Я очень устал. Целое послезавтрака опять строил хижину, или шалаш, или келью… Это у меня такая длинная игра… я о ней расскажу потом. Мне после завтрака, до обеда, не позволяют заниматься тем, что я сейчас люблю больше всего на свете, — говорят, жарко. Да я сам, впрочем, не хочу; я жду вечера. В шесть часов лучше… Но об этом тоже потом.

Хижину, сколько ни строй, никогда не выстроишь так, как хочется и представляется. Сижу, усталый, в тополевой аллее, смотрю на свои голые коленки: парусиновый костюмчик я ужасно измазал; на правой штанишке дыра. И хотя неприятно, — я думаю не о дыре, а вот почему нельзя ничего так сделать, чтобы уж совсем, совсем хорошо было?

Рядом сидит нянька Устинья с моей маленькой сестрой на руках и тонким, чистеньким голоском выводит:

Сива зозуля ховается
Пид капустный пид листочек…

Нянька Устинья ужасная песенница, никогда не помолчит. Особенно любит эту «зозулю».

Нянька не моя, ко мне не имеет никакого отношения. Я живу на полной свободе. Да и смешно было бы: я благоразумный и самостоятельный мальчик, к тому же большой не по го-Дам: мне никто не дает меньше восьми лет, а иные — даже девять! Я уж и молчу, хотя твердо знаю, что мне только через сколько-то недель исполнится семь.

Сива зозуля ховается
Пид капустный пид листочек…

Ну хорошо, зозуля, только почему кукушка в капусте, и что °на все прячется? Нянька петь может, а сказать песню словами никогда не может. Такая смешная. И носик у нее смешной, плоскенький, как у маленькой уточки. Вся маленькая, темный очипок тоже гладенький, маленький.

У меня зимой была — не нянька, а фрейлейн; но, сказать правду, я ее выжил. Зачем мне фрейлейн, и зачем немецкий язык — когда я все равно буду монахом? Да, да, это решено: монахом. Мама не знает: поговаривает, что зимой возьмет мне француженку или англичанку. Посмотрим. Никто мне не нужен; что мне нужно — знаю я сам, да немножко бабушка.

Славно как на даче. За тополями малинник, а там вишенье… Когда жарко — клей на солнце блестит, а что вкуснее клея? Заберусь, вгрызусь в серое деревцо зубами, и откушу клей. Мягкий. Тянется за зубами, и лучше конфеты пахнет.

Потом огород. Гарбузы полосатые, надутые, и темненькие кавунчики, кругленькие, еще маленькие, — совсем ребячьи головки. Лежат — валяются прямо на земле, в листьях, а сами растут и полнеют, теплые от солнца.

За огородом уж видно… Нет, еще не скажу, что видно за огородом. Я на полянку, за огород, пойду после обеда…

— Панычу, да што вы каки смутны? — спрашивает нянька. — Притомились?

Она со мной старается говорить не по-малороссийски, не знаю почему: я все понимаю и даже не замечаю по-какому мне говорят. Конечно, папа и мама говорят не так, как Гапка, Василиса и Дмитро; но ведь Дмитро и Василиса не умеют читать, а мы с папой-мамой умеем, ну и говорим, как в книгах.

Можно ли монаху сгрызать вишневый клей? Как будто можно, ведь клей постный! Однако ни в одном житии ничего не сказано про клей, — вдруг это грех?

Я всегда читаю бабушке «Жития Святых» — толстая такая книга в бледно-зеленом переплете, — и уж каждого святого великолепно знаю. Прежде я сказки читал, — вот скука! Все выдумка, а это настоящее, как было, и потому самое интересное.

Я люблю, чтобы все было очень понятно. Прежде, когда мы не читали с бабушкой жития святых, мне многое казалось непонятным и даже страшным. Но в книге все объяснено. На свете бывает много неприятного; чтобы прошло — надо сейчас же помолиться. Или чего-нибудь захочешь: тоже надо помолиться, и будет. Если очень большое — дается чудо. Конечно, следует внимательно следить за своими грехами: не накапливать, скорее каяться. Лучше всего быть святым. Если не придумаешь сразу, как стать святым — просто идти в монахи: все монахи святые.

