенно просто. Даже до удивительности просто.

Я Таню полюбил не сразу, начал медленно, потихоньку; зато любовь росла, не переставая. Росла, как люди растут, незаметно. Как мы с ней росли, и большими людьми выросли, но расти не перестали, и с нами росла наша любовь — так же незаметно.

Мы были такие разные, а в любви нашей братской, человеческой, до такой степени было одно, что нам и слова не очень были надобны. Сразу как-то взглянешь — и все уже есть.

Жили мы вместе, потом в разных городах, потом опять вместе; и опять расставались, и опять виделись. У каждого из нас была своя жизнь, но это не разделяло нас, и не могло разделить.

Таня вышла замуж. Удивительная, совсем особенная, жена; совсем особенная мать, я таких не видал, да и не слыхал о таких никогда. Но я не буду говорить об ее удивительности: нельзя рассказать, да и совсем уж будет неинтересно. Я только о пестром платочке скажу, вот тогда, на вокзале-Были мы с Таней, в наших двух жизнях, и счастливы очень, и несчастны очень. Как многие. Каюсь, при всей моей любви, завидовал я ей часто, главное — силе, которая у нее была во всем, к чему она ни касалась: сила тихая, человечная ужасно — и не совсем человеческая.

Тихости этой силы, дающей бесстрашие, я и завидовал.

Так годы шли, длинные… Я видел Таню в последний раз в тот роковой год… когда в мире что-то переломилось; когда началась война.

Почти десять лет.

Таня пережила за эти десять лет все, что могла пережить русская женщина. Жизнь разорвала нас — но не разорвала нашей связи. Я знал о ней все, она — обо мне. И редкие письма наши — точно мы и не расставались никогда, и почти слов не надо, — душа к душе.

Но я все не о том!

Таня умерла. Светло, тихо, просто. Ушла. А я остался.

Таня умерла. Около нее были дети, муж. Они знали ее, любили ее, как только можно любить. Знали больше меня, — ведь она всегда была с ними.

Но есть что-то, было что-то у здешней Тани, — мелочи, не мелочи, — которые знаю только я. Один я на всем свете! И когда умру я — их, значит, совсем не будет?

Вот хотя бы пестрого платочка… Не будет? Муж Тани о нем не знает. И дети не знают. И никто. Куда же девается пестрый платочек?

Велика, скажут, потеря. Да пусть его пропадает. Таких вещей, пропавших, и сосчитать нельзя. Куда девается бывшее, в душу человечью попавшее, душой сохраненное, никому никогда не сказанное, и даже ни в каких словах невыразимое — куда же ему деваться, если человек умрет? Пропадает.

И теперь уже от пестрого платочка осталась только половина; он был наш с Таней, наш общий, и только наш. Ее половинка пропала, — я храню свой кусочек… пока…

Нет. Пусть так думают те, у кого не бывало никогда ни малейшего пестрого платочка. Они могут. А я не могу, даже если бы и захотел. Я знаю (все мы знаем, у кого есть свой «пестрый платочек»), что бесследным пропадом пропадает только чистая материя, каждый ее лик. Где настоящий, реальный пестрый платочек с Таниной шляпки? Он и не может существовать; он должен был или пропасть, или — сохраниться, — чуть-чуть изменив существо, — между мной и Таней: в нашей любви.

Стоит кольцу любви замкнуть что-нибудь в себя — и вот, оно неистребимо. Большое, малое, пестренький платочек и то, для чего слова нет — все цело, какое бы ни было его количество неисчислимое, все — у Бога. У него и слово для бессловно-го найдется; кто же не слыхал, что «слово было у Бога». И пестренький платочек у Бога; в сущности я о нем и не беспокоюсь.

Ах, вот как! Это значит — «на том свете»?

Полноте, пожалуйста. Никакого «того света» нет. Есть только один — этот. И Бог в нем же, и все тут же. Но как увидеть? Мы еще в хаосе; мы — в движении материи. Это ничего, это материя делится; и надо время, чтобы она разделилась: чему, в кольцо любви заключившись, сохраниться, а чему, не попав в него, провалиться. Надо время, чтобы «последний враг был побежден — Смерть».

ВАНЯ И МАРИ

Барский дом спит.

Очень большой, белый. Сзади. Выше него, чернеют пышные, огромные деревья парка. Двор — зелено-тусклый на луне, — круглый луг.

Ни в одном окне не видно света. Стекла поблескивают чернью. Тихо. Дом от луны кажется неприятно-мертвым.

Впрочем, не мертвый. Если прислушаться — заглушённое, задушенное пиликанье гармоники. Точно из-под земли. Это — в обширных подвалах, где кухня, прачечная, всякие комнаты и переходы. Там, при тщательно закрытых низких окнах, танцуют.

Гости — кавалеры и «барышни» из деревни, что за рекой. Гармонист оттуда же. А хозяева — летние обитатели барского дома… т. е. подвального его этажа: кухарка Анна Ниловна, прачка Степанида Петровна, три горничных — Катя, Таня, Мари и, наконец, молодой Иван, — Ваня — Пугачов.

Это у них часто — бал. Гости — кавалеры, хоть и деревенские парни, народ не серый: такая местность. Кругом фабрики, и по зимам все деревни уходят туда работать. Деревенские «барышни» днем, в поле, щеголяют в сарафанах, а вечером умеют принарядиться не плоше петербургских Кати и Тани, да и знают всякие танцы и всякое обхожденье.

Очень весело в подвале, хотя и пол негладкий, а две лампочки не ярки. Танцуют кадриль и «лансье». Тяжеловатая Катя с увлечением вертится вокруг парня в синей рубашке. Кокетничает. На широком, веселом носу у нее капельки пота. Таня пониже ростом, побледнее, тоже с «манерами». У востробородой старой Степаниды-прачки больные ноги, лысина завязана черной косынкой, но танцует и Степанида.

Однако на бельевом катке, у стены, сидит «барышня», которая не желает танцовать. У нее кругленькое, как яичко, лицо, немножко подпудренное, и черные глаза. Смотрит презрительно и пожимает плечами.

