Какая свежесть! Да нет, не то: какая радость! И опять не то, не совсем то. Мало. День весь этот, шестое августа, и я в нем, и даже не только в нем, а во всем, что вокруг и что вокруг этого вокруг… Ну, запутался, не могу объяснить. Не я не могу, а вообще нельзя словами, потому что таких слов не существует. Словами можно рассказывать, что случается, как мы двигаемся и говорим. А тут ничего не случается, или почти ничего, но просто все есть.
Значит, оставлю это «есть» про себя. Ведь я даже не знаю, откуда оно взялось в этот день, шестого августа, из чего — главное. О чем ни вспомню, ни увижу — сейчас оно кажется главным. Ну, и довольно, если все главное.
Мы едем с ней, верхами, по Приреченской дороге, по самой опушке леса. Откуда-то тянет острой, предосенней свежестью, пахнет то яблоками, а то легкой гарью, тонким дымком. А, может быть, это длинные, пологие, красновато-желтые лучи солнца меж стволами, — они так пахнут. Глотаю воздух, как ключевую воду, и сердце во мне улыбается.
Она, моя спутница, тоже улыбается.
— Ваня, хорошо сегодня, правда? Вчера дождь, дождь, и лето, гадкое… а сегодня вдруг светлая такая осень. Кобчик рыси просит, но мы лучше пока шагом.
Наши кони и вправду нетерпеливо мотают головами, особенно ее, вороной, молодой и горячий. Только что, когда она выбежала на крыльцо, в гладкой синей своей амазонке и дачном берете, Кобчик так вертелся, что она не сразу вскочила в седло.
— Не люблю я, Светик, когда ты эту лошадь берешь. Она злая. Будь осторожнее, — говорит полная старуха.
— Что вы, grand'ma[82], ничуть не злая. И любит меня. Наклонившись, поцеловала Кобчика — между ушами, в челку. Но
величественная старуха в сером шелковом капоте и белой наколке на белых волосах, только рукой махнула. Знала, что все равно Светика своего не переспорит.
«Светик» — потому что ее имя Светлана, но она его терпеть не может. Бабушке только позволяет так, а мне… Вот и сейчас: хотел ей ответить, чуть заикнулся:
— Свет…
Оборвала немедля:
— Сколько раз говорила я, Ваня: не зовите меня этим «нарочитым» именем. Я буду обыкновенная Софья. Я сама обыкновенная и хочу быть обыкновенной, слышите? Самой обыкновенной…
— Какая же вы… — начал я и не кончил, рассмеявшись. Мне в сущности было глубоко безразлично, обыкновенная она, или нет. И зовут ли ее Софьей или Светланой. Важно одно, что она тут, едет рядом, на великолепном своем Кобчике, что копыта наших лошадей мягко стучат по проселку, что солнце ложится вот так, полого, а не как-нибудь иначе, что лес петрищенский вдали синеет длинной, нестрашной тучей, что пахнет этим далеким дымком… и вдруг из-за соседнего плетня, крапивой и мятой. Я меньше всего в мечтательном настроении; я все вижу, все помню и знаю. Знаю, что ей 18 лет, а мне 20; что она приреченская барышня, а я петербургский юнкер; но я ни о чем не думаю и ничего не хочу, кроме того, что есть сейчас. Больше: мне даже кажется, что ничего другого и не будет и всегда будет так, навсегда: полувечер, полуосень, полупрозрачное, нежное лицо ее близко, поскрипыванье седла, чуть слышный запах кожи, лошадиного пота…
Я бы удивился, если бы она что-нибудь сказала или сделала… ну, не по-моему; она сказала, правда, «хочу» быть обыкновенной. Но это так, слова, которые она часто повторяла, а сейчас у нее тоже никаких нет желаний, наверно.
Обернулась ко мне:
— Ваня. Мы ведь собирались в Голубево заехать. Не стоит! Помчимся лучше туда, к петрищенскому лесу!
Чуть подняла хлыстик, и мы уже мчимся по узкой полевой дороге, мчимся, остро разрезая холодный воздух, и как будто сами бежим, летим, потому что я уже одно с лошадью. О, я и моя Джеля ни за что не хотим отстать от нее с Кобчиком. Мы вровень, вровень… но где мы? Никакой синей тучи уже нет, вот он, строевой петрищенский лес. Будто сам вдруг придвинулся к нам. И сразу распахнулся широкой просекой. Бежать дальше нельзя; дороги нет, трава по пояс. Мы въезжаем шагом. Моя Джеля взмылена, а Кобчик совсем свежий и недоволен, по-видимому, что поле кончилось. Подрагивает кожей на крупе, махает головой.