Вот только насчет греха у меня, с недавних пор, начались сомнения. И началось так: я приставал с грехом к бабушке, она сначала говорила глупости, что мои грехи — капризы, да когда я не слушаюсь, — ну всякий вздор; а потом сказала, что у меня вовсе нет грехов; кому нет семи лет, тот младенец, и я могу причащаться так.

Могу? Нет, не могу. Я сам лучше знаю, могу или не могу. Я уж давно, уж две недели, чувствую в себе грех.

Грех мой — в Наде. Что я, ненавижу ее? Или завидую ей? Или так завидую, что ненавижу? Решительно не знаю. А что грех, и что он где-то около Нади — это я знаю.

Ну вот, зовут обедать. Нянька давно ушла. И я встал. Не бегу, а тихо иду по дорожке, размышляя.

Чего мне хочется? Чтобы Надя — что? Зла ей что ли хочу? Нет. Где же грех? Ничего не понимаю.

За обедом дядя Миша, как всегда, надоедал. У него черные-черные усы и белые-белые зубы. И дразнится.

— Сережа такой громадный, а неловкий. Вечно падает. Очень стыдно. Мы его скоро не женим, нет!

Я мог бы сказать, что хотя я и большой, но летами маленький, а жены не хочу даже когда мне будет и много лет. Но я знаю, что всего лучше на эти глупости молчать, потому молчу.

— Ты надулся, Сережа? Не дуйся. Воспарять-то, наверно, захочешь вечером, а? А будешь дуться — воспарение тю-тю, не пустят.

Он называет «воспарением» вот это самое, что я сейчас больше всего на свете люблю, чего жду с утра до вечера. А это — гигантские шаги.

Бегать на гигантских шагах — вовсе не бегать: тут главное — летать. Летать, воспарять, как в бабушкиной книге про летанье говорится, и сам же я сказал это, когда понял о гигантских шагах. А понял сразу. Еще когда был на полянке маленький серый столб с веревочными петлями; я первый раз сел, полетел, упал — но понял.

Мама сказала, что столб гадкий, опасный и гнилой — шатается. Но увидела, что мне все равно, не послушаюсь. Обещала, что будет новый.

Его привезли — белый, толстый, внизу для крепости осмоленный. Врыли на месте старого, — ух, как глубоко! А он все же оказался вдвое выше старого. Веревки длинные — с клеенчатыми сиденьями. Вверху — широкая звезда в четыре крючка — и как она, ох, как она поет — скрипит жалобно, мерно, тонко, когда крутится, когда мы на веревках летаем! Точно зовет к себе, — вот бы до нее!

Я не люблю один, да и нельзя: только закрутишься вокруг столба. Хорошо, что есть дядя Миша, он тоже любит, а главное — Надя. Да, вот тут-то все и соединилось!

Дядя Миша бежит за мной (у меня петелька чуть покороче), против него всегда Надя, а против меня который-нибудь из Надиных братьев, — киевских семинаристов.

Господи, как мы летаем! Я всех меньше, все-таки, и потому как сяду — так и лечу, одна беда — не успеваю ногами оттолкнуться с силой, летаю невысоко. Дядя Миша высоко, и семинарист ничего, но как Надя — этого нельзя вообразить, это явное чудо. Я все вижу, я лечу прямо за ней. Чуть дотронется земли желтыми туфельками — и вверх, веревка натянется, Надина стриженая голова выше клуни, я сам видел: сто раз перекручусь, уж совсем низко над песком несет меня, а ее голова опять над клуней, а на зеленом небе выделяется. Дядя Миша нагоняет меня, кричит:

— Ну, опять повез по земле!

А я везу, действительно, потому что загляделся, и злюсь. Хоть бы раз упала, хоть бы единый раз! Все падали, и семинаристы, и даже дядя Миша два раза «вез», только не она.

— Надежа — как кошка, — говорят братья. — Откуда ни летит — а на лапки станет.

И дядя Миша удивляется:

— Вот бегаете! И сильная же вы!