Около катка, неотходно, — высоченный и рябоватый Ваня. Он отчаянно влюблен в черноглазую. Любовь в буквальном смысле отчаянная: она не выразима.

Дело в том, что владычица Ваниного сердца — француженка, Мари. Ваня давно тайком приобрел самоучитель, не расстался с ним, кое-что вызубрил; но сам чувствует, что не может сказать того, чем полна его душа.

— Так, значит, решительно не ве па дансе?[5] — говорит Ваня.

Черноглазая пожимает плечами и болтает что-то по-своему, что-то нетерпеливое, и глядит в Ванино грустно-дурацкое лицо.

Она — чужестранка, зовут ее не Катя или Дуня, a Marie-Louise, она здесь на все фыркает, все считает грубым, — и, конечно, это-то и заполонило сердце Вани. Непонятность ее была пленительна.

Си не дансе, аллонь[6], — говорит с усилием Ваня. И на ее вопросительный взгляд — куда «allons?» — прибавляет:

На улицу аллонь, наружу, промне… У двери на лавочке посидим. Компрене? На свежем воздухе, иси…[7]

Ваня помогает себе руками, чуть не носом. Но Мари поняла. Она, конечно, знает больше русских слов, — за два-то месяца! — чем хочет показать.

Слезла с катка. Очень ей нужно смотреть на эти «лансье»! С Ваней она держит себя королевой: такой стиль кокетства.

Вышли на тусклую луну, на луговой двор, сели на лавочке узенькой. Тихо. За припертой дверью и музыка из подвала едва слышна.

Ваня, от переполнявшей его любви, окончательно онемел. Да будь это Дуня или Катя — никакие слова не понадобились бы: облапить и кончено. А тут не то.

С невероятным усилием памяти он выговорил, наконец:

— Же ву зем[8].

Мари дернула плечом и захохотала.

— Ah, zut! Pas de betises! Chantez plutot votre «mogui-la»[9].

Ваня хочет сказать, что боится, что в доме все спят. Но вместо этого потихоньку затягивает: «Пускай могила меня накажет…».

Песня глупая, городская; но ее любят и Таня, и Катя, — петербургские штучки. У местных деревенских «барышен» — другие песни. Как оне их распевают, возвращаясь с поля! Дивно, что старые русские песни сохранились здесь, что нет частушек, какие горланит вся деревенская Россия.

Мари к песням равнодушна, у нее нет ни музыкальности, ни любознательности: снисходит лишь к Ваниной «могиле»; нравится, должно быть, что тут что-то сантиментальное о любви и «tombeau»[10]. Но главным образом — Мари занята собой, своим превосходством. Ванино поклонение принимает, как должное, и очень серьезно держит себя королевой.

А гордиться ей, казалось бы, и нечем. Отец, прачечник парижского banlieu[11], вместе с мачехой бил ее с утра до ночи; потом она бегала по всему Парижу с бельем; всего случалось, пока не пристроили на место. Потом на другое, на третье… наконец сердобольная лавочница рекомендовала ее к иностранцам. Русской барыне понравилась ее смазливость. Ну, и взяли ее «на год» в Россию: «пусть на стол подает, при ней свободнее разговаривать». О, конечно, только на год! Парижская улица в крови у Мари, и никакие жасмины не заменят ей веселых ароматов любого quartier[12] на берегах Сены. Пока — она считает, что «путешествует по варварской стране». Не варварская — Франция (т. е. Париж), и отсюда ее неистребимое чувство превосходства.

«Национальный» вопрос потрясает людскую и кухню с самого приезда Мари. Как они там объяснялись — Бог их знает; но крик и гул шел непрерывно. Мари бесцеремонно и грубо передразнивала товарок: вот как едят, вот как подолом шлепают… Те входили в раж. Особенно неистовствовала Степанида-прачка. Лезла драться, Мари готовилась дать сдачи.

— Qu'elle est bete! Qu'elle est bete![13]

— Слышите? — вопила Степанида. — Всячески ругается! Кулебякой ругается! Да я ее, толстомордую… Да я ее…

Ваня разрывался, вторая горничная, худенькая Танюша, неглупая и переимчивая, тоже лепетала какие-то полуфранцузские примирительные слова… Наступало затишье. Ненадолго. До новой свары, до новых насмешек и «ругательств» Мари.

Быть может, и нельзя было назвать эту войну в подвальном этаже — «национальной». По крайней мере Степанида и все другие русские обитательницы людской обижались на Мари просто как на «толстомордую наглянку», каждая за себя, и только. Что она француженка, и говорит, что Франция лучше России — им до этого как-то не было дела, и «за Россию» обижаться — в голову не приходило. Ни о какой Франции оне не думали и думать не желали… (а, может быть, и о России тоже?).

Мари — лентяйка, лживая и глупая девушка; но, как ни странно, она все-таки ближе к «национальному вопросу», чем другие. Пусть и для нее Франция, — родина, — только Париж. Но все-таки она какой-то «родиной» кичится и за ее превосходство (и свое, конечно) — кидается в бой. Танюша куда умнее Мари, но и она, понимая, что сама-то Мари не много стоит, готова с ней дружить и нисколько не защищает свои порядки: что, мол, пожалуй, и правда, — там за границей у них шикарнее.

О Ване и говорить нечего. Мари ему казалась особым, нездешней прелести, существом.

Теперь, сидя с ней на лавочке, он горел и потел от блаженства. А ночь была свежая.

— J'ai froid[14], — сказала Мари и повела плечами.

Ваня понял. И — сам не ожидал! — сделал движенье, чтобы обнять ее: Мари увернулась и даже дала ему, полукокетливо, пощечину.

— Же ве… — начал, смутившись, Ваня. — Понимаете, не что-нибудь! А марье[15]. Понимаешь?

Мари фыркнула. Да и было к чему. Да и сам Ваня понимал, что сморозил глупость. Ни кола ни двора у него; да еще на призыв идти осенью. И не в том дело: а как это — жениться на Мари? Еще вот — на луне бы жениться!

