Н. М. Д.

I

...Зачем выдумывать? Невыдуманное, настоящее, только на первый взгляд кажется бледнее выдумки, да и то не всегда. А уж если поглубже посмотреть, так всякому станет ясно, что наши надстройки над жизнью весьма бесполезны.

Моя первая любовь... впрочем, она первая лишь потому, что первая созн а тельная; если же придерживаться формального счета, то она вторая, а самая первая -- в Саратове: это черноволосая молодая гостья с бархаткой на шее. Я ее помню, как вчера, а было мне тогда четыре года. Но в четыре или сорок четыре года -- влюбленность одна, и ее ни с чем не спутаешь: она дает два огромных и неразрывно связанных ощущения -- блаженства и тайны. Это, конечно, лишь основа; но в моей предпервой любви, в четыре года, ничего осложняющего любовь быть и не могло; зато "блаженство и тайна" овладели мною повелительно. Насчет "тайны" у меня до такой степени не было сомнений, что как раз это-то и предуготовало любви роковой исход.

Взрослые поразительно ничего не знают о детях. Забывают, что ли? Самая любящая мать, помимо всего прочего, не знает даже и того, что ребенок, до какого-то возраста (5, 6, иногда 7 лет; это индивидуальность), остается не о т деленным от нее; т. е. он не делает еще различия между нею и собою, и сам не замечает, думает ли про себя; или говорит с нею. Он и она, для него, -- совершенно искренно -- одно. И совсем другое, -- это свидетельство -- всё окружающее и все окружающие. Я не могу вспомнить, например, когда и каким образом тайна моей любви стала известна маме, хотя она, очевидно, узнала ее от меня: Узнала -- и ничего не поняла, т. е. самого главного: Тайны. Как огло мне прийти в голову сказать: "Мамочка, это великая тайна?" Если б могло, то раньше должно бы прийти в голову, что мама -- другой, не я; и тайна просто не была бы открыта: ведь она такова, что другому ее открыть нельзя; действительно нельзя, никому, без всякого исключения.

Мама поняла, что я эту гостью очень люблю, вот и все.

Сижу как-то на стуле в гостиной, спиной к окнам, с няней. Напротив меня, за столом с бархатной скатертью мама, а рядом, на кресле -- "она". И вдруг слышу, как мама говорит с ней -- обо мне. Указывает на меня, улыбается: "Вот как вас ужасно любят..."

И "она" улыбается, оборачивается ко мне, спрашивает:

-- Да? Ты меня любишь?

Я и теперь не могу описать всей сложности ужаса, негодования и отчаяния, меня обуявших. Что-то побежало по спине и завязалось на затылке. От блаженства не осталось и следа. Вообще -- все погибло. Однако мой долг был для меня ясен. "Тайну" надо спасать, хранить до конца.

И на этот бездонно-грубый вопрос:

-- Ты меня любишь? (с улыбкой) -- я, сдвинув брови, серьезно отвечаю:

-- Нет. Не люблю. -- И прибавляю, чтоб крепче было, как умею:

-- Нет. Тьфу... Дрянь...

После этого ярко помню, как в мезонине, у бабушки, мама меня бранила, говорила, что так нельзя отвечать, что надо просить извинения...

-- Слышишь? Слышишь?

Мое молчание ее еще больше сердило. Бабушка гладила меня по головке и примирительно повторяла, что я "больше не буду...". Буду или не буду -- я молчу, да, кажется, и не слушаю, да, кажется, и не понимаю, за что сердится мама. Вероятно (так я думаю теперь), во мне впервые проснулось тогда смутное чувство моей окончательной отдельности и первого одиночества, и даже чуть-чуть презрения к непониманию "других"... всех, не исключая и той, к которой была любовь.

Любовь предпервая... Ведь все-таки несознательная. А по-настоящему первая -- гораздо позже.

II

-- Ты придешь.

-- Не знаю. Может быть.

