Часто путая понятия, представления, слова, -- сближают несблизимых: Достоевского и Чехова. Думают, что они любят одно, -- и более или менее одинаковой любовью, -- жизнь в ее мелочах, все в жизни, как оно есть; да еще притом подобные критики называют эти великие мелочи (ну, конечно, великие!) -- "пошлостью". Право, можно подорвать пашу веру в то, что их нужно любить. Ведь "пошлость" -- не проявление жизни, а проявление не жизни. Пошлость (установим понятие этого слова, не отнимая у него его коренного отрицательного значения, отталкивающего живых), пошлость -- это неподвижность, косность, мертвая точка, антибытие, в самом сердце бытия, остановка полета мира, сущность которого и есть полет. Пошлость есть нарушение первого условия бытия -- движения. И мы не только не можем и не должны любить ее, по самое приближение к ней нас страшит; "оттуда" веет тяжелым холодом, как из погреба.
Достоевский знал это; любя "жизнь" во всех ее движущихся, преображаемых проявлениях, мелких и крупных, любовью безмерной, -- он "пошлость", косность, небытие, показывал нам со страхом и не скрывал этого страха. Правда, мы все несчастны, слепы и беспомощны; где вихрь переходит в мертвую точку? Что мы знаем? Если любить мир, то почему не все, что в мире?
Конечно, все, что в мире; дело в том, что "пошлость" -- всемирна, это как бы черные дыры, провалы; попадешь -- смертью умрешь. Попасть, провалиться -- легко, все потому, что провалы эти тут же, рядом с твердой почвой бытия, а мы слепы, и наивны, и ничего не знаем. Нас предупреждает холодное дыханье "оттуда", но не все мы чутки. Достоевский чуял холод провалов мира, как никто. Он так и называл пошлость -- чертом, т. е. противомирным началом в мире же, вечно стремящимся в мир, чтобы в самом сердце его бороться с ним, с его движением вперед, с его жизнью. Карамазовский черт очень хочет войти в мир, "воплотиться в семипудовую купчиху", и так, чтобы уж "навсегда". Хочет прочности, неподвижности. Ему неуютно в пространстве, да и нелепым кажется болтаться там бесцельно, когда можно устроить посреди самого мира еще один провальчик, посреди жизни утвердить еще немного смерти. Неужели Достоевский с одним и тем же ощущением говорит о черте и его воплощении в "семипудовую" -- и слова о брате о. Зосимы: "Жизнь -- это рай, только надо, чтобы люди узнали, поняли, что они в раю"? Брат о. Зосимы любит, люди, чтобы любить, должны узнать, понять, что они в раю; Достоевский подходит близко-близко и к понятию и к любви; так близко к любви, что кажется, вот сейчас и Она, сейчас полетит; а черт -- антилюбовь и антижизнь.
Может быть, надо заглянуть в провал, чтобы понять и полюбить. И Достоевский ближе других подходил к провалу. Но он, повторяю, не таил своего ужаса, он кричал о нем. Можно ли говорить о его любви к тому, что есть -- само отрицание любви?
Не любить и малое и большое в жизни, и мелкое и крупное, и грязное и чистое -- просто нельзя, потому что каждый из нас -- тоже одно из проявлений жизни, мелкое или крупное, грязное или чистое. "Любить", может быть, слишком глубокое слово для нашего теперешнего сознания: ведь чтобы "полюбить" -- надо раньше "понять", и еще раньше "захотеть понять". Пока не скажем "любить" -- но "ощущать своим", необходимым для жизни, то есть для движения к любви, к "раю". Оно все, весь мир, -- наш, свой, нужный, дорогой; это ощущение есть, это нечего проповедовать, странно говорить об этом. Нельзя и тяготеть ко всей картине мира, отрицая его мелочи; картина эта -- мозаика, она составлена из отдельных разноцветных камешков, необходимых для ее целого. Но, стремясь к любви, все больше и больше понимая, живя, -- и потому утверждая движение, -- мы требуем все большего и большего совершенства узора, перемещений мелких частиц; мы изменяем, -- должны изменять, -- их расположение, ища и надеясь. Косность, пошлость сковала подвижные, мелкие камешки в одном давнишнем узоре, и он ненавистен человеку, понявшему, что узор этот -- прошлое, тому, кто подвинулся дальше в понимании, ведущем к последней любви, к "раю". И узор жизни противен ему, и мелочи жизни, ее условия, отравлены для него. Он ненавидит их, как ее всю, ненавидит себя же, ибо он в ней, а она в нем, и... может быть, это святая ненависть: момент этой ненависти нужен, и от силы ее зависит все дальнейшее. Ведь человек, проклинающий жизнь теперь, -- не жизнь проклинает, а лишь ее неестественную неподвижность, косность, черта-пошлость; борется не с жизнью, а с ее врагом во имя нее же. И сила ненависти должна оторвать вросшие цветные камешки, все те же, милые, наши; свободные, -- они, волей нашего нового понимания, должны располагаться новыми, для нас желанными, узорами.
Черт говорит: "Должно быть, как есть". Мы говорим: "Должно быть, как должно быть". И только если мы так говорим -- и может что-нибудь действительно быть. Потому что черт и тут обманывает нас, лживо воплощая в слова свои мысли; истинное же значение слов: "Все должно быть, как есть" -- "все должно не быть, потому что ничего нет". Тот, кто достиг некоторого понимания и уже смотрит на жизнь не детски простыми глазами, уже внутренно ненавидит неподвижность ее узора, -- напрасно будет пугаться этой своей ненависти и усиливаться вернуть первобытную ясную нежность к жизни; забыть раз понятое -- нельзя; можно только, пятясь назад, попасть в черный чертовский провал; но, проваливаясь -- будешь ощущать, что проваливаешься, и желанный "рай" будет самым определенным и реальным адом. Чего реальнее -- с настоящими чертями, "духами небытия", скучными и вечно скучающими, скулящими от скуки, как неприятные щенята.
