(Зима 1902–1903 гг. СПБ-ских Религиозно-Философских Собраний)
I
Уже к концу первой зимы Религ. — Философских Собраний можно было заметить, что высшее духовное начальство ими недовольно. Ни митрополит, ни епископы, ни, тем менее, белое духовенство: высшим начальством было «Духовное Ведомство».
Победоносцев, давая свое полуразрешение, рассчитывал, вероятно, на кое-какую от них «пользу». Толстой, его проповедь, его «отлучение» — все это в то время «волновало умы». Если в известном слое общества заговорили о религии, о церкви, выразили желание войти в связь с ее представителями, то не является ли данная группа, в какой-то мере, группой союзников?
Если подобные соображения, хоть отчасти, и побудили обер-прокурора дозволить Собрания, то после докладов об «отлучении», о «свободе совести» и неожиданных прений «Ведомство» успело о разрешении пожалеть; но пока выжидало. Самая «закрытость» Собраний, при их многолюдстве, оказывалась неудобной: о них все говорили, всякий по-своему, и Бог весть, что из этих передач происходило.
Не знаю, кому принадлежала мысль вызвать, — для подкрепления церковной стороны, — казанского иеромонаха Михаила. Иер. Михаил слыл «ученым богословом» и богословом особого рода: не духовного происхождения (он, по рождению, был еврей), не из духовной школы вышедший, — имел он, как думали, помимо богословской, и «светскую» образованность: знакомство с современной литературой, поэзией и т. д. На него, известного притом своей благонадежностью, и пал выбор. Собрания, осенью 1902 года, прямо начались с его доклада.
Но гораздо раньше, к концу лета того же 1902 года, у нас явилась надежда иметь свой журнал, т. е. возможность печатать отчеты заседаний (все они, начиная с первого, были застенографированы).
В августе приехал к нам на дачу П. П. Перцов, вместе с некиим Пирожковым, и совершенно неожиданно объявил, что журнал будет, и дело уже на мази. (Оно и действительно оказалось на мази: первая книжка «Нового Пути», помеченная январем 1903 года, вышла в ноябре 1902.)
Перцов рекомендовал нам Пирожкова — маленького, черноватенького математика, с веселыми глазами и манерами, — как человека грандиозных издательских планов. Пирожков имел намерение издавать книги всех лучших новых писателей.
Не очень верилось, что журнал разрешат; еще менее, что позволят печатать отчеты. Лишь когда оба разрешения были получены, мы сообразили: опять, вероятно, то же; опять рассчитывает начальство получить от нас кое-какую «пользу» в смысле «успокоения умов». Журнал — религиозный; в программной статье — отречение от позитивизма; следовательно, по упрощенным, привычным понятиям тогдашней власти, отречение и от «либерализма». А кроме того, журнал будет находиться, весь целиком, под двойной цензурой (светской и духовной), даже под тройной, — так как для последнего, третьего, просмотра, был назначен арх. Антонин.
«Итак, Собрания наши теперь вновь открыты…» — начинает свое слово председатель, еп. Сергий.
Та же зала, та же фигура Будды в углу, под черным коленкором. Народу полным-полно. За длиннейшим зеленым столом — участники почти в том же составе. Только белого духовенства еще больше. Да чувствуется, что у стороны «светской» есть, в стороне духовной, и новые друзья, и новые враги…
Рядом с еп. Сергием сидит докладчик, казанский иеромонах Михаил. Он маленький черный, но уже начинающий лысеть, с порывистыми движениями и необыкновенно блестящими черными глазами.
Доклад его — «О браке».
Каким образом явилась эта тема у иер. Михаила для первого его выступления — догадаться нетрудно. Он был наслышан, конечно, что писатель Розанов, специально занимающийся «брачным вопросом», — самый строптивый из членов Собраний. Обвиняет «монашествующих» и самую церковь, что приверженность к аскетизму заставила их «косо смотреть» на брак и на семью… Иер. Михаилу, должно быть, и подумалось, что надо начать прямо с розановской темы, показав, кстати, петербургским писателям свою литературную начитанность.
Нашей группе заглавие доклада, с которым выступил приезжий монах, было безразлично. Никто не сомневался, что тема, как будто лишь розановская, узкая, немедленно расширится до коренных тем Собраний: до вопроса, как приемлется, — и приемлется ли, — церковным христианством жизнь и плоть мира.
Доклад начался, как предполагалось, с Толстого. И, как мы ожидали, с «Крейцеровой сонаты», взятой в виде примера толстовских «заблуждений». Отталкиваясь от них, иер. Михаил пытался обрисовать положительное отношение церкви к браку.
Из первых же возражений выяснилось, по каким линиям пойдут дальнейшие прения.