Я, конечно, приду. У меня дух захватило от счастья, что я могу к ней прийти. Но я отвечаю небрежно, чтобы "она" не подумала... Чего? Что я задыхаюсь от счастья? Ну, конечно. Ведь опять "тайна", это главное... Кроме того, я знаю, что "она" меня "не любит": я уже знаю и муки ревности.

Когда это все случилось? Думал -- не услежу начала. А длится... очень долго. Нет, не смейтесь; действительно долго: ведь когда мы познакомились, мне едва минуло одиннадцать лет; потом было двенадцать; и вот уже тринадцать...

Мне-то кажутся эти годы долгими лишь потому, что в тринадцать лет время бесконечно длинно: месяц -- год, год -- век. А вообще я ни минуты не сомневаюсь, что любовь моя на всю жизнь.

Над этим тоже могут смеяться только безнадежно "взрослые", т. е. люди, уже все забывшие и еще ничего не понявшие (большинство так и умирает; забыв и ничего не поняв). Однако и я, в тринадцать лет, уже не имею младенческой несложности. Я умею смотреть на себя со стороны и даже умею прикрывать свою "тайну" перед собою иронией и насмешкой. Это плохо, но что делать! Я -- боюсь "сантиментальности". В какие-нибудь десять лет со дня любви той, предпервой; жизнь меня необыкновенно усложнила и, пожалуй, подпортила.

Мы живем в Москве (куда переехали после смерти отца) в Зачатиевском переулке на Остоженке, у Воскресенья. Из моей узенькой комнаты, из окна, видны зимой сугробы снега в палисаднике, а над забором невысокая желтая колокольня церкви Воскресенья, крест в сером небе. "Она", моя любовь, -- моя кузина Наташа, живет тоже в двух шагах от церкви, по другую ее сторону, на самой Остоженке, в старом деревянном доме с мезонином, "собственном". В этом сереньком доме она и родилась.

Наши семейные отношения не просты. Есть что-то от Монтекки и Капулетти. У нас одна и та же бабушка (вернее -- "Grand'maman"). Живет в особой квартире, и, как нарочно между нами, прямо против церкви Воскресенья. Это -- мать моего отца и "ее" матери, давно умершей. Обе девочки -- погодки (моя -- младшая) отошли, со смертью матери к семье отца, которую наша Grand'maman почему-то ненавидела. Когда, вскоре, оне совсем осиротели (умер и отец), с ними поселились их бабушка, отцовская мать и брат, тот "дядя", что их воспитал, не женился ради них, а о Grand'maman слышать не мог. Он и к моей матери, которая была ни при чем, даже ко мне, относился недружелюбно и подозрительно, хотя нас и не знал вовсе: но мы были Монтекки...

Не всегда "барышни" и говорили ему, что идут к нам в гости. Против меня дядя, конечно, протестовать открыто не мог, только был неприветлив. Но мать моя очень редко заходила к новым своим "племянницам".

А оне полюбили ее, особенно младшая; оне никогда не знали, что такое мать. Приходили часто... ну вот тут и началась моя любовь.

Такие оне были непохожие на меня, чуждые, хотя и родные; чуждые по всему, по жизни, по тому, что оне москвички (а мне уже довелось порядком попутешествовать), потому, что оне выросли без матери и без отца, потому, что оне живут во "враждебном лагере". И, наконец, по возрасту... ведь оне уже давно были взрослые барышни...

Младшую в семье звали как-то непривычно: Таша. Нам это не нравилось, у нас ее звали Наташа. Она некрасива. Гладкие, светло-русые волосы; светло-голубые близорукие глаза, бледное лицо с узким подбородком... Да что я ее описываю! Точно дело в красоте! И точно можно сказать что-нибудь словами! Она была -- она; ее улыбка, ее голос, ее манера говорить, ее кругленькие золотые сережки в ушах, ее платьице табачного цвета, даже безобразный серый платок, повязанный сверх шапочки зимою, -- все это была она, о чем же еще говорить?

Впрочем, не я только чувствую ее очарование, ее тихое сияние: к ней влекутся все, начиная с моей матери и кончая моими маленькими сестрами. Я подозреваю, что оне влюблены в нее, как я когда-то, в мою гостью с бархаткой на шее.