У Светланы-Сони горят щеки, из-под берета выбилась каштановая завитушка. Здесь, на просеке, в траве, между сплошными темными стенами деревьев, сырее, но еще пахучее. Конца просеки не видно. Как раз в конце — небо, а на небе — уже низкое солнце. От него вся трава будто позолоченная.
Мы тихо едем по сырому золоту, молчим, слушаем тишину. Тишина и, правда, такая, что ее надо слушать. Предосенняя, предвечерняя, когда притихли птицы и притихают деревья.
Долго едем; она говорит:
— Ваня, куда же это мы едем? — И тотчас, не дождавшись моего ответа, сама отвечает:
— Так. К солнцу.
Но солнце все скользит вниз и направо. Сейчас будет тень. Уже загорается верхушка левой стены — красной медью. Она вдруг остановила Кобчика:
— Ваня, слышите?
Кажется, что сам воздух зашептал-зазвенел, но он только принес нам на невидимых волнах далекий-далекий, частый и тонкий, ле-Пет, — звон деревенского колокола.
— В Лаптеве… за рекой… к вечерне звонят… — говорит она, будто про себя. И голос ее, и слова как-то сливаются для меня с этим воздушным звоном. И снова будто верю, что это — навсегда. Всегда будет и колокол, и просека, и закат, и она, и я, всегда так, не иначе. Всегда так будет смеяться и плакать сердце, — смеяться от счастливой боли, плакать от радости; и все это — неизвестно почему и для чего, но хорошо, что неизвестно.
Я наклоняюсь к ней с седла. Обнимаю худенькие плечи. Ее щека прижимается к моей, — должно быть, так надо, чтобы слышать колокол. Мы слушаем, не двигаясь, и лошади стоят смирно, будто тоже слушают. Я чувствую ласку ее ресниц на моем лице. Мы так долго слушаем, что уж не знаем, умолк ли колокол или все еще летают слабые звуки. Или это воздух поплыл от холодеющих деревьев.
Но вот мы едем медленно назад по той же просеке, и уже совсем темно. Не понимаю, как это вдруг так стемнело. Оборачиваюсь: в конце просеки, где было солнце, огненно-алое пятно зари, над ней, сразу, тихая небесная зелень. Нет, еще не ночь, это в лесу только темно.
От меня ускользает наш обратный путь, во всяком случае, описать я его решительно не могу. Ехали все время медленно, молча, сворачивая, когда нужно. Иногда, на просеке, нас обдавало теплой волной воздуха, потом опять душистым сырым холодом. Зажигались, одна за другой, крошечные, слабые звезды; потом они, мерцая, словно отряхивались, расправляя одежды, крепли, крупнели, разгорались, как следует.
Звезды ничего не меняли. Не то, что огни приреченского дома. Только что они замелькали меж деревьями парка, я почувствовал, что переступаю какую-то грань — просыпаюсь… Нет, нет, в том-то и дело, что нет. Не просыпаюсь, не из сна в явь перехожу, а обратно: из простой, понятной, обыкновенной яви в какой-то необыкновенно сложный и беспокойный сон. Знаю его: тысячи мыслей, соображений, хотений и нехотений, устройств и неустройств, и что-то нужно говорить, вовсе ненужное; думаешь, что идешь, — а тебя в это время несет, — к неожиданному, кривому, необыкновенному… во сне всегда так. И все время сон этот по краю кошмара скользит… очень, очень знаю. Не все время только помнится ведь, что это сон.
— Ах, как скучно! — говорит моя спутница, когда мы едем по прямой аллее, к дому. — Сейчас grand'ma начнет упреки, ламентации… Ночь, она так беспокоилась, я сведу ее с ума… Приготовьтесь к худшему, Ваня, к самому необыкновенному выговору.
Ну, да, вот и она тоже, как я, входит в этот «сон». Мы с ней там часто ссоримся. Она дразнит меня юнкерством, а я тем более злюсь, что сам не понимаю, как очутился в юнкерском училище: я люблю историю и особенно философию. А что она любит, — я не знаю.