Почему, спрашивал Мережковский, о. Михаил сказал, что будет говорить о браке, а о «девстве» (аскетизме) говорить не будет? Можно ли, указывая на положительное отношение церкви к браку, не касаться вопроса, каково ее отношение к девству? Не выше ли для нее идеал Девства, т. е. отречения, отрешения, удаления?.. Историческая христианская церковь создала себе высший идеал — девства, отречения от мира, а потому, по словам Розанова, и не может принимать брак иначе, как словесно, номинально… «Вы одинаково приводите, в виде ваших Доказательств, мнения: Шарапова, Мирянина, Вербицкой, Розанова, Марселя Прево… У вас это как бы равнозначащие ценности. Между тем, имея такого могучего противника, как Розанов, вам следовало бы Сосредоточиться на нем одном…».
Иер. Михаил, немного растерявшийся от возражений, от непривычной атмосферы Собраний и от того разговорного стиля, в котором прения велись, сначала подавал реплики, потом замолк. Но раздражен, видимо, был очень.
Вопрос решительно повернулся в сторону неравноценности, для церкви, «брака» и «девства». Затем, как водится, стал еще расширяться.
Заседания «о браке» выяснили, что на борьбу с Собраниями и с духом их выступила новая сила. Она была не в иер. Михаиле, человеке новом, слишком порывистом, слишком самоуверенном и беспомощном. Тихо-разрушительная сила эта шла от людей, в первую зиму почти молчавших; теперь они стали выступать все настойчивее и средостением каким-то подымались между светской группой и представителями церкви.
Я говорю об «ученых богословах» (без ряс).
Странное впечатление они производили. Казалось, такими точно, со всем их богословским багажом, они родились и такими же пребудут до конца веков. Непонимание, порою «неслышание» черного духовенства, протесты священников из «припадающих» (крайне правых), все это было не похоже, или не совсем похоже на непонимание и протесты богословов. В них все это присутствовало, но, по выражению Розанова, «ноуменально». В большинстве они были связаны с «Ведомством»: но и те, которые официального положения не имели, от первых не отличались: так же к Ведомству подходили, будто для Высшего Духовного Управления специально были устроены, и оно — для них.
Эту, в некотором смысле «особую породу» людей, веками вырабатывала даже не русская православная церковь, а русская духовная школа, вся русская духовная «наука», издавна плотно и слепо сцепленная с русским самодержавным государством. Среди них бывали, говорят, люди замечательные, как, например, из недавних, Болотов. Но в годы Собраний таких не было; по крайней мере, мы о них не слышали.
Возможно, что люди этого типа искренни и даже бескорыстны. Искренно ненавидели они Собрания: самый факт, их относительную свободу, их горячую атмосферу. А светских писателей, осмеливающихся рассуждать о христианстве, о церкви, о христианнейшем российском государстве, они, с таким же искренним негодованием, — презирали. Горячность белого духовенства казалась им подозрительной; снисходительность черного — неприятной; а попустительство Ведомства — необъяснимым.
Второе, кажется, заседание («О браке»), один из них, X., буквально окостенил. Ему удалось, на этот вечер, изменить самую атмосферу залы.
В отличие от бледного и худого Лепорского (другого богослова), с какой-то даже восковатостью в лице, — X. был приземист, довольно полон, рыжебород и румян. В нем тоже, в отличие от Лепорского, еще сохранились какие-то искры жизни, проявлявшиеся, впрочем, в виде злобных личных выпадов, полемики такого сорта, какой в Собраниях не водилось.
Труднее всего передать тон его доклада; а тон был так же важен, как слова. Тон человека, пренебрежительно не желающего считаться со всем, что тут происходило и происходит. Даже, мол, язык этих светских говорунов непонятен. Непонятно, зачем ставится и самый вопрос: он не нужен, не важен. Если для кого-нибудь есть в нем неясное, то лишь для не обладающих Истиной, для не признающих божественности Церкви. Христианину нужен другой вопрос: о спасении, об отношении к сквернам души своей и ко крестному пути, указанному Господом…
Все это было пересыпано текстами и обвинениями светских писателей, преимущественно Розанова, для которого был приведен текст из ап. Павла: есть «враги креста»: «их конец погибель, их Бог — чрево, и слава их в сраме: они мыслят о земном».
Когда речь была окончена, возражать никому не хотелось. Мережковский заметил только, что «с христианской точки зрения не следовало бы обвинять всех так кровожадно…».
Речь Х-а весьма повлияла на священников: точно пресеклась их живость; заговорили длинно, монотонно… Кто-то зачитал правила Гангр-ского собора, 21 правило; только и слышалось: «аще»… «аще»… «аще»… И лишь очередная «записка» Розанова вернула Собрания к жизни.
В конце предпоследнего заседания сказал свое слово и наш главный председатель, еп. Сергий, — по вопросу «брака» и «девства» (к этому опять вернулись). Всего несколько слов, которыми закончил: «…и слушая эти разговоры (что брак свят и не ниже девства), у меня такое впечатление, будто искусный математик доказывает, что 2x2 = 5… Мы настолько привыкли к христианству, настолько знакомы с ним, что открытие такой Америки представляется неожиданным…». «Конечно, девство выше…»
Если пятым заседанием (16-м) «Брак» закончился, то вовсе не потому, что было что-то выяснено, нашлось у кого-нибудь общее понимание. Напротив, выяснились бездонные разногласия. Главное же
выяснилось, что рядом стоят вопросы, или, вернее, один вопрос, самый важный, не коснувшись которого, мы дальше не пойдем. Лишь внутри него решаются все тысячи других.