Со злобой поглядел на луну: она стояла высоко, маленькая, зелененькая. Не жениться, а вот уедет Мари в свой Париж, а ему, Ване, лоб забреют…

Солдатчина и «разлука навек» с Мари соединялись для Вани в один узел горя и преисполнили его жгучей к себе самому жалостью.

Махнул рукой и проговорил первое попавшееся:

— Эх, жизнь! Лучше бы помереть.

Потом вскочил и, поясняя жестами, зашептал:

— Письмо напишу… Леттр… А ву… Хорошо? Леттр…

Зашагал по двору в луне и скрылся. Мари с удивлением поглядела ему вслед. Не понимала, почему этот громадный варвар, при первом ее отпоре, так размяк. И зачем письмо?..

Письмо он писал всю неделю. Не длинное, но обстоятельное. Он, Ваня, любит по гроб жизни (tombeau de vie), а ему идти в солдаты. Если не удастся отвертеться — лучше умереть, к тому же вечная разлука с Мари. Пусть она придет вечером в липовую аллею, на дальнюю скамейку.

Танюша была посвящена в это дело. Ваню ей было жаль, а, главное, любопытничала, и в аллею оне побежали вместе с Мари, когда смеркнулось. Ненадолго, пока чай не подавать.

Да и о чем говорить долго? Выяснились, однако, удивительные вещи: Мари презирает тех, кто не хочет идти в военную службу. Во Франции всякий за честь считает быть солдатом.

Ваня, уразумев это (помогала Танюша) — растерялся. Вот так так! Ну, хорошо. Ну, положим, он пойдет. А вечная-то разлука?

Оказывается, если он не пойдет, вечная разлука совсем неизбежна. Во-первых — Мари его будет презирать, а во-вторых — ведь она все равно уедет в Париж (тут уж и Таня помогла выяснению дела, махала головой и рукой, повторяя «Париж, Париж…»).

Небо еще не вовсе погасло, еще зеленела его хрупкая высота, но под липами, в аллее, было так черно, что даже казалось душно. Мари и Танюша сидели рядком на скамейке. Ваня, длинный и нескладный, переминался с ноги на ногу. Помолчав, произнес:

— Так. Много благодарны. Ну, значит, повешусь.

— Ах, не надо! — сказала жалостливая Танюша. — Слышишь, Мари, вот дурак, правда — дурак? Ваня, ты не дури, и ведь врешь все, ты лучше поучись у нее по-французски, она тебя хочет учить, уроки давать, она мне объясняла. Тогда, говорит…

Старческий, но пронзительный голос Степаниды прервал ее:

— Таня-а! Ванюшка-а! Танька!

— Бежать надо, зовут, — зашептала Таня, схватываясь со скамейки. Я вперед, а вы за мной, а то будет нам всем…

Ускользнула неслышно. Мари тоже встала. Ваня увидел, при свете неба, что она улыбается. Что-то говорит негромко, не разобрать — что, однако, не сердится. Верно, об уроках… Почему-то эти уроки, хотя они ничего не решали и не спасали, необыкновенно Ваню подбодрили. В голове у него просветлело. И через минуту, из хаоса обрывочных мыслей, вдруг явилась одна — гениальная. Мари хочет, чтоб он служил… А если ему пойти — в моряки? Эскадру пошлют во Францию… Обязательно пошлют! А во Франции — Мари. Вот оно к чему все! В восторге он схватил Мари за плечи, он только боялся, что не сумеет рассказать ей, объяснить этот блестящий план. Но недаром он сидел неделю над самоучителем. Путал, заикался, но — она поняла! Marine, soldat, marin, France, escadre… Je… a vous…[16]

Поняла, и ободрительно качает головой:

— C'est tres beau… d'etre un marin…[17]

Ваня так стиснул ее в могучих объятиях, что она вскрикнула. Но вырвалась только после первого, долгого поцелуя… когда, впрочем, Ваня и сам ее больше не держал.

Остался под липами один, ошалелый от блаженства.

Степанида опять где-то вопила:

— Ванюшка-а! Ваня-а!

Он не двинулся, — кричи, сколько влезет, и подождешь, мол, не лопнешь! — Сидел на скамейке, в мечтах… Потом стал опоминаться. Понемногу.

— Да. Идти, значит, служить. В морском экипаже вообще легче. Потом эскадра… Конечно, только еще когда это все будет… А служить — не миновать…

Глядел на свою судьбу, гадал. И все пристальнее думал о службе:

— Хорошо. Ладно. Эскадра и прочее. Ну, а если да вдруг — война?

Даже вслух это — о войне — сказал, хотя никогда раньше о войне не думал.

— Если да вдруг, не дай Боже, — война?

Было это в 13-м году. Война застала Ваню Пугачова в Кронштадте, матросом. Воевать ему, однако, пришлось не на немецком, а на русском фронте, при второй революции…

Но что нам до судьбы Вани Пугачова? Он долго помнил уехавшую Мари; а эскадры никакой не вышло, Франции он не Увидал…

Разлука-то и вправду оказалась — навечная.

КОЛЬЦО МОЛЧАНИЯ

Молодой приват-доцент Райвич ехал верхом в соседнюю усадьбу Коврово — свататься.

Это было… все равно когда, вероятно, давно: еще существовали приват-доценты, верховые лошади, леса вдоль реки; теперь она обмелела, леса свели и сожгли Коврово.

Но нам теперешнее безразлично; мы рассказываем о далеком предвечернем дне, когда ехал приват-доцент Райвич лесом в Коврово свататься.

Маша ему во всех отношениях — пара. К нему очень мила, и никаких нет оснований думать, что она откажет. Дядя и тетка, у которых в имении нынче гостил Райвич, давно решили про себя, что он непременно на Маше женится, и только удивлялись, что так медлит с предложением. Быть может, удивлялись и Машины родители…

Райвич все это прекрасно знал. Он мог бы посвататься два месяца тому назад, когда темноглазая, веселая Маша только очень ему нравилась. Думал тогда часто, как она улыбнется, скажет ему «да», как они повенчаются, как устроятся… И казалось просто, приятно и мило.

