I

Надо, прежде всего, воскреснуть.

Двадцать лет непрерывного вглядыванья в литературу, оценки писателей, старанья выразить то, что видишь; двадцать лет критической работы... и затем, с начала 18-го года, конец. Нет не только меня (что -- я?), нет литературы, нет писателей, нет ничего: темный провал.

Я говорил прежде не раз, что в России мало существует "литература" (в западном понятии), существуют, главным образом, писатели. Что у нас есть отдельные, крупные личности, а общность литературная, лицо литературы, смутно, сложно, неопределенно.

Теперь вижу: я ошибался. Теперь вижу -- нет, была и "литература", была общая чаша, громадная, полная... чем? драгоценными камнями? Ценными во всяком случае. Разной ценности. От алмаза до скромного аквамарина. Даже еще проще попадались камушки.

Дело критиков было разбираться в этом богатстве, отмечать ценность и место всякого камня. Мы это посильно и делали. Если находили совсем негодный булыжник -- старались его удалить.

Так было. Пока не пришли новые времена.

Сначала прихлопнули нас всех темной, тяжелой крышкой. Наступила -- смерть не смерть -- смертная тишина.

Но слишком велика была чаша российской литературы: мешала теш и под крышкой. Сокровище -- да; но такое, что нельзя его ни продать, ни обменять; да еще сторожить надо усиленно -- а это дорого. Уничтожить? пробовали,-- очень уж долгая история. И чашу русской литературы из России выбросили. Она опрокинулась, и все, что было в ней,-- брызгами разлеталось по. Европе.

Погибло? Пропало? Разбилось? Ну, разбивается только стекло. О нем и не забота. Установим пока первое данное: русская современная литература (в лице главных ее писателей) из России выплеснута в Европу. Здесь ее и надо искать, если о ней говорить. Что с кем случилось после встряски, удара, полета?

Может быть, неслыханное испытание и не так бесполезно для русских писателей. Во всяком случае для критика, если он сам уцелел, вовремя пришел в себя и может оглядеться вокруг,-- оно полезно: вернее ценишь, яснее видишь... и писателей, и свои собственные ошибки. Разве не случалось нам звать искусством то. что затем на глазах развеялось пылью? И не надеялись ли мы порою на художника, который, когда буря сорвала с него одежды, оказался просто ничтожеством?

Зато вдвое, во сто раз дороже и ценнее испытание выдержавший: тот, кто продолжает свое дело на чужбине, без родины, без земли,-- почти без тела: если даже раны его неизлечимы -- творчество его бессмертно...

Оставим, однако, лирику. Посмотрим просто, что делается с нашей литературой в Европе.

В Европе... не в России. Что сделали в России с русскими писателями -- мы видели, а что делается с немногими, подлинными, там еще остающимися, я не знаю (конечно, знал бы, если бы, чудом, наперекор рассудку и вопреки стихиям, там кто-нибудь расцвел, как Ааронов жезл). Там, из старых, все время действовали,-- да и по сию пору, кажется, писателями считаются,-- Ясинский и Луначарский, а третий -- Брюсов. Но первые два, как не были в литературе, так и остались вне ее. Луначарский всячески пытался объявить себя Гете: по декрету -- не вышло; Фауста своего написал (рабочего) -- тоже ни черта; теперь махнул рукой и просто живет -- неразвенчанным Хлестаковым. Брюсов в литературе был, но автоматически из нее выпал. Последние стихи этого, когда-то талантливого, человека возбуждают лишь удивление и неприятную жалость.

Из живых, там погребенных,-- Сологуб. Но