В самом деле: можно ли уяснить себе, как относится церковное христианство к миру, ко всем явлениям человеческой жизни, личной и общественной, — находящейся в постоянном движении, — и не напрасно ли спрашивать об этом представителей церкви, не спросив их раньше: да признают ли они, что христианская церковь, поскольку и она находится в земной истории человечества, должна двигаться тоже? Или же церковь, в какой-то момент, дошла до предела раскрытия христианского учения, за которым оно уже становится «непостижимым» для человечества, так что дальнейший путь церкви уже кончен? И миру остается лишь принять истину в ее «непостижимости» — и спастись, или не принять — и погибнуть?
Если б какая-нибудь из исторических христианских церквей ответила: «да, это так», — ответ ее означал бы: христианство как путь кончено. Христианство не есть тайна, непрерывно, в меру вырастания человеческой души, раскрывающаяся. Христианству в истории, во времени, положен предел.
Неразумно, конечно, было думать, что могла какая-либо церковь так прямо ответить на вопрос, который она, быть может, себе не задавала; а если и задавала, то иначе формулировала. Но и среди участников Собраний никто еще не знал, как его формулировать, хотя именно к нему, все ближе и ближе, подводило каждое заседание.
На все частные подходы, по конкретным случаям, ответ представителями церкви давался. С одним наклоном всегда, но недостаточно, все-таки, определенным. А разноголосица последних заседаний, неожиданное и неудержимое раздвоение, растроение тем, привели даже к тому, что вдруг, вместо «брака», выплыл вопрос: духовенство — Церковь ли? В данных государственных условиях, может ли голос духовенства, который один только слышим, считаться голосом Церкви?
«…Необходим церковный собор, взаимодействие духовенства, мирян, народа… Пока будет лишь Религиозно-Философское Собрание и будет оно отдаваться одним рассуждениям, мы ни до чего не договоримся. Только тогда все выяснится, когда начнется великое действие — собор…».
…Как поставить вопрос, самый главный, к которому мы подошли вплотную? Какую найти форму? Доклад? Нет, не надо доклада. Прямее. Тернавцев предложил выработать краткие тезисы «О догмате».
Но раньше надо сказать, что происходило за стенами Собраний.
II
О прежнем благодушном настроении в церковной среде говорить, конечно, уже не приходилось. Но со стороны высшей иерархии перемена выразилась лишь в некоторой настороженности и отдалении. Другое дело «Ведомство»: там, по всем видимостям, собиралась гроза. Множество защитников Собраний стали теперь их врагами. Иер. Михаил, с такой уверенностью явившийся, чтобы привести «интеллигенцию» к порядку, но почувствовавший, что у него «не вышло», — тоже вступил в борьбу с Собраниями вне стен Георг, залы. На лекциях своих (публичных) в Соляном городке разносил «светских» участников, назвав даже некоторые их речи «дрянной проповедью».
Во всех этих переменах большую роль сыграло и появление «Нового Пути» с прилагавшимися к нему стенографическими отчетами.
Надежды высшего начальства умерить волнения и толки, разрешив журналу «религиозному» (т. е. не «либеральному») печатать отчеты, не оправдались. Несмотря на тройную цензуру, ни журнал, ни отчеты, никак не могли принять достаточно благонамеренного вида.
Просматривали мы отчеты обыкновенно с Тернавцевым. Сухость стенограммы приводила нас в отчаяние: недавнее заседание, с его настроением, с возбужденными репликами из публики, было еще свежо в памяти. Тернавцева тоже увлекала мысль превратить, по возможности, казенную запись в образную картину. Ничего не выдумывая, мы лишь старались припомнить опущенные мелочи: перерывы, шум, голоса из публики… Цензура не могла бороться с этими невинными примечаниями; с выступлениями церковной стороны — тоже: ораторы сами заранее исправляли свои речи (никогда ничего не смягчая). Речей светской стороны и мы не смягчали, но, где нужно, очень затемняли.
Все это, с листами очередного номера, шло сначала к светскому цензору, а затем везлось секретарем Егоровым (он же секретарь Собраний) в Лавру. Цензура светская мало вычеркивала в «религиозном» отделе журнала: полагалась на духовную. А духовная… недаром издавна дружил Егоров с Антонином. И недаром тщеславный Антонин был упоен Собраниями, т. е. своими на них речами. Ему хотелось, чтобы Собрания были представлены с наибольшей яркостью: на сухих и вялых теряли окраску и его выступления. Поэтому вычеркивал он больше из светской части журнала (стихи Сологуба, например); иной раз в речах белого духовенства даже нарочно оставлял «подозрительное»; а к отчетам — только прибавлял, прибавлял… разные «примечания цензора».