Отлично вижу, что Юля (старшая сестра) прехорошенькая: розовая, стройная, с красивыми пушистыми бровями. А наружности Наташи я не вижу: я ее люблю.

Вот она сидит у нас, в уголку, разговаривает с мамой и тихо-тихо смеется. У меня ноет сердце от блаженства, тайны -- и безысходности. Господи! Ведь я буду ее любить так всю жизнь! Но что же делать? Ведь это же ничем, ничем не может кончиться!

В дневнике (я его веду со страстью и со злобой) -- я грубо записываю: "влюбиться без взаимности и смешно, и глупо; постараюсь скорее кончить начатую глупость..." И тут же, маленькими-маленькими буквами, тайком от себя, прибавляю: "Неправда! Вечно буду любить, и вечно хочу любить ее!".

III

Моя бурность, резкость, порывистость неудержимо влеклась к ее тишине, но от нее же и страдала.

До одиннадцати лет отец позволял мне читать, кроме Жюля Верна, только Гоголя; это хорошо, может быть, потому что Гоголь так мне врезался в душу, что ни одна его строчка не забудется. Но через три года после смерти отца -- голова моя была наполнена всей русской литературой, и, признаться, этот поток меня ошеломил. Разобраться сил не было, действительность и книги для меня смешались, и в душе шла какая-то постоянная борьба: для выраженья ее слов не имелось, да и кому о ней говорить? Не ей же. Наташе? Тут у меня -- никакого смешенья, Наташа действительность, и ни одна любовь в книгах не похожа на мою: моя -- единственная.

Меня терзала совершенно безумная ревность: и сейчасная, и будущая. Сейчасная -- это ее двоюродная сестра Анюта (не моя, только ее, по отцу). Анюта спокойно приходит к ней, когда хочет, даже ночевать у них остается. И Наташа говорит о ней с лаской и нежностью. Да, да, Анюта... Ну хорошо, пускай Анюта. А вдруг... ведь это же бывает? Вдруг Наташе кто-нибудь сделает предложение, и она согласится? Тогда что?

Меня обливает таким холодом это чудовищное предположение, что я зажмуриваюсь и не хочу дальше думать.

Тоска, гордость и тайна заставляли меня иногда делать глупости: ходить взад и вперед по тротуару мимо серого домика и заглядывать в окна: а вдруг Наташа меня увидит в окно и... позовет? Прохожу случайно, захожу случайно... тут ничего такого нет...

Раз это удалось: меня и вправду позвали. Вечер исключительного счастья, незабвенный вечер: дяди не было дома, и почему-то мы с Наташей, вдвоем, сидели в его комнате. Дядина комната без печки, на дворе мороз, у меня зуб на зуб не попадал, Наташа куталась в пуховый платок... не знаю, о чем мы говорили, говорили тихо, близко, и... ну, словом, я не помню вечера блаженнее.

Мы виделись в церкви. У Воскресенья, на всенощной. Становились рядом. К кресту потом шли прикладываться, или к образу, -- я сейчас за ней. А под большие праздники, когда миром мажут, -- я норовлю так, чтобы, кисточка священника коснулась меня тотчас после нее. Смутно что-то: уж не грех ли? Господи, какой грех, так хорошо: "Слава Тебе, показавшему свет!".

В пасхальную ночь на тумбах у церкви горят и чадят плошки, а сама церковь полным-полна, не протолкаться. Но мы стоим впереди, рано забрались, Юля и Наташа -- коренные прихожанки. Вот этот старенький священник и крестил ее, мою милую.... Меня тогда здесь, на свете, не было... Улетаю куда-то мыслями, воображаю, как она меня утешала, уходя "оттуда", обещала, что встретимся... Значит, она меня "там" любила? А что, если и здесь она меня любит, и только здесь -- "об этом" не говорят?