Надя хохочет, встряхнет кудрями, опять готова:

— А ну-те, а ну-те, давайте! Раз… три!..

Мама часто сидит на лавочке, смотрит. И говорит:

— Сережа, тебе довольно. Иди ко мне. Видишь, измазался. Отдохни.

На мою петлю садится Левко, другой брат, а я смотрю жадно, как летит вверх, к звезде крючковатой, Надя и… хочу, чтоб она упала. Хочу или не хочу? Если она хоть раз упадет, ведь уж этого чуда в ней не будет?.. Жалко чуда; и жалко, что чудо есть. Я ничего не понимаю и вдруг начинаю реветь.

Мама испугалась.

— Ты болен, Сережа? Ушибся? Вот эти гигантские шаги! Миша, бросьте! Довольно! Никогда я тебе, детка, не позволю с ними!

Тут я испугался сам, и от ужаса смеюсь — притворяюсь, что ничего, что мне весело. Надя, после взлета, как вкопанная останавливается подле нас (брат перелетел, завертелся, за-брыкал каблуками и сел у столба). Надя — ей нипочем: она до утра может летать. Смеется, спрашивает, что со мной: издевается! Я ее ненавижу. Никогда она не будет святой. Ни одна святая так не летала. Святые вообще не бегали на гигантских шагах. Или когда им было меньше десяти лет, как мне. А Наде гораздо больше! Ей, наверно, четырнадцать или шестнадцать лет.

Надя прощается и уходит с братьями домой. Дядя Миша идет их провожать. Уж темно, только небо, как вода, и на нем клуня черная. Я смотрю вслед: идут по широкому-широкому двору, по темной траве, уж совсем стали маленькие, а Надю я все различаю, она и по траве идет, как летит, — очень удивительная.

Сейчас бабушка меня положит спать. Я сплю в старой кроватке, хотя она мне мала, но стеку с нее давно сняли, я сплю, как другие. И всегда теперь вижу во сне, что летаю. Выше Нади. Она тоже летит, но я выше. Зато когда проснусь утром, вспомню все, и опять хочется реветь.

Бабушка! Почему я не святой? Почему Надя может, а я не могу? Это грех, бабушка?

Вставай, вставай, миленький, какие у тебя грехи, ты еще младенчик!

Эту неправду я никогда не могу выдержать и окончательно реву.

Хижина, которую я с таким усилием каждый день строю из пустых снопов, — заветная; кажется — на что она? Ведь тут же за амбарами, в длинной траве, — пустая белая хатка. В ней печь, лавки, стол, все как следует, все довольно маленькое. И пахнет в ней, как в хате, нежилой, правда, но настоящей. Не знаю, зачем она тут, — но мне позволено в ней играть. Кругом — густая бузина, крылечко заросло крапивой.

Но для игры моей необходимы оба: и этот домик — и другой, что строился за бузинными кустами. Еще нужны несколько, ну хоть два маленьких кавунчика. Я их утаскивал тихонько с огорода. Кавунчики я обтягивал мамиными носовыми платками и крепко завязывал внизу веревочкой. Получалась шейка. Я ее прятал в сложенную вдоль небольшую подушку, — ее тоже скручивал веревкой, — тельце. Потом пеленал ребеночка с твердой головкой в шаль или полотенце. Нарисовать на платке глаза и губы коричневой краской — пустяки. И вот — два ребеночка, легкие, но с тяжелыми, круглыми, кавуньими головками.

Тут и начиналась игра, — если хижина хоть сколько-нибудь была готова, хоть немножко. Хижина, впрочем, могла достраиваться и во время игры.