Таким образом, обнародование Собраний не успокоило «умов»: °ни разволновались пуще; мало того, — это волнение (и негодование) стало выражаться теперь публично. Вместо шепотков явились печатные листы и страницы, полные… чего? С одной стороны (либеральной) — издевательств над Собраниями, а с другой — похуже: самых форменных доносов.
Этого было не миновать, конечно. Благоприятная же, для врагов наших, случайность ускорила все дело.
Впрочем, случайность ли? Уж очень было похоже, что кто-то сообразительный и хорошо знающий о. Иоанна Кронштадтского, пошептал ему в ухо о «Новом Пути» и о Собраниях то, что нужно и как было нужно.
С великой поспешностью и торжеством напечатало «Мисс. Об.» «назидание верующим», проповедь о. Иоанна после литургии: «…Умники неумные, вроде Толстого и его последователей, сбившись с истинного пути, находят путь заблуждения, отвержения Христа, Церкви, таинств, руководства священнослужителей, и даже выдумали журнал «Новый Путь»…». «Это сатана открывает эти новые пути, и люди, бессмысленные буи, не понимающие, что говорят, губят себя и народ, так как сатанинские мысли свои распространяют. Крепко, остро уши держите, знайте Единый Путь… Никакие Толстые и их последователи не покажут нам другого, а сами лишь постыдятся и как дым исчезнут. Аминь». Слово, которого не хватало авторам длиннейших обличительных статей в «Моск. Вед.», «Русск. Вестн.» и т. д., было найдено. До сих пор взывали к «пресечению», говоря вообще, что Собрания «потрясают алтари и троны». Но вот произнесено слово «сатанизм», да еще такими авторитетными устами! Меньшиков подхватил его раньше всех: тотчас выступил с разъяснением, что «сатанизм» очень моден на Западе, где «среди писателей служатся черные мессы… и, в формах омерзительнейшего разврата, приносятся жертвы Сатане…». Напомнив, что интеллигенты Собраний суть писатели-«декаденты», Меньшиков заключает: «Если декадентство есть падение, или отпадение, то первый Падший натурально становится их вождем и богом… «Новый Путь», по-видимому, придерживается того же взгляда».
«Новый Путь» боролся, как мог. Но что он мог, когда, позволяя перепечатывать клеветы и нападки, ему, обычно, запрещали всякие комментарии? К проповеди о. Иоанна не дали добавить даже самого почтительного указания, что «Новый Путь» редактируется не «последователями Толстого», а в Собраниях никто не «отрицает ни Христа, ни Церковь…».
В это же время приходилось отражать нападки и тогдашней «либеральной» печати. Она занималась нами не менее пристально, нежели первая. Как-то в один и тот же день с нововременской появилась в «Новостях» статья, негодующая против этих «подлинных упадочников, представителей того старческого маразма, который зовется мистицизмом…». Только один либеральный журнал отозвался о Собраниях с достойной и сдержанной серьезностью — «Вестник Европы».
Главная же наша тревога — была надвигающаяся гроза справа. Конечно, Собрания запретят, но когда? Иные надеялись, что, может быть, еще год… а в год мало ли что может случиться?
Тезисы, предложенные 17-му Собранию, были кратки: 1) Можно ли считать догматическое учение Церкви законченным? 2) Осуществлены ли в действительности европейского человечества (в государстве, в обществе, семье, культуре, искусстве, науке) откровения, заключенные в христианстве? и 3) Если дальнейшее религиозное творчество в христианстве возможно и необходимо, то каковы реальные пути к нему в согласованности со св. Писанием и Преданием Церкви, канонами вселенских соборов и учениями св. отцов?
Как ни определены были эти тезисы в их сжатой и точной формулировке, осторожный В. Успенский, руководитель прений, еще сопроводил их добавочными положениями и просьбой не уклоняться в споры о словах.
Но все оказалось напрасным. С первых фраз длинной речи проф. богословия Лепорского, начавшего прения, даже с первых звуков его голоса, большинство собравшихся пришло в недоумение: что он, не слышал? Или не слушал? Или что?..
«…Ставится вопрос, — начал Лепорский, — может ли христианское вероучение быть дополнено новыми догматами. При такой постановке вопроса для богослова не может быть выбора: он может дать исключительно отрицательный ответ: никакое количественное приумножение догматов, раз данных откровений, невозможно…».
Председатель не воспользовался своим правом остановить Лепорского указанием, что «постановки вопроса», о которой он говорит, — вовсе нет, что заниматься ответом богослова насчет «новых» догматов, «количественного их приумножения», — бесполезно, ибо никто никого о том не спрашивает. Председатель предпочел дать оратору волю продолжать; но продолжать слушать дальнейшее — уже не было особой нужды.
Кое-чего, к концу, Лепорский достиг: отяжеление атмосферы, которого достигали речами и другие богословы — X., Рункевич, Белявский… На этот раз, впрочем, надолго придавить живость Собраний не Удалось.