Взглядываю украдкой на ее серьезное бледное личико, снизу освещенное свечкой. Уже был крестный ход, уже поют "Христос Воскресе"; кажется -- поют каждую минуту, прерывают священника этим криком -- пением радостным... У меня бьется сердце; даже не от любви только, а от общего какого-то блаженства. Решаю, что похристосуюсь с ней первой; а чтобы никто с ней раньше меня не поцеловался -- надо сейчас же, едва начнут гасить свечи...

Так резко оборачиваюсь, что она вздрагивает, но потом понимает, улыбается, и мы целуемся. "Как там, как там", -- повторяю я в бессмысленном упоении, однако. Едва мы выходим из церкви, и прощаемся (барышни идут разговляться домой, дядя ждет!) -- я опоминаюсь и уже иронизирую над собой: вот глупости, вот сантименты! Что это за выдумки, что она меня любит? И не любит, и не надо, и так ладно -- проживем...

Но на улице трепещут веселые огни иллюминации, пахнет весной, темно-прозрачный воздух ночной Москвы весь дрожит от колокольного звона -- и мне опять хорошо, опять просто радость. Завтра днем Наташа придет к нам. Не хочу ни о чем думать, только о том, как она придет и как мы еще раз поцелуемся...

IV

Есть русская икона Божьей Матери, которая называется "Нечаянная Радость". Не знаю почему -- таилось для меня в этих двух словах особое очарованье. Было оно, для полудетской души, словно широкий, и все расширяющийся, радужный круг. Нечаянная радость -- это вовсе не то, чтобы внезапно, нежданно-негаданно свалилось тебе на голову какое-нибудь удовольствие. Нет, нет; это если твое желание, такое тайное и несказанное, что и себе самому оно ни разу не выговорено, и даже в мысль не допущено, а лежит лишь около мысли, -- вдруг исполнится; вдруг победно войдет в жизнь и ослепит сиянием, от которого только зажмуришься. Вот что такое "нечаянная радость".

В имении под Москвой в селе Воскресенском, мы проводили каждое лето. Три лета подряд. Какой рай было это Воскресенское! Какая еловая аллея вела вниз, к желтой каменной беседке, к пруду, где качалась, у плотика, белая лодка! А сиреневые кусты какие стояли лиловые, как пахло! Ничего на свете нет, конечно, лучше Воскресенского (самое обыкновенное подмосковное имение, скажу в скобках). Жизнь моя там проходила в постоянном, хотя и беспокойном, блаженстве, которому очень помогла любовь.

Мы были с "нею" в разлуке, долгой (три месяца!) и совершенно безнадежной: Наташа с сестрой уезжала каждое лето гостить в семью Анюты, -- предмету моей ревности. О том, чтобы дядя отпустил Наташу к нам, хоть на один день, не могло быть и речи. Мы, и она, и я, это знали. Между тем увидеть ее здесь, в парке, в сиренях -- и было моим невыговоренным себе, около мысли лежащим желанием.

Мама часто уезжала в город, вечером возвращалась. От станции -- семь верст; к вечернему поезду высылали экипаж. У меня привычка, -- сбежать к пруду, чтобы на лодке подъехать к мосту; экипаж не мог его миновать; с моста дорога подымалась, огибая церковь и парк, -- к дому.

Июньский вечер. Еду на белой моей лодочке, острой и шаткой. Тих тинистый пруд. Тих зеленый и розовый, еще совсем светлый, закат. Тихо опускаю и поднимаю длинные, белые весла. Некуда торопиться, успею, под мостом подожду. Где-то далеко бабы песни кричат... вот замолкли. Я уже у самого моста. С поднятых весел тихо каплет вода, чуть покачивается лодка... Но отчего, так странно сердце бьется? Или беспокоюсь, что мама не приедет? Нет, она сказала, что приедет. И рано еще, совсем рано. -- Не рано; вот чуть слышный, мягкий стук колес. Я узнаю, это не телега, это наверное наш экипаж. Это мама. Отчего так бьется сердце?

Встаю в лодке, бросив весла, смотрю наверх на дорогу, на мост... Сейчас из-за ветел покажется коляска и проедет мимо меня по мосту.

