(О новых «романистах»)

Мемуары, дневники, опять воспоминания, опять дневники… и все революционные, военные, а иногда и довоенные, иногда начинающиеся от царствования Александра II, а то и вовсе уходящие в глубь истории, — вот что такое, главным образом, представляет из себя эмигрантская «книга» за последние годы. Это естественно, и это имело свою хорошую сторону. Нужды нет, что за «мемуары» принимался всякий, даже не умеющий держать пера в руке. И он, порою, помнил и переживал многое, и он, как всякий, хочет это высказать. Не выходит, — что ж делать! А бывает, что и у неумеющего «выходит», но при трех условиях: если он правдив, беспретенциозен и целомудрен. Этими тремя свойствами должен обладать всякий мемуарист, но «неумеющий» должен обладать ими в самой высокой степени, особенно же беспретенциозностью. Как пример таких удачных мемуаров — это воспоминания горничной княгини Юрьевской, второй жены Александра II. Горничную, старую старушенцию, мне пришлось увидеть раз в Петербурге, при большевиках уже, в самом несчастном страдании. Но ни о каких большевиках, да и ни о чем в своей жизни она не помышляла писать, а все носилась со старинными, полуграмотными записками, совалась повсюду, с опасностью жизни, — «надо было бы напечатать». Ей удалось, — не знаю, кто помог, — и, право, эти «мемуары» далеко не из последних, и даже, по бесхитростности, приятнее многих.

Но время идет. Мемуарная литература иссякает, а главное — вырождается в «мемуарный роман». Это — печальное вырождение. Революционные и военные ужасы личных переживаний, преподносятся читателю облепленные «художественностью», как пилюля шеколадом. Мемуарная часть остается, исторические — более или менее — лица действуют под собственными именами, но тут же начинают путаться «герои» романа, какая-нибудь прелестная девушка, побеждающая силой духа гнусного чекиста, и необыкновенный молодой человек в сыпном тифу.

Никакой «художественности» не получается, конечно, да и не может получиться, так как это прием, антихудожественный по существу. Но им, кроме того, убивается и ценность мемуаров. Если к повторяющимся описаниям революции мы видим некоторое охлаждение, то не «молодым девушкам», извне пристегнутым, поднять интерес: оне только могут возбудить подозрение в правдивости описаний… Неизвестно ведь, где приходится автору приспособлять правду к своим героям…

Современные романы, мемуарно-революционные или просто революционные, все не художественны еще потому, что все фатально тенденциозны. Можно, конечно, углубить причину: настоящий художник и не возьмет для своего романа, в данную минуту, тему революционную, из присущего ему писательского «целомудрия» не возьмет; те, кто берут, — заведомые не художники, как удивляться беспомощности их стряпни и грубой тенденциозности? Однако тенденциозность эта сама по себе довольно любопытное явление и не всегда зависит от голой неумелости писать романы. В ней, действительно, есть что-то фатальное, так неизменно присутствует она во всех «беллетристических» произведениях данного типа. В разной, впрочем, мере, и там, где мера невелика — от рассказа нечто остается, хотя бы в виде человеческого документа. Резкая и грубая — тенденция съедает и эту последнюю ценность.

Цвет тенденции зависит от… географии. Красная в России — черная в Европе. О российских литературных тонах следует поговорить особо; сейчас я отмечаю здешнюю окраску: обязательно черную.