Но потом — странно! — чем сильнее он в Машу влюблялся — тем дальше отступали эти приятные мысли. И свадьба, и жизнь вместе, все это отходило в туман; стал думать об одном: любит она или не любит? Стал волноваться, сомневаться, бояться: а вдруг не любит? Никаких причин для такого страха не было, а он все-таки боялся, и чем дальше, тем больше, потому что чем дальше — тем важнее ему было знать, одно: что она любит.

Знать важно, а спросить страшно. И молчал.

Он бы и сегодня не поехал. Но вышло как-то, что уж нельзя; выплыла опять необходимость сделать Маше «предложение». Его вызывают в Петербург. Лучше кончить до отъезда.

В каком-то двойном волнении он едет, знает, что «свататься» едет, а не думает об этом, о Маше и любви своей думает тихо и странно. Странным кажется ему день этот; а лес знакомый — точно он в первый раз увидал его.

Сегодня шестое августа, суббота. Предвечерне, и уж немного осенне. Дожди были, а сегодня сразу ясно, стеклянная, желтоватая ясность, и под закат — терпкий холодок стал в лесу.

По мягкой дороге, по самой опушке высокого тихого леса едет Райвич шагом. Негулко по земле мшистой ступают копыта. Так тихо в желтом полном свете, ни шороха, ни голоса птичьего, только порою — беззвучный звук удил, когда лошадь мотнет головой. Да вот еще: далекий, тонкий звон сельского колокола за невидной рекой. Субботний колокол… Почему он тоже как будто желтый, под цвет свету предвечернему и тишине?

Райвичу кажется, что он продолжает думать о своем, но он уже почти не думает; или какие-то неидущие мысли: вспомнил, что в детстве суббота ему всегда представлялась желтой, закатной и веселой, как этот вечер и этот дальний звон.

Да и праздник сегодняшний, Преображение, яблочный Спас, — ведь и он тоже, в детстве, был желтый и веселый.

Ну и пусть. Впрочем то, что теперь, не веселье: теперь наплывает радость или что-то вроде радости, непонятно-милое, бессловно поднимающее…

Откуда оно? От чего? Может быть, вот, от этого летучего запаха гари, тоже полуосеннего, полувечернего, дымка паутинного с прелью лесной?

Зазеленела дорога вниз, в лощинку, и с обеих сторон обступили ее отемневшие деревья. Холодок нежнее, сырее обнял, в лицо пахуче дохнул. И чем ниже, тем глуше, тем тише…

А звон желтый, тонкий, частый, все плывет, но и он — тишина.

«Верно, любит…» — подумал Райвич, но уже ни одного слова не было в этой мысли: ни «верно», ни «любит». Слово, даже подуманное, все-таки звук. А если душа недоуменно и крылато радостна — она тиха. Пожалуй, бессловные мысли и не мысли вовсе: так, само дыханье души.

Любовь, лучей желтых низ, папоротниковые лапы меж стволами, запах дымка и прели, плывучий звон воздушный, любовь… В одном кольце, в одном объятии — молчанья.

Кажется, лучше не будет никогда.

Или нет: будет. Ведь радость все нарастает. Самая волшебная из радостей — радость ожиданья.

Вздрогнула, было, остановилась, когда угас звон. Но тотчас около выпавшего звона опять сомкнулись волны радости, и опять стали расти и подыматься.

Волшебная и нежданная — она не удивляла. Не она ли только и была родная, а все, что не она, все, что было до нее, не сон ли чужой?

За лощинкой, за холмом кончится лес; будет поле, будет поворот в усадьбу… Но до поворота еще, — и есть ли поворот? есть ли усадьба? — Райвич увидел Машу.

Она тихо шла, не навстречу, а впереди, по самому краю лесной дороги, под самыми ветвями низкими. На голове у нее желтоватый шарф, — длинные концы прозрачные.

Не могла она тут не идти. Не мог он ее не встретить. К этой встрече и вела его ожидающая радость.

Остановился, легко соскочил с лошади, бросил поводья. Остановилась и Маша, глядела, темноглазая, на него без улыбки. Без улыбки — и без слова. Да и как иначе? Ведь это была не та Маша, веселая барышня, на которой хорошо жениться, приятно устроившись; но Маша здешняя, лесная, закатная, в закате розовеющая, как уже зарозовел воздух и стволы дерев.

Тихо и просто она стояла, и он подошел и, едва касаясь, обнял ее плечи.

Может быть, так слышалось, а, может быть, и снова запели, тонкие поплыли звоны вечерние по розовым небесам, углубляя тишину, замыкая в кольцо молчаний любовь, лес, душистую сырость, любовь.

Там в кольце, — мир крылатой радости. Там не удивляло ничто. Не один ли он. Этот мир, — родной, и не все ли, что около него, вокруг него, все, что было, что будет, — как сновиденье чужое?

Есть ли время в нем? Может быть, да, а вернее — нет. Еще розовость дерев не погасла, еще туман ложбинный не дотянулся до ветвей, — а Маша снова идет одна, легко, вперед, по лесной дороге, по которой обратно идет Райвич — и теперь уже наверное знает:

И не надо, чтоб было лучше.

И, вообще, больше не надо ничего.

Так молодой приват-доцент Райвич ездил свататься в предвечерний, предвесенний день; а почему из этого сватовства ничего не вышло — осталось для всех непонятным.

Райвич и Маша, если сами и понимали, ничего никому не сказали. Да и как бы могли они? В кольце любви, в кольце молчания — нет слов.

МАЛЬЧИК В ПЕЛЕРИНКЕ (Встреча)

I

Когда я вспоминаю о петербургских предреволюционных и Даже предвоенных годах — передо мною часто встают юные лица тогдашней литературной молодежи. И даже не только литературной, и не только молодые: помню лица и совсем детские. Мне тогда казалось, что не они, юноши и девушки, уже вошедшие в жизнь, не молодые поэты, уже коснувшиеся литературы, — наша настоящая надежда. Не они смогут дать нам настоящее новое, потому что не их глаза увидят новую жизнь, а вот эти полудетские глаза мальчиков и девочек, что ходят еще в коротких платьицах.