Она показалась. В ней, рядом с мамой, ближе ко мне, сидела Наташа.

Увидев меня, что-то крикнули -- и проехали.

Никакого удивления. Только ослепление -- вот этим исполнившимся, сразу открывшимся, желанием. Ослепление радостью: она, -- теперь кажется -- и не могла не быть, и все-таки пришла -- нечаянная.

Духу почти не хватало. Весла глубоко врезались в воду, острая лодка так и подлетела к пристани, гремит цепь, и духу совсем, совсем не хватает, пока я бегу, спотыкаясь, в гору, к дому. Какая бесконечная аллея! Я не добегу, я почти не двигаюсь, в груди больно и сухо... Ничего. Сейчас.

Господи! И за что нам такое счастье -- жить на свете?

-----

Здесь я обрываю правдивую историю моей первой любви. Во первых -- потому, что могу еще говорить о ней без конца, а во-вторых -- я не знаю ее конца. Она кончилась... вероятно, но когда? Неуловим конец. До такой степени неуловим, что, говоря об этой "первой" любви, я не могу вспомнить какую-нибудь "вторую", назвать какую-нибудь "второй".

Мы с Наташей вскоре расстались, чтобы никогда уже больше не жить в одном городе. Но куда бы ни заносила меня судьба -- наша разлука непременно кончалась встречей, все равно длинной, короткой, или мгновенной... И так было все долгие годы жизни. Годы текли, а около нее в Москве, как будто не менялось ничто, ни она сама. Умерла (в молодости) ее сестра Юля; умер дядя; сломали серенький домик... А сижу я с Наташей в новой квартирке ее, тоже в деревянном домике против Зачатиевского монастыря, у самого Воскресенья, -- и кажется мне, что ничто не двинулось, что выйдет сейчас и прошаркает туфлями дядя... И что не в Петербург или за границу уеду я завтра, а пойду в свой переулок и буду вечером учить уроки.

Мы уже говорим "обо всем". Впрочем, что можно сказать о любви? Ничего о ней никогда сказать нельзя. Я знаю, что Наташа "и тогда" любила меня, -- но как? О моей любви -- она знает; но что она знает? Что и я-то, в конце концов, знаю?

У нас такая разная жизнь. Так мы сами разны. Так давно все это было. А смотрит она на меня, худенькая, сухонькая, по-прежнему сияет ее улыбка, и не могу я понять, хочется мне плакать или смеяться.

-- Ты -- поэзия моей жизни, -- говорит она ужасно просто без всякой "сантиментальности". -- Уедешь -- приедешь, и всегда я знаю, что ты где-то со мной.

Опять пролетели годы. Последние, страшные сначала -- глухие потом. Где же ты, Наташа?

"Из равнодушных уст я слышу смерти весть..." и странно ей внимаю, тихо, без удивления. Как всем вестям таким теперь.

Умерла давно, уже два года тому назад. Умерла в нищете, даже не в родной Москве -- а в Муроме, у дальней племянницы, которая приняла ее из милости "в старухи".

Ну, что ж. Пришла сюда раньше меня, ушла раньше меня. Она терпеливая, она подождет... следующей встречи. Ведь и здесь она знала, когда мы расставались, что мы непременно еще увидимся; и что пока не видимся -- я все равно "где-то с ней".

А первая любовь -- она, говорят, на небе у ангелов записана. Есть такие у них для этого книги.

КОММЕНТАРИИ

Впервые: Звено. Париж, 1924. 9 июня. No 71. С. 2-3.

...куда переехали после смерти отца... -- отец писательницы Николай Романович Гиппиус умер 9 марта 1881 г.

Монтекки и Капулетти -- два враждебных рода в Вероне в трагедии У. Шекспира "Ромео и Джульетта" (1595).

Верн Жюль (1828-1905) -- французский писатель, автор научно-фантастических романов.

"Нечаянная Радость" -- икона Божьей Матери.

"Из равнодушных уст я слышу смерти весть..." -- А. С. Пушкин. "Под небом голубым страны своей родной..." (1826).