Приносят ли вред, и кому, эти черные, пухлые книги, сотнями появляющиеся во всех издательствах (чаще в берлинских)? Подлинной русской литературе они вреда не делают: они к ней отношения не имеют. Немножко стыдно было бы, если б незнающие иностранцы смешали этих авторов с настоящими русскими писателями, но, к счастью, иностранцы всеми русскими книгами равно не интересуются. Книги, о которых говорю, вредны для эмигрантской массы, более или менее серой, а на нее-то они главным образом и рассчитаны. Они потакают готовому дурному вкусу и воспитывают его в тех, в ком еще никакого вкуса не имеется. А черная окраска, вселяя извращенные понятия, отрывает нехитрую читательскую публику эмигрантов от прошлого и будущего России. Красновские романы, например (не говоря о всяких Лаппах-Данилевских и Брешков-ских) послужили этим нехорошим делам весьма успешно. У персонажей его «горят в глазах угли энергии» (это ли захватывающий художественный образ!) и с угольной энергией они проповедуют такие вещи: «Боже упаси, смена династии. Династия должна быть Романовых», или беззастенчиво подменяют христианство — православием и доходят до утверждения, что православие и Россия — синонимы и кто «неправославный — тот не русский».

Вредят новоявленные «художники» еще тем, что давят, вытесняют чисто мемуарную литературу, способствуют ее вырождению, увлекая на свой «романический» путь даже самых тонких, самых культурных мемуаристов.

Вот «Последний день» — роман Сергея Волконского. Мы давно знаем утонченную манеру писаний этого потомка декабристов, давшего нам так много в двух своих книгах «Воспоминаний» (особенно в первой). Как не охранило его эстетическое чутье от попытки написать «роман», да еще по рецепту новейшего «мемуарно-революционного» романа, с выдуманными, ненужными и несуществующими героем и героиней, неловко пристегнутыми к действительным событиям и к персонажам действительности под собственными именами? Как эстетические навыки С. Волконского позволили ему спуститься до книги столь определенно безвкусной? Чисто мемуарные места, бабушка, ее воспоминания о старине, остаются отдельными красочными пятнами, и только досадно, когда автор, вдруг вспомнив, что он пишет «роман», неловкими усилиями пробует связать живое воспоминание со своими мертвыми «героями». Ни в «прелестную Нину», ни в «умного Андрея» нет возможности уверовать; да, кажется, не особенно верит в них и сам автор. По крайней мере, он с удовольствием оставляет их при удобном случае, а когда спохватывается и хочет вызвать «из тьмы небытия» — они начинают у него разговаривать, разговаривать, на многих страницах, и никак не могут кончить. Разговоры эти могли бы быть милым «badinage»[57]; но, увы, нет даже этого. Волконский позволяет себе такой «художественный» стиль: «…Он помолчал, как молчит пистолет после осечки». И далее, через несколько страниц того же, совершенно пустого, разговора: «Теперь она (курс, подлинника) помолчала, — как пистолет перед тем, как выстрелить — пока целится». Достаточно этих двух цитат, чтобы понять всю «беллетристическую» беспомощность автора.

Я не сравниваю Волконского ни с Хвостовыми, ни с Красновыми, ни с Ренниковыми. Он все-таки Волконский, и никогда не будет ими. Но он свернул на их дорожку (и как жаль, что он это сделал!). У него то же задание (художественное), та же тема (революция). И неудивительно, что «Последний день» имеет общие черты, общие с романами вышеназванных писателей недостатки. Как первый опыт, он смешан еще не ловко и более тяготеет к мемуарности; это спасает его от слишком сильной дозы тенденциозного яда. Но другое несчастие романиста, подходящего «с искусством» к роковой теме — налицо. Автор заставляет «прелестную Нину» переживать ужасы большевистской революции. И описание этих «ужасов», — где, кстати, нет ни одного слова нового, лишь тягучие повторения давно всем известного, давно всем измозолившего душу, — не просто скучно, не просто нехудожественно: оно антихудожественно. Это уже — размазывание ужасов, нечто оскорбительное по нецеломудрию. Искусство мстит за каждую попытку превратить его в средство или притянуть насильно к еще не остывшему костру жизни. Генералы-романисты этого не знают: не удивляюсь. Но как мог забыть это Волконский, всегда стоявший к искусству в такой тесной близости?

Минутное забвение, конечно. Он вернется «домой», к себе, в себя. Невозможно, чтобы С. Волконский, после первого шага на опасном пути, не понял, как этот путь ему чужд.