Что ж, догадка оправдалась… ужасно оправдалась! Ах, так, сказала Жизнь, — и преподнесла нам кровавую гримасу.

Лучше бы и не вспоминать об этих догадках и упованиях, если б не одна мысль: может быть, и нет никакой гримасы; может быть, сегодняшняя действующая юность — вовсе не те, полудети тогда. Сегодняшние — не лежали ли они тогда в колыбели? А мои, вчерашние, тогдашние — просто погибли.

Оттого и были у некоторых такие серьезные, удивляющие глаза. Мы видели в них Судьбу, но прочитать ее не могли. Хотели думать, что написано — «жизнь», а это была — «смерть».

О гибели многих я знаю наверно. О других не знаю ничего, и это тоже, почти наверно, означает гибель. Мы слышали бы о «спасшихся», хотя бы о ком-нибудь из тех, кто ранее тянулся к литературе. Никого из них нет среди «Звезд» совдепской неолитературы.

Я хочу рассказать беглую встречу с одним странным полуребенком, таким странным, что до сих пор некоторых в нем вещей я не могу себе объяснить, они кажутся чудесными.

Это было в Кисловодске, летом 17-го года.

После потрясающей зимы и весны этого года в Петербурге, один из нас, трех старых литераторов, живших тогда вместе (и во всех смыслах близко стоявших к событиям) — заболел. Мы не обманывали себя, не закрывали глаз на серьезность общего положения и на опасность путешествия через всю Россию в данный момент; однако, решили рискнуть и поехать на несколько недель в Кисловодск.

Кстати, там друзья, — мы туда постоянно ездили раньше.

В Кисловодске все уже встряхнулось, — не то кипело — не то разлагалось. Как везде — внизу разлагалось, разваливалось, вверху как будто кипело.

Особенно кипело среди молодежи, самой зеленой, в наиболее интеллигентных слоях.

Ну, провинциальная молодежь очень все-таки разнилась от петербургской, — посерее, позахолустнее. Но имелось у меня и там несколько приятелей, с которыми весело дружить; отрадно и поболтать — и серьезно поговорить.

Я не чувствую в себе никаких способностей к педагогике, а потому разговоры мои с молодежью сами как-то выходили вне учительства и ученичества. Во мне просто был громадный интерес к ним (они это чувствовали) к тому, что они думают, как им что кажется, и подчас мы принимались серьезно спорить на самых равных правах.

Особенно дружили мы с двумя девочками. Сестры, — но такие разные, хотя обе очень интересные и талантливые. Старшей, математичке и «философке», живой, энергичной, было 16 лет. Младшей — 14. Эта — замкнутая, часто печальная, тихая; она писала стихи, недурные, еще детские; ей еще нужны были технические уроки (не Петербург, все-таки), но она быстро их схватывала.

Конечно, появились и всякие новые «свободные» журнальчики, листовки; один, быстро сгасший, журнальчик, даже «молодой», в чем сомневаюсь: печаталась там какая-то пропагандистская дрянь по «новой» орфографии.

Мои девочки, хотя происходили совсем не из демократической семьи, были, конечно, полны взволнованного восторга перед революцией, точно все эти три пятилетия своей жизни оне только ее и ждали. Теперь-то, — казалось им, да и окружающей юности, — должна начаться настоящая работа. Всякий, кто как умеет, как может, — за работу!

Пока что — решили начать свой журнальчик под названием «Грядущее».

Маня (старшая) взяла на себя технику, летала каждый день в Пятигорск в типографию, с подручным гимназистом, который потом, ночью, еще отвозил исправленные корректуры.

Младшая, Оля, не такая подвижная, устроила на своем балконе редакторские приемы: туда должны были приносить рукописи (или присылать) сотрудники со стороны.

Столбы Кисловодска закрасили объявлениями о «Грядущем».

В списке сотрудников мы, трое петербургских писателей, не значились. Но как сотрудники «случайные» — мы там, конечно, писали, да и молодой «технике» нашим опытом посильно помогали.

Оля была завалена «материалом», и стихотворным, и прозаическим.

По вечерам «редакция», в полном или неполном составе, прибегала к нам (мы жили напротив). Приносились и «материалы» на проверку положенных резолюций.

Было бы глупо, начни я со строгостью судить этот «материал». Все — относительно.

И, вот, я терпеливо читаю рассказы и стихотворения — с Олиными пометками, которые, в общем, нахожу правильными. Есть стихи (много) совсем невозможные; что ж делать! Другие есть, зато, свежие, хотя ребяческие; вроде Олиных, немножко хуже — ничего. Все-таки их напечатаем.

И вдруг, в этой куче, среди всех «ничего» — я вижу строки, словно другими чернилами написанные. Трудно это объяснить (а стихотворение не помню), но впечатление получалось определенное: между милыми пробами сил, этими провинциальными «надеждами» и короткими строчками готового поэта — нет ничего общего. Отнюдь даже не в яркости неизвестного «таланта» было дело. Нет, лежало передо мною, присланное в Олину редакцию, законченное, умело сделанное, оригинальное стихотворение.

Конечно, спрашиваю Олю на другой день:

— Чье это стихотворение, вы не знаете? Псевдоним такой странный… Кто может под ним скрываться?

Признаюсь, у меня мелькнуло подозрение, — ни на чем, впрочем, не основанное, кроме отличия автора от другой молодежи, — что он не так молод.

Оказывается, Оля знает. Оля его видела. Он сам принес рукопись, ни слова не сказал, сейчас же убежал. Но Оля вернула его и, как настоящий редактор, попросила написать на рукописи фамилию и адрес.

Фамилия — армянская, трудно запоминаемая. Из нее, по звукам, можно сделать его псевдоним. А, все-таки, взять псевдоним «Део» как будто смело. — Совсем молодой, говорит Оля. Правда, хорошее стихотворение?

Она разницы с другими не могла почувствовать, а что «хорошее» — очень поняла.

Но мне хочется видеть Део. Понемногу и Маней, и всей «редакцией» овладевает это желание.