«Мы услышали то, что можно было предвидеть… — сказал Мережковский и продолжал: — Вы утверждаете непостижимость «догмата», т- е. несоизмеримость его с человеческим существом, разумом, волей.
И в таком виде предлагаете его. Это значит предлагать кандалы. Если догмат не далекий горизонт, к которому мы должны двигаться со всей свободой ума и воли, если он то, что вы говорите, — нам остается или разойтись, или покориться неподвижности догмата, с которым ровно нечего делать ни в государстве, ни в семье, ни в культуре, ни в искусстве…». «На наш запрос, — закончил Мережковский, — нам ответили ударом обуха…».
Острота тезисов, хотя и скрытая, сказалась. Атмосфера в первых заседаниях была столь напряжена, что говорившие точно «не успевали» произносить длинных речей. Помнится, вечера эти почти сплошь прошли в кратких репликах. Кратко отвечал даже Лепорский. Еп. Сергий вступился: «Мы не понимаем друг друга. Догматом мы называем, например, то, что Христос пришел и спас нас. Тут нечего прибавлять. Какие тут кандалы?».
Взаимное непонимание, действительно, никогда еще не обнаруживалось так явно. Вся «светская» сторона твердила о «движении», «о развитии», о возможных точках касания религии к реальностям жизни… Ей отвечали то вопросом: «Что такое движение?», то предоставлением свободы… «богословствовать»…
Некоторая тишина, — тишина внимания, — наступила, когда заговорил Тернавцев.
Спокойно и резко отъединив себя от Лепорского, Тернавцев поясняет, что такое догмат. «Догматов у церкви два: истина Троицы и истина Богочеловечества Спасителя. Но в факте спасения, кроме этих двух тайн, — о Боге и Христе, — заключается еще третья тайна, деятельностью Вселенских Соборов не раскрытая, тайна о человеке и человечестве…». «Неужели вы думаете, что в христианстве не раскрыто, что такое человек?» — перебивает еп. Сергий. Тернавцев ответил лишь кратко: «Да» и продолжал свою мысль.
Он сослался на авторитет Болотова: «Другие же богословы додумывались разве что до «неразъясненности» некоторых вопросов учения, например, о свободе и власти, о церкви и государстве… Мережковский только что сказал, что с догматами, хранимыми церковью, решительно нечего делать ни в государстве, ни в художественном творчестве, ни в борьбе за устройство благой общественной жизни. Да, с ними можно отрекаться от всего этого, но не созидать…
…В то время, как христианство трагически разделено на враждующие исповедания и стоит в противоречии с государством и культурой, нам говорят, что в учении церкви все завершено. Это несчастнейшая ошибка нашего схоластического школьного богословствования…
…Происходит это также в силу отрицательной концепции жизни. Но отрицательной концепции наступил конец в XVI веке, на Западе.
Христианский мир находился в смятении. На одном из незначительных сеймов в Вормсе появился Лютер и сказал: «Я ни в папу, ни в соборы не верю». Лютер почувствовал сам, что произошло что-то важное, и собрание ощутило то же. Весь небосклон религиозного сознания как бы лопнул над головой присутствующих. В совесть средневековых людей что-то такое хлынуло, от чего зашатался Рим, иерархия, догматичность учения… В чем же дело? В чем заключалась сила нападения? В вере во Христа при отрицании церкви как священнического авторитета. Протестантство таким образом, по моему мнению, не ересь, не секта…
…И церкви не было дано ответить протестантству. Она перестала после этого чувствовать себя госпожой мира. Это сказалось в борьбе церкви с веком культуры, несущей положительную концепцию жизни, но — уже не религиозную.
…Понимание церкви как священнического авторитета проистекает из неверно понятой евангельской эсхатологии. Земля есть место приготовления, но не только к небу, а и к новой, праведной земле…
…Христианству предлежит великая религиозно-творческая задача. Нельзя скрывать ее трудности и опасности. Но большее зло, большая опасность — в умолчании и бездействии…».
Через минуту после речи Тернавцева Собрание представляло прежнюю картину: опять едва сдерживаемое волнение людей, спешащих и не успевающих высказаться. Светская сторона тотчас присоединилась к Тернавцеву, церковники же и богословы, вместе с двумя-тремя священниками (Темномеров, Аквилонов), оставив без внимания Тернавцева, лишь глухо им раздраженные, обратили раздражение на светских противников.
Озлобленные, они мало-помалу перестали стесняться. Белявский, добившись «слова», построил свою речь, — довольно странно: прямо вот об этой «светской» стороне: Мережковского назвал «сыном века сего», в «толстой книге» которого отрицается нравственность. Там, мол, сказано, что мы не рабы, мы свободны. Если все позволено, то, конечно, в основе речей этого писателя лежит «разрушение церкви».
На такие выпады уже и отвечать было нельзя. Маленькие же, зло-стненькие выпады Скворцова направлялись больше против людей «светских» из безобидных, почти безгласных…
III
Между вторым заседанием и третьим (19-м) — лежит очередная «записка Розанова». Чтобы понятно было, почему эта «Записка» так 0тразилась на ходе заседания, надо сказать несколько слов о роли и позиции Розанова в Собраниях.