Я будто давно большой. Живу в этом доме, — (хатке) — хожу на работу. Вечером возвращаюсь ужинать. У меня жена, очень непослушная, и эти два ребенка. (Жены не было, я ее воображал, но это ведь все равно.) Жена случалась у меня разная: то вроде пололки Горпины, то вроде няньки Устиньи, а в последнее время — вроде Нади; непослушание же ее, главное, было в том, что она — жена, да еще с этими двумя младенцами. Выходило, значит, что она все равно виновата, и мне мешает. Мы с ней «сердимся» (как иногда папа с мамой «сердятся» и говорят между собой непонятное). Мы тоже говорим громко и долго непонятное, т. е. я говорю, и за жену, и за себя. Потом я ухожу, хлопнув дверью, и скрываюсь в бузинных кустах. Там я начинаю строить шалаш, — тайно от жены: впрочем, ей некогда за мной подсматривать, она в это время прячет от меня детей с круглыми головками, одного, скажем, за печку, другого хоть куда-нибудь под лавку, в угол. Жена — хитрая (особенно когда она — Надя) и знает, что пока у нее эти пеленашки, я не могу исполнить своего намерения. Намерение всегда одно, простое: уйти спасаться в леса (в бузину), затвориться в выстроенной келье и сделаться святым. Надя же не хочет быть святой (недаром жена) и меня не пускает.

Но я тверд. Я знаю, что надо быть твердым и претерпеть До конца. Келья не совсем готова (крышу очень трудно сделать), да ничего, потом. Я иду в хату, тяжело ступая (так надо) со сложенными на груди руками. Я ищу за печкой, нахожу первого ребенка, шарю в углу, вытаскиваю другого. Жена в ужасе; но видя мою твердость, не смеет приступиться. А я, размахнувшись, изо всей силы хватаю сначала одного Ребенка о притолку головой, а потом и другого. Кавуньи головки трескаются, течет белый сок. Иногда совсем отпадают Уловки, катятся под стол.

Если дети очень удаются, и я войду в игру особенно, — мне их бывает жаль. Но что ж, с ними нельзя спастись, нельзя в затвор. Надя, конечно, в слезах, но она уже бессильна, и бессильно падает на пол. А я, с пением хвалы Богу, иду мерным шагом в бузинные кусты, лезу в келью и закрываю отверстие последним, нарочно оставленным, снопом. Я — в затворе.

Конечно, не всякий раз все одинаково; бывают разные приключения и затруднения; но головки всегда трещат, и Надя всегда падает. А раз упала — я уж о ней больше не забочусь.

Это — игра; она кончается, я бегу в дом обедать, и тут уж наступают другие заботы, настоящие. И гигантские шаги, и настоящая Надя, которая так чудесно никогда не падает и так меня ужасно этим мучит.

Она упадет, если помолиться. Но вот в чем горе: я определенно чувствую себя в грехе (в каком неизвестно) и потому не смею молиться. Что делать?

— Бабушка, ты куда? В церковь? Да разве воскресенье?

— А я говею, милый, Успенский пост. А здесь церковь-то близко. Завтра утречком исповедуюсь и приобщусь.

Она ушла, а я сейчас понял, что — надо. Надо завтра и мне исповедоваться. Исповедоваться — это значит батюшка в церкви чем-то тебя накроет и простит грехи, и будешь без греха. И о чем ни помолишься — исполнится.

Пусть мне не говорят опять, что я младенец, потому что рожденье еще на будущей неделе, семь лет не стукнуло, греха, мол, нет. Я сам лучше знаю. Я тверд, надо все претерпеть, а своего достигнуть.

Папе с мамой ничего не скажу, а бабушку обману, — ее, ведь, не вразумишь. Потихоньку встану завтра, с ней пойду, скажу — у меня усердие, а рожденье уже было; она старенькая, где ей все помнить! Да и не посмеет противоречить, когда увидит, как я тверд. Она меня часто зовет «упиром» и «сампранде-ром». И завтра я буду уж вправду, уж наверно без греха.

Мы по росе побежали. То есть я бежал, а бабушка отставала.

Согласилась-таки! А то, — я сказал, — я весь дом перебужу. Поверила, что было рожденье, а что говеть с ней — у меня усердие. Вот мы и вышли потихоньку.

Бабушка — наряженная, в кружевном чепчике, а я тоже потребовал новый костюмчик, белый пикейный.

Ох, как хорошо! Травка по двору блестит, вся мокрая. Солнце еще ниже груш. И только Дмитро лошадей вывел. Надо ведь до обедни, до ранней, поспеть.