Но сегодня, сейчас, как я вдруг понял ее постоянные слова (беспомощные, конечно) о том, что она хочет «обыкновенного». Сама, быть может, и не понимает, но я-то знаю: обыкновенного, — то есть настоящего. Обыкновенного, как наш сегодняшний день, шестого августа, такой простой-простой, но когда нечего желать, — все есть.
День, однако, сменился ночью, и мы аккуратно въехали в наш сон. На дворе ругались двое работников с Федором — кучером, копошась в тусклом свете фонаря: им всем было приказано седлать лошадей, ехать (неведомо куда) нас искать. В гостиной бабушка («grand-ma») лежала в кресле, постанывая, у кресла — старая ее горничная, Агаша, с солями и платками.
Я остановился на пороге, а спутница моя подбежала к креслу, опустилась на колени:
— Grand'ma, ну, как не стыдно, ничего же не случилось, мы только чуточку запоздали. Мы целы, а Кобчик даже ни разу не споткнулся.
Когда старуха оправилась, все жалобы и попреки обратила на меня. Я один виноват. Никогда бы «Светик» не доставила такого огорчения и беспокойства бабушке. Ведь уже десятый час…
— Неужели десятый? — равнодушно удивился я, уловив эти слова: остальных не слушал, молча стоя у порога. Инстинктивно принял, кажется, виноватый вид.
Потом мы ужинали, «Светик» что-то болтала, продолжая успокаивать грозную старуху. Меня, впрочем, не защищала, я и за то был благодарен. Потом я пошел через темный двор, к себе, во флигель, о чем-то постороннем думая, на что-то досадуя, что-то соображая насчет скорого отъезда в Петербург и всяких предстоящих делишек.
А потом…
Все, что случилось и делалось со мной потом, я бы мог, при усилии памяти, отлично рассказать, описать словами. И рассказывал много раз, пока не надоело. В необыкновенном этом сне, то и дело переходившем в кошмар, очень много ярких приключений. А я в них мотаюсь, — с нудой в душе, с чувством, как всегда, их какой-то неестественности, ненормальности… Но редко, почти никогда, не вспоминал, что сплю, действовал будто вправду. То кого-то все убивал, убивал, или меня убивали. Но потом оказывался жив, куда-то уже ехал на пароходе, потом шел пешком, старался, а ноги почти не двигались (все-гДа во сне). Время, в ощущении, вело себя странно: казалось, что и быстро оно, как фосфорная черта на стене, но и медленно ужасно, — будто ползет толстая, объевшаяся змея.
Однако довольно. Без шуток говорю — слишком много рассказывал я о своих необыкновенных приключениях, устал; надоело.
Само собою разумеется, что среди них я с приреченской барышней не встречался, и никакого, даже приблизительного, шестого августа в них не имелось. Что ж, если, действительно, как я про шестое августа чувствовал, что оно и все вокруг — «есть», а приключений моих, может быть, и нет, то все понятно.
А как-то раз… не знаю в точности, когда, которое свое кольцо волочила мимо сытая змея времени, — я вижу себя, идущего наверх по боковой пологой лестнице римского Капитолия. Лестница, подле стены, такая пологая, что даже как бы и не лестница, ряд порогов. Дети прыгают, старушка плетется, держась за стену, — по обету, верно; дойдет или не дойдет?
В храме торжественно пусто и темно; а на улице вечер римский, осенний так ярок. Я спешу выйти в другие двери, на широкую террасу. Огненно-алая полоса вечерней зари передо мною. Над ней — зелень высокого спокойного неба. Это от него такой острый идет осенний холодок.
Я подошел к самому парапету. Никого нет, только рядом чуть колеблются длинные, белые монашеские крылья. Монахиня обернулась. Ее лицо под крыльями, — это ее лицо. Близкие глаза смотрят на меня, каким далеким взором. Но мне все равно, я опять знаю, что все есть, и я, и эти глаза, и заря алая, осенняя, и острый холодок с неба, и город внизу… все в той счастливой, обыкновенной, ясной полноте, когда нечего желать, потому что ничего иного не нужно.
Ее улыбка. Потом первая звезда — слеза над погасающим пламенем зари.
Потом — больше ничего.