Напомню: это был гениальный и глубочайший писатель-своевольник, редкостный цветок, русскою землею взрощенный. Была в цветке этом и отрава (даже для него самого, человека, в сущности, несчастнейшего, хотя и не всегда о том знавшего). Но была и такая пленительность, что ей поддавались, хотя бы на время, хотя бы отчасти, люди самые разнообразные, чуждые и друг другу, и Розанову, со всеми его глубинами и со всеми соблазнами. На церковников он порою наводил какую-то мару, тем более беспомощную, что «литературных» красот они не понимали и не ценили, и шла она, очевидно, не от слов[116].
Церковники собраний, особенно узкоумные и жесткие рационалисты-богословы, очнувшись от мары, с истинным озлоблением накидывались на Розанова.
Трудность же положения «светской стороны» в Собраниях была вот в чем: Розанов совпадал, — но не всегда и не во всем, — с линией Собраний. С некоторых сторон он был громадной ей поддержкой и помощью; с других — он ее искривлял и как бы разрушал. И когда в Собраниях церковники нападали на Розанова огулом, одинаково и на правду его и неправду, тут-то и приходилось трудно: надо было Розанова защищать, но в то же время, защищая «линию», — отъединяться от него.
Ни в одной, кажется, из розановских «Записок», как в этой, — о догмате, — не было такого тесного переплетения двух разных нитей, точно стеблей двух разных растений. Один Розанов умел это делать так, что переплетение становилось незаметным, и принимались, вместе с действительно верными положениями, и его, розановские, изгибы.
Он говорил о христианстве — нежном и пленительном, как «полевая лилия». И о том, что сделали из него в веках «взявшие ключи разумения…». Христианство перестали любить, оно перестало быть «умилительным» с «догматом». «Бог есть милое из милого, и вот, как начали догматики «строить», Христос невидимо заплакал и отошел от строящих…»
Мара на церковников была наведена в такой степени, что Рункевич, один из деревяннейших богословов, сказал: «Хотя и рискованно выступать после такого блестящего фейерверка, и речь моя покажется бедной невестой перед бриллиантами «Травиаты», я предлагаю вернуться к вопросу о завершенности догматического учения. А тем временем можно будет разобраться в «чарующем» впечатлении от доклада Розанова…».
Скоро и в самом деле «разобрались». По-своему, конечно. Я не запомню столь бурного и, временами, спутанного Собрания. Не случалось слышать нам и резкостей, до которых дошел иер. Михаил, мстя за пережитую чару: «…позволителен ли самый тон доклада? Один из собеседников сравнил красноречие Розанова с побрякушками «Травиаты». И я думаю, что это — проституирование истины!». (Тут Михаил был остановлен председателем.)
Другие говорили: Розанов — адогматист. Это уже не вопрос о развитии догматического учения в христианстве, это отрицание всего христианского учения, отрицание христианства!
Хуже всего, что тут, в словах церковников, была доля правды. Перед светской группой стояла задача: выделить и вернуть Розанову чисто розановское, выпрямить главную линию Собраний.
Отчасти это удалось…
…Но центром заседаний «о догмате» — (в сущности последних, ибо Собрания близились к концу) — надо считать выступление Тернавцева, тоже последнее. В нем снова был подчеркнут тот единый вопрос, который положен был «во главу угла» Собраний: отношение христианства к мировой жизни человечества, христианская церковь в истории. Все, что в Собраниях происходило, от серьезных речей до случайных споров, до недоразумений с богословами, — все это вращалось вокруг этого многогранного вопроса.
Ответы… как могли они в то время, в тех условиях, явиться? Кем могли быть даны? Но вопрос прозвучал, — как вопрос, и кто-то все же его услышал. Этим одним уже оправдана далекая попытка создать встречу двух миров, дотоле разделенных.
Тернавцев начал прямо: «Учение о полной завершенности и непознаваемости догмата неверно религиозно и для христианства губительно».
Определив затем с большой точностью понятие догмата, указав на его исток и на появление в исторических условиях первохристианства, Тернавцев пояснил, почему, с точки зрения историка, христианство может быть названо «языко-христианством». Оно явилось в роковой для древнего мира момент распада. В гонениях и мученичестве сознав свое единство, христианство стало среди погибающего античного общества как бы единственной твердыней жизни. Но в нем и тогда оставалась не раскрытой тайна о земле, о земной жизни человеческого общества. В своих отношениях к земному устройству христианство жило тем, что привнесено было в него античным миром. Еврейство, связанное с христианством единством обетовании, отошло куда-то далеко в сторону от великой дороги всей истории церкви…
«Богослову или историку, чтобы почувствовать присутствие Бога в истории, достаточно подумать о еврействе, о поразительной судьбе его…
По пророчеству Апостола, оно обратится ко Христу не в смысле отдельных личностей, а как народ. Но какой нужен перелом в языко-христианстве, какое глубокое потрясение всего человеческого познания, чтобы это совершилось! Еврейство не уверует, пока в христианстве не будут открыты глубины Ветхого Завета: видения пророков, повелений Божиих, данных навеки. И мало того: евреи не обратятся, пока 20 веков горечи, страха, разбитых жизней — пока всему этому не будет дано действительного оправдания. Что примирит их с историей? Какой силы должен быть огонь, который переплавит все это и даст им новое сердце?..