— Бабушка, скорее иди. Без этого страшно.

Мне и вправду страшно. Как это — накроет, и грех улетит?

Церковь на горке, за селом. Мы вовремя поспели.

Я причащался-то недавно, весной в городе. Да это что! Тогда я о грехах не думал. А теперь все объяснится.

Объяснилось. Только очень как-то все вышло скоро. Были в церкви бабы, девки в красных запасках, мальчики даже поменьше меня, — всякие люди. Вдруг вышел батюшка, вдруг накрыл всех сразу и что-то сказал, что «прощается», и потом начал служить, и все пошли в конце причащаться. В ограде встретили Надину маму, — толстая такая, — она стала бабушку поздравлять, и меня, а бабушка говорит:

Это у вас всегда — общая исповедь? А Надина мама отвечает:

Большею частью.

Мне потом объяснила бабушка, что общая исповедь — это когда всем сразу все решительно грехи прощены.

И правда: все стало другое, еще гораздо лучше, хотя роса высохла и на небе поплыли белые облака. Но я прыгал, и мне было все все равно: никакого греха, и я, и бабушка — святые! За обедней я уж обо всем помолился, но решил, что потом еще помолюсь, уйду в бузину, играть сегодня не стану, а помолюсь всеми словами.

Дома нас поздравляли: я боялся, как бы бабушка не стала говорить, что мне тоже прощали грехи, но она ничего не сказала.

А вечером, после бузины, после обеда… Но лучше по порядку.

Облака прошли, небо стало прохладное, на площадке дядя Миша забранился, что песок взрыт: наверно, говорит, тут дворовые ребятишки шалили. Надя пришла в голубом платье. Я посмотрел на нее спокойно и твердо. И ничего. Она хохотала, дергала веревки. Потом мы побежали. Надино голубое платье веялось впереди меня, и опять все выше, все выше. Опять над клуней, где небо, как вода. Я изо всех сил не крутился, летел прямо, чтобы все время видеть голубое платье.

Никогда еще так высоко она не летала. Звезда наверху стонала часто-часто. Мне уж опять начало делаться страшно и чудесно, уж точно какая-то, вместо Нади, синяя птица мелькает, а я устал, и боюсь, и вот не хватит духу, упаду сейчас на песок, весь перекрутясь. Как это — боюсь? Чего еще боюсь? Нечего бояться!

И только сказал себе, что не могу бояться, как и случилось: голубая птица чиркнула в сторону, я перекрутился, но перекрутился над ней, через нее, однако не упал, а где-то далеко на кругу встал на ноги, взрыв песок. Пыль и на той стороне поднялась целым облаком, я сначала ничего не видел. Только дядю Мишу и Левко; все остановилось, звезда замолчала; дядя и Левко из петель выпрыгнули, а я пошел, куда шли они, с петлей.

Надя не лежала, — сидела на земле, в пыли, еще держась за веревку. Дядя Миша протягивал ей руку.

— Вы не ушиблись? Что с вами?

Надя не взяла руки, сидела, удивленная. Потом сказала медленно:

— Чего там, ушиблась. Упала. Вот чудеса. Не троньте, дайте опомниться. Вот-то чудеса.

От пыли платье у нее было серое. Уж не на синюю птицу была похожа, а на ту сивую зозулю, что прячется в капусте, по нянькиной песне. Даже кудри у нее стали какие-то сивые.

Никто не смеялся, верно всем было стыдно за Надю, как ей самой стыдно. Она поднялась, но уж больше в этот вечер мы не бегали.

Я шел, с мамой за руку, домой. Сивая зозуля. Вот и упала. Вот и кончено все. Греха уж не было, помолился без греха — и по молитве исполнилось.

Греха-то больше не было; но и голубой Нади, которая чудесно не могла упасть — тоже не было. Я ее ждал каждый вечер, а теперь мне совсем некого ждать.

Я люблю — ждать. Если нечего будет ждать — что ж это будет?

Когда мы подходили к дому, я мигал глазами, чтоб не заплакать, хорошо, что сумерки, темно, никто не видит. И зачем я молился?