— Мы его позовем, — решают девочки. — И вы все приходите. Не в редакцию, а к нам, на общий балкон, чай пить. Хорошо?

II

На широкой веранде, затененной зеленью, не за столом, где накрыт чай, а у маленького столика в противоположном углу, — неловко уютился Део. Но скоро и мы, с чашками, перекочевали в его угол, сдвинув соломенные кресла.

Это маленький, тоненький, черненький мальчик в черной пелерине. Узкое, бледное личико, черты мелкие, совсем ничего армянского, даже глаза не армянские, хотя и темные.

Он то вскакивает, то садится. Должно быть, нервно-застенчив. Во всем его облике — какая-то хрупкость.

— Сколько вам лет? — спрашиваю.

— Мне… будет семнадцать… — робко говорит Део. Впрочем, все больше и больше оправляется. Мы узнаем,

что он родился и живет в Шуше, и вот теперь только в первый раз в жизни из Шуши выехал, на один месяц, с кем-то из родных; на днях опять уезжает домой. Отец его армянин, мать — Русская. Отец что-то вроде «коммерсанта», мать, кажется, бывшая учительница. Язык в семье — армянский. (Део по-русски говорит без малейшего акцента.)

Чтобы понятнее (или непонятнее) было дальнейшее, нуж-Но вспомнить, что такое родная Део Шуша. Это дальний городок Закавказья, прилепленное к скалам «Орлиное гнездо». Не только нет к нему железной дороги, но почти нет и колесной: туда долгий, трудный путь; ездят чаще всего верхом. Что там делается — почти никто и не знает; известно, впрочем, что издавна идет там какая-то перманентная «революция» (теперь сказали бы мы более точно: вечная «гражданская война»).

Део о своей родине не распространяется. Скользит. Он ничего не описывает, ничего не рассказывает. Отвечает только на вопросы. Но мы сами не останавливаемся на расспросах о Шуше.

— Вы давно пишете стихи? Вы где-нибудь печатались? Куда-нибудь посылали? Кого-нибудь знаете из поэтов? Вот у вас оказалось стихотворение, посвященное мне. Вы что-нибудь читали мое?

Део кротко, но снисходительно улыбается. С этого момента и началось наше удивление.

Део никогда не печатался, никуда не только не посылал своих стихов, но даже никому их и не читал. У него есть небольшая тетрадка; если я хочу — он мне их все перепишет в другую тетрадку и принесет. С современными поэтами и писателями он никогда в непосредственные отношения не вступал (и уж, конечно, ни одного в глаза не видел), но он знает все, что они когда-либо писали.

То есть, как это все? — не без улыбки спрашиваю.

Все, что они печатали и печатают. В книгах у меня даже все издания каждого, в журналах, в газетах разных… Я все сейчас же знаю.

Шутя, мимоходом, спрашиваю:

А мое стихотворение — «Петроград» — наверно не знаете?

Как же. Оно было напечатано в «Речи», вот теперь, после революции, хотя написано давно, как вы объясняете в вашей статье.

у Део есть несколько любимцев: он знает не только их каждую сторону; он имеет даже все, что писалось и о них, — до малейшей рецензии газетной.

— Каким образом? Откуда?

— Да, я просто выписываю через конторы… магазины петербургские и московские… Заказываю… Это уж теперь налажено у меня. Также и с портретами писателей. Если новый выходит — мне сейчас посылают.

Мы невольно задаем ему несколько «проверочных» вопросов, мы, петербургские журналисты, литературные критики… Признаюсь, вопросы были иногда нарочно «спутывающие»… Но они его не спутали и ни в чем не могли «уличить». Да, он как будто и впрямь знает, — все знает.

Ваш отец — состоятельный человек, вероятно? Ведь вы должны иметь порядочную библиотеку?

Библиотека у меня — да, есть, правда. Но отец мой йене касается этого. У нас большая семья, мы живем стесненно. Я в реальном училище. Но я с третьего класса… даю уроки. Репетирую, и так, частные уроки. И все, что зарабатываю — уже, как известно, все это идет у меня на мои занятия, на выписывание книг.

Мало-помалу, с оценки знаний Део, мы переходим к его оценкам писателей.

Нашему удивлению перед шушинским реалистом суждено было все возрастать — медленно, но верно. Не помню, чтобы приходилось мне слышать от кого-нибудь более тонкие, меткие отзывы о книгах, отдельных писателях и о современных литературных течениях.

Разговор давно шел только между нами и Део. Остальные присутствующие стушевались, и даже сама редакция «Грядущего», — Маня и Оля, — только жадно слушала наш разговор, не вставляя уже ни слова.

Део не оратор; говорит, немного запинаясь, ища точных слов, и — без тени самомнения или даже — такой обычной у молодых, — нервной заносчивости. Она в нем должна быть, иначе серьезность его звучала бы старчеством; но старчества нет: в суде его, даже в осуждении того, что ему не нравится, слышно юное благоговение перед всей литературой и такая удивительная любовь к ней — больше, чем к самому себе.

Футуристы (знает всех отлично, лучше нас) пугают его; на наше замечание, что не так уж они страшны и скоро сами провалятся, Део задумчиво сказал:

— Да… Может быть… Только они — разрушители слова. Я не умею этого сказать, но слово — как цветок, наверху. Оборвать его сначала, — а потом можно и за стебель, потом за корни… Нет, так нельзя.

О модном Игоре Северянине (им, нечего греха таить, и наша «редакция» под сурдинку увлекалась) Део отозвался со снисхождением: показательное явление, но какой же это стихотворец?

И вдруг, перейдя к общему, стал одушевленно доказывать, что река русской поэзии ныне, и с давних пор, разбита на два русла. Он видит очень ясно два отдельных течения: тютгев-ское и фетовское. Несмотря на кажущуюся отдаленность некоторых современных поэтов, и от Тютчева и от Фета, — все, непременно, наследники или того, или другого.