…Христианство, как оно сложилось в течение истории, — перед нами. Все ли в нем открыто — даже для святых? Посмотрите на противоречие между обетованиями и действительностью. Христианство не имеет в данный момент и единства: оно делится на вероисповедания, которые отвергают друг друга, как религиозную неправду. И я утверждаю: никакое религиозное учение не оставляет своих последователей в таких огненно-мучительных недоумениях, как христианская церковь наших дней.
Противоречие между обетованиями и действительностью — страшно. Оно наносит сердцу верющего смертельную рану. Кто не ранен этой раной, тот никогда не познает меча, скрытого в христианстве, т. е. христианства, как Откровения…
…Не о посягательстве на прежние Откровения я говорю, но об их исполнении. Лишь непонимающие отделываются от вопроса, думая, что тут спрашивают: может ли Церковь переделать Троицу на четвери-цу и т. п. Здесь речь об ином…
…Будем говорить прямо, — продолжает Тернавцев, обращаясь к представителям церкви и богословам. — Считаете ли вы ту жизнь, которая теперь вся, со своим счастьем, искусством, наукой, экономикой оказалась вне и против церкви, — считаете ли вы ее победимой для той доли истины, которой вы располагаете?
Зная уклончивость людей богословского образования, я отвечу за них: нет. Внутреннее положение христианства в историческом смысле, в трех измерениях Эвклидова пространства — безысходно.
…Вот почему самым роковым вопросом является ныне вопрос о христианстве как откровении и о новых в нем откровениях. Это вопрос вопросов. Вопрос «обо всем». Праведная земля, обетованная Богом, — вот какой тайне наступает время открыться. Само появление этого вопроса показывает, что мы стоим на краю истории. Но отвечать христианство пока не может…». Закончил Тернавцев так: «Историческое языко-христианство не только учение, оно — своеобразный социальный организм… В нем две великие силы… Обе они опираются на св. Писание и предания церкви… и обе держат народы в недоумении целые столетия: это верховная власть православного русского Востока и Римский священнический авторитет, католицизм. Вот две вершины, в которые раньше должна ударить молния…».
Этот конец речи — о «молнии» — был темен, вернее — затемнен. Помня общий смысл многих частных разговоров о том же предмете, я могу дать некоторые пояснения. Тернавцев считал, что в христианстве должен совершиться, прежде всего, перелом сознания, который бы поставил его на путь действенного стремления к «кафоличности» (вселенскости) и к раскрытию «правды о земле». Этот путь, начало активной связи с миром (созыв всенародных соборов, борьба против понятия церкви как священнического авторитета и т. д.) был, по мысли Тернавцева, единственным для христианства выходом из его данного положения. Теперь, даже в самом строении существующих церквей, говорил он, чувствуются принципы Римской империи… (авторитет).
О Риме Тернавцев мог, конечно, и на Собрании говорить, что угодно, со всей ясностью. Но не хотел: без такой же равной ясности относительно второй «вершины» (русского Востока) — вся мысль его была бы искажена… Тут кстати вспомнить его слова на первом Собрании: он сказал, что церковь, будучи «безземной», не имеет отношения ни к каким явлениям исторической жизни, «кроме самодержавия… с которым сама не знает, что делать».
Слышала ли, поняла ли речь Тернавцева церковная сторона — неизвестно. Богословы молчали. Что-то услышал, должно быть, еписк. Иннокентий. Заговорил против, начав с жалобы на «туманность».
В отличие от еп. Сергия, говорившего бледновато, но просто, речи Иннокентия, громадного иерарха с густой львиной гривой по плечам, всегда звучали немного иронически. Так и теперь:
— Напугал нас В. А. своим докладом, право. И время будто тревожное, и за христианство страшно, и чуть не светопредставления ждать надо завтра… А причем тут явились судьбы еврейского народа? Кафолицизм же церковь св. отцов всегда утверждала…
— У св. отцов теология библейская, но антропология языческая… — отвечал Тернавцев.
Однако Иннокентий продолжал допрос.
— Для меня страшнее всего, что вы, точно посторонний, подходи-те к вражде между исповеданиями. Почему же вас повергает это в отчаяние? Если мы не согласны — спросите католиков: и для них мы — еретики. Что у вас за пустые страхи! Вот, Ницше говорит в Заратустре об оживлении язычества… не заключать же из этого, будто оно сотрет христианство? Христос с христианством…
— Но мы — со Христом ли, когда бездействуем? — возражает Тернавцев.