Можно, смешав жизнь и смерть мира в единое и назвав это единое "пошлостью", -- насильственно сблизить двух писателей, Достоевского и Чехова, которые не имеют между собой ни одной общей черты, ни как люди, ни как художники, ни как "пророки". Даже странно видеть эти два имени Рядом (не говоря уже о несоизмеримости их роста). Достоевский знал черта; знал, что черт -- черт, холодел от ужаса перед ним; любил жизнь и ее мелочи той ненавистнической любовью, которая, как горячий меч, прорезает их насквозь, отрывает, освобождает, преображает, -- побеждает смерть. Чехов -- не знает ничего; в его душе черт поселился прочно, сплетясь с живыми отраженьями мира; а Чехов даже не подозревает, что черт существует, и конечно, не ему отделить в сознании живое от мертвого. Но он тяжело, смутно и устало скучает. Мило, все мило, и небо, и вода, и Мисюсь,-- но и тошно как-то, и тоскливо: "Мисюсь, где ты?" Хорошо все, прекрасно, -- однако: "В Москву! в Москву!", хотя и в Москве, явно, не будет никакого "рая". Цветы прекрасные, живые, яркие -- и отравленные; от их запаха в душе поднимается предсмертная тошнота, темная тоска. Холодом веет из провала, а сам Чехов ничего не знает, только грустит и скучает. Его сила, его любовь, подлинная, к жизни -- костенеют в лапах черта, который очень рад отвоевать такой славный кусок для своей возлюбленной -- для Смерти. Чехов не ребенок, ясный и простой; он слепец, знающий теплоту солнца, но не знающий солнца, потому что не видит, не понимает ничего. Что же он может любишь, отравленный чертовской тошнотой? И возможен ли для него "рай" или хоть желание, стремление к "раю"?
Достоевский больно и мучительно продергивает нас сквозь всю землю до самого нижнего, второго неба; Чехов тянет нас по скользкому, приятно-пологому скату в неглубокую, мягкую дыру, где нет никакого, даже первого неба, а только черно, тихо и, пожалуй, спокойно. Покой, неподвижность -- отнюдь не лишены для нас соблазна. Правда, там, на дне, упраздняется всякая любовь, -- но, в сущности, зачем нам любовь? Зачем нам страх? Зачем нам жизнь? Есть точка зрения, с которой глядя, мы можем убедиться, что все это совершенно для нас излишне. Иди, черт, воплощайся, внедряйся крепче, плоди семипудовых, десятипудовых купчих, так, чтобы они, как железные, совсем сдвинуться с места не могли, -- пусть расползается гангрена!
Мы еще грустим, мы еще скучаем, еще как будто хотим "в Москву! в Москву!" -- но все смутнее и слабее; ведь знаем, что и Москва не рай; скоро, значит, и вовсе замолчим, сладко уснем, как замерзающие. Пока -- скучно (пока еще жива кое-какая любовь), а потом будет сладко. Из чеховской нежной, тонкой, слепой скуки нет другого пути, как в последнюю сладость последнего замерзания.
Говорят, что Достоевский удивительно и страшно читал "Пророка" Пушкина. Может быть, он сам слышал когда-нибудь таинственное повеление:
Иди, и виждь, и внемли...
И, обходя моря и земли,
Глаголом жги сердца людей!
Что слышал, то и исполнил. Он видел, внимал, любил, и "пламенные глаголы" любви и ненависти жгли землю, мир и сердце, ускоряли полет жизни -- утверждали жизнь. Если бы Чехова мы, для маленьких, полумертвых людей, и решились назвать "пророком", то, во всяком случае, пророком отрицания жизни, пророком небытия, и даже не полного небытия -- а уклона к небытию, медленного, верного охлаждения сердца ко всему живому. Но Чехов, слава Богу, не "пророк". Он только раб, получивший десять талантов, высокое доверие -- и не оправдавший этого доверия, -- может быть, бессознательно потому и страдающий, и смутно скучающий. Мы любим божественную силу, заключенную в нем, и глядя на него, соблазненного, -- страдаем за него...
ПРИМЕЧАНИЯ
Новый путь. 1904. No 4 (под названием "Еще о пошлости").
С. 90. Карамазовский черт очень хочет... "воплотиться в семипудовую купчиху"... -- Эпизод из романа Ф. М. Достоевского "Братья Карамазовы". Ч. 4. Кн. 2. Гл. 9.
"Жизнь -- это рай..." -- Из романа Достоевского "Братья Карамазовы". Ч. 2. Кн. 6. Гл. 3 ("Беседы и поучения" старца Зосимы).
С. 91. "Мисюсь, где ты?" -- Этой фразой завершается рассказ А. П. Чехова "Дом с мезонином" (1896).
"В Москву! В Москву!" -- Из пьесы А. П. Чехова "Три сестры".
С. 92. Иди, и виждь, и внемли... -- Неточная цитата из стихотворения А. С. Пушкина "Пророк" (1826).
С. 93....раб, получивший десять талантов... -- Из библейской притчи о талантах (Евангелие от Матфея, гл. 25, ст. 14--30).