— Сологуб — наследник Тютчева, Брюсов — Фета…. Ну, это уж очень просто, положим… А вот я скажу, что Блок, если не брать поверхностно и если не считать, что в него и от Фета нечто попало, — ведь он на странном перегибе стоит — и он — от Тютчева. Футуристы, с Игорем Северяниным на придачу, непременно от Фета. Если, вы говорите, они не страшны — ну так сами себя только разрушат, а течение очистится…

Парадоксальная или нет — мысль тоненького мальчика в черной пелерине показалась нам интересной и новой. Он совсем воодушевился. Заговорил уже прямо о Тютчеве и о Фете, опять с неожиданной тонкостью проводя между ними грань.

Один из нас сказал тогда, почти с беспокойством:

— Позвольте, мы о современных писателях говорили, о современной нашей литературе, которую вы, нет спора, прекрасно знаете. Но теперь мы переходим уже на историю. Тут вы не можете быть компетентным…

Но как раз тут нас и ждало самое невероятное.

Объяснить не берусь, но утверждаю, находясь в твердой памяти, — факт: Део зная, с тою же полнотой и отчетливостью, как современную, — всю русскую литературу вообще. И, мало того, что он свободно разбирался в старых писателях, не забывая даже мелких: он знал их окружение, знал эпоху, и совсем естественно выходил, при этом, из узких рамок только литературы. И так же естественно к ней возвращался. Даже к своей любимой мысли «Тютчев — Фет» возвращался, определяя Аполлона Григорьева, как «пре-фетовца», — что видно не только по стихам, довольно слабым, даже для своего времени, но и по критике, и по всему его облику.

— Я, ведь, не потому беру Тютчева и Фета, что считаю их столпами русской поэзии, а для более ясного определения духа, как он в ней раздвоен. Вот Баратынский, я его люблю, пожалуй, как Тютчева, но говорю — «пре-тютчевец», потому что Тютчев самый характерный для определения. Конечно, конечно, это один из детальных вопросов, и если мы возьмем… ну, историю эпохи во всей сложности…

Но тут его перебил седеющий критик, знаток не литературных одних, но общих течений русской мысли девятнадцатого века.

Перебил он резко; его изумление дошло, очевидно, до раздражительной досады, как всегда перед непонятным. Кинулся на Део уже с откровенно «экзаменационными» целями и даже с откровенным желанием «подсидеть» шушинского реалиста.

И «подсидел» бы, вероятно, т. е. нашел бы какие-нибудь «зияющие пробелы» (ведь не чудо же, все-таки, этот мальчик из «Орлиного гнезда»?). Но был критик слишком раздражен, сыпал зря вопросами, и хотя самыми «подковыристыми» — Део выдержал испытание прямо с блеском.

Приходилось сознаться: не нам его учить. Кое-чем еще у него можно позаимствоваться. Он был знаком не только с произведениями всех русских писателей всех эпох, он знал и всю мемуарную литературу, успел проштудировать издания даже самых последних, военных годов — Письма Белинского, Архив Воейковых и другие. Как он мог успеть?

Вот, однако: «проштудировать» слово неверное. Именно «studio» не было в Део. Он живо прочел эти книги, как живо читает современников, о современниках. Но сказывалась ли его юность, для которой близкое и далекое прошлое — разны, умершие и не умершие милые — равно живы?

Да, юность… А, может быть, и стоял этот мальчик под особым знаком, стирающим времена.

III

Сказать, что Део влек к себе, восхищал или даже нравился — я не могу. Что-то жуткое в нем было; хотелось жалеть его, — но за что?

Маня, после этого свиданья и разговора, погрузилась в полный завистнический транс:

— Что же это? — говорила, задыхаясь. — Почему же Део все знает, все может, — а я ничего не знаю? Мне почти столько же лет, сколько ему. Я в Финляндии родилась, я в Петербурге была, даже за границей (маленькая, правда), мне все было предоставлено, все дано — а я что сделала? Что узнала? Читала зря, без системы… Разве я знаю историю? Знаю литературу? Что я знаю?

Мы ее успокаивали. Все, мол, придет, у вас время есть… Но она не слушала.

— Мне год остался до Део. Я должна обещать себе, что в этот год я узнаю и прочту все, что он!

Слава Богу, потом экзальтация ее поутихла. Део мы видели еще раза два.

Один раз он принес мне, вечером, какие-то странные листки не то его записки, не то просто рассуждения. Совсем не о литературе: цепь неожиданных отвлеченностей, полумистических-полуфилософских. Если б вникнуть, а потом внимательно поговорить с ним, можно бы понять, куда еще простирается этот неспокойный дух, и каких слов в этой новой области ищет — и пока не находит.

Однако поговорить не пришлось. Он забежал второй раз спеша, перед самым своим отъездом. Попросил листки назад (и всего-то было два — три), сказал, что не стоит, что чепуха, что он потом яснее напишет и пришлет в Петербург.

Принес мне, для меня переписанные, все свои стихи. Небольшая белая тетрадочка, сшитая из стопки обыкновенной почтовой бумаги. Круглый, старательный. Немного детский почерк.

Повторил обещание писать в Петербург и, заторопившись, ушел. Еще вижу, как уходил — в черной свой пелерине, маленький, черноголовый, хрупкий.

И опять жуткий, — безвременный. Белая тетрадочка не раз была мною перечитана; и там — и дома, в Петербурге.

Что такое — его стихи?

Потрясающей яркости таланта, — бесспорного, такого, какой и судить не хочется — не было. Мне даже казалось в иные минуты, что это — тончайшая амальгама и непомерности всего, что он впитал в себя. Такая тонкая, что и определить ее, уловить ее — нельзя. Были стихи, помеченные 12-м, даже 11-м годом. И странно! — они почти не разнились от позднейших, Даже по форме, отнюдь не ребяческой.

Нет, нет, все-таки не амальгама. Жила в этих строчках и трепетная душа. Вглядываясь, вдумываясь, можно было увидеть и детскую ее недовершенность. Детский порыв, взлет —

И звенит над миром сонным

Юность гордая моя! —

потом снова — недетская печаль, безысходная, безвременная.