Этот бесплодный коллоквиум был прерван, наконец, выступлением «светской» группы. Вся она была, конечно, на стороне Тернавцева. Что касается аудитории, то в полноте его речь была ей, может быть, непонятна («Я хотел бы быть понятным, — сказал Тернавцев, — но нигде так не тяжко пробивать новые тропы, как в сфере религиозной») — однако та же аудитория встречала одобрением всех, кто говорил за Тернавцева.
«…Голос Тернавцева звучал так, что к нему хотелось присоединиться. К нему и все бы радостно присоединились, — это чувствуется. Почему так чужды нам голоса духовенства?.. В докладе хлынула волна. Казалось, она затопит; но она отступила: камень Петра — церковь — неподвижен…».
Мережковский говорит:
«…Мы все согласны с Тернавцевым. Нам всем нужно то же, что и ему. С тем же вопросом пришли мы сюда. И вот уж два года, как длится поразительное недоразумение в этих Собраниях. Нас все время будто обращают в христианскую веру. Мы говорим, что верим, а нам отвечают: неправда, и вы настолько погибшие, что всякий безбожник нам ближе…
…Да, христианство историческое есть камень Петра. Разумеется, нужна была крепость Петрова. Вспомните, однако, судьбу этого Апостола. Трижды отрекался он; но закричал петух — и он покаялся. Мы, светские люди, пусть мытари и грешники, какую поддержку нашли мы в вашей крепости? И если эти Собрания — крик петуха, слышите ли вы его?
Вот кто-то недавно, — не с нашей стороны, из залы, — возразил богословствующим: «Это Великий Инквизитор говорил Христу: Ты и права не имеешь прибавлять к тому, что уже сказал»… Да, церковники и догматики то же самое говорят. Вспомните еще о Петре: не ему ли сказал Христос: «Другой подпояшет тебя и поведет, куда не хочешь…».
…В трех формах существует до сих пор христианство: православной, католической, протестантской. Но далее должно оно явиться в четвертой, включив в себя все три прежних. Это христианство и будет по существу вселенским. Ни одна из существующих церквей не стала и не станет вселенской, ибо каждая отрицает две других. Начало вселенской церкви — тайна любви и свободы, начало подлинно всемирное. Только в ней открывается абсолютная истина всех трех церквей: церковь вселенская не нарушает ее, а исполняет…
…Но неиспытуемы времена… Видит ли крепость Петра, что приближение времен сгущается в тучу над нею? Эта туча будет все тяжелее. Что-то совершается, все чувствуют в воздухе близость грозы. Покается ли Петр? Вступит ли на великий путь обетования — Церкви вселенской?..
…Я отлично сознаю, что слов моих еще почти никто не слышит. Но если тут, в Собрании, в рясах или без ряс, есть люди, которые чувствуют правду грядущей вселенской Церкви, пусть они скажут безмолвно, в сердце своем: «Да будет!»».
Дальнейшие заседания о догмате ничего не прибавили; их суть здесь передана. Настроение до конца оставалось приподнятым, это отразилось на тоне последних, приведенных мною речей. Следующей темой, после догмата, был вопрос «О священстве». Тема непосредственно вытекала из предыдущей, связанная с ней как будто внешне, но, конечно, и внутренне (единый-то «вопрос вопросов» оставался).
Отправной точкой намечалось тернавцевское отношение к «понятию церкви как священнического авторитета». Зная, что говорилось им и другими на прежних Собраниях, не трудно представить себе, как широко могла развернуться эта в некотором смысле почти «государственная» тема.
О первом вечере записи не сохранилось; а в моей памяти сохранилось лишь общее впечатление от него: не было вчерашней напряженности; разговоры велись спокойнее; но зато и не были они так отвлечены, а сразу повернулись к реальностям (вероятно, благодаря поставленным тезисам). Словом, выходило что-то, немножко непохожее на предыдущие заседания; но не менее важное и резкое, несмотря на сдержанный тон.
Первый вечер этот оказался и последним вечером Собраний. 5 апреля (1903) арх. Антонин, запиской на клочке бумажки, известил нас, что высшее духовное начальство (Победоносцев) решило прекратить Рел. — Фил. Собрания, — «вопреки доброй воле Митрополита Антония».
Запрещение печатать отчеты последовало только через 10 месяцев. Не напечатанными остались два заседания: 21-е и 22-е (первое о «Священстве»).
Сказать, что дело Собраний прекратилось с фактическим их прекращением, — было бы просто неправдой. Оно изменило форму, — конечно… Не прекращалась и связь наша с церковным миром. В этом мире теперь были у нас враги, друзья и полуравнодушные доброжелатели. Если с последними связь несколько ослабела, зато с новыми друзьями мы сблизились так тесно, как никогда раньше. Они и продолжали с нами дело Собраний. Центром его стал, в последующие годы, журнал…
Но обо всем, что было в эти годы, полные глубоких перемен и общих потрясений (1903–1906), о судьбах кое-кого из участников Собраний, а, главное, о том, как живые нити, от Собраний, явно идущие, вплетались в узор тогдашних событий, — я расскажу особо, когда-нибудь в другой раз.