Как жалко, что нет (и не будет) у меня в руках этой тетрадки. И что ни одного стихотворения я не помню (никаких не помню стихов, даже своих).

Вот несколько оборванных строчек из очень раннего стихотворения, когда Део было, вероятно, лет 12–13.

Мы не умеем слышать. Мы не умеем видеть.

Мы видим только злые и грубые черты.

В обычности — ее мы привыкли ненавидеть, —

Есть много хрупких знаков (бесцельной) красоты.

………………….непонятны.

Трава ль застонет нежно под топчущей ногой —

Не видим мы, не слышим. И диво ль, что невнятны

Слова земных молитв, и беден мир земной?..

Я выписываю эти строки не потому, что они лучшие, а потому, что они единственные, уцелевшие в памяти. Вот и все.

Мы вернулись в Петербург. И наступил «октябрь». Какие могли мы получать письма — из далекой, горной Шуши?

Тянулись дни нашего Петроградского (уже не Петербургского — еще не Ленинградского) пленения.

Потом — холодное, снежное бегство (словно через тайгу сибирскую) и — бездомная воля.

«Одни погибли, другие изменили…» Сколько лет пленение длилось? На сколько лет — бездомная воля?

Были вести о друзьях-девочках; странные какие-то вести, противоречивые, немножко сумасшедшие… Что ж чем страннее, — тем вернее.

И вот, наконец, краткая весть о Део, первая со дня последней встречи:

«Део убит на Кавказе, в гражданской войне, на стороне красных».

МОЯ ПЕРВАЯ ЛЮБОВЬ

Н. М. Д.

I

…Зачем выдумывать? Невыдуманное, настоящее, только на первый взгляд кажется бледнее выдумки, да и то не всегда. А уж если поглубже посмотреть, так всякому станет ясно, что наши надстройки над жизнью весьма бесполезны.

Моя первая любовь… впрочем, она первая лишь потому, что первая сознательная; если же придерживаться формального счета, то она вторая, а самая первая — в Саратове: это черноволосая молодая гостья с бархаткой на шее. Я ее помню, как вчера, а было мне тогда четыре года. Но в четыре или сорок четыре года — влюбленность одна, и ее ни с чем не спутаешь: она дает два огромных и неразрывно связанных ощущения — блаженства и тайны. Это, конечно, лишь основа; но в моей пред-первой любви, в четыре года, ничего осложняющего любовь быть и не могло; зато «блаженство и тайна» овладели мною повелительно. Насчет «тайны» у меня до такой степени не было сомнений, что как раз это-то и предуготовало любви роковой исход.

Взрослые поразительно ничего не знают о детях. Забывают, что ли? Самая любящая мать, помимо всего прочего, не знает даже и того, что ребенок, до какого-то возраста (5, 6, иногда 7 лет; это индивидуальность), остается не отделенным от нее; т. е. он не делает еще различия между нею и собою, и сам не замечает, думает ли про себя; или говорит с нею. Он и она, для него, — совершенно искренно — одно. И совсем другое, — это свидетельство — всё окружающее и все окружающие. Я не могу вспомнить, например, когда и каким образом тайна моей любви стала известна маме, хотя она, очевидно, узнала ее от меня: узнала — и ничего не поняла, т. е. самого главного: Тайны. Как могло мне прийти в голову сказать: «Мамочка, это великая тайна?» Если б могло, то раньше должно бы прийти в голову, что мама — другой, не я; и тайна просто не была бы открыта: ведь она такова, что другому ее открыть нельзя; действительно нельзя, никому, без всякого исключения.

Мама поняла, что я эту гостью очень люблю, вот и все.

Сижу как-то на стуле в гостиной, спиной к окнам, с няней. Напротив меня, за столом с бархатной скатертью мама, а рядом, на кресле — «она». И вдруг слышу, как мама говорит с ней — обо мне. Указывает на меня, улыбается: «Вот как вас ужасно любят…»

И «она» улыбается, оборачивается ко мне, спрашивает:

— Да? Ты меня любишь?

Я и теперь не могу описать всей сложности ужаса, негодования и отчаяния, меня обуявших. Что-то побежало по спине и завязалось на затылке. От блаженства не осталось и следа. Вообще — все погибло. Однако мой долг был для меня ясен. «Тайну» надо спасать, хранить до конца.

И на этот бездонно-грубый вопрос:

Ты меня любишь? (с улыбкой) — я, сдвинув брови, серьезно отвечаю:

Нет. Не люблю. — И прибавляю, чтоб крепче было, как умею:

— Нет. Тьфу… Дрянь…

После этого ярко помню, как в мезонине, у бабушки, мама меня бранила, говорила, что так нельзя отвечать, что надо просить извинения…

— Слышишь? Слышишь?

Мое молчание ее еще больше сердило. Бабушка гладила меня по головке и примирительно повторяла, что я «больше не буду…». Буду или не буду — я молчу, да, кажется, и не слушаю, да, кажется, и не понимаю, за что сердится мама. Вероятно (так я думаю теперь), во мне впервые проснулось тогда смутное чувство моей окончательной отдельности и первого одиночества, и даже чуть-чуть презрения к непониманию «других»… всех, не исключая и той, к которой была любовь.

Любовь предпервая… Ведь все-таки несознательная. А по-настоящему первая — гораздо позже.

II

Ты придешь.

Не знаю. Может быть.

Я, конечно, приду. У меня дух захватило от счастья, что я могу к ней прийти. Но я отвечаю небрежно, чтобы «она» не подумала… Чего? Что я задыхаюсь от счастья? Ну, конечно. Ведь опять «тайна», это главное… Кроме того, я знаю, что «она» меня «не любит»: я уже знаю и муки ревности.

Когда это все случилось? Думал — не услежу начала. А длится… очень долго. Нет, не смейтесь; действительно долго: ведь когда мы познакомились, мне едва минуло одиннадцать лет; потом было двенадцать; и вот уже тринадцать…

Мне-то кажутся эти годы долгими лишь потому, что в тринадцать лет время бесконечно длинно: месяц — год, год — век. А вообще я ни минуты не сомневаюсь, что любовь моя на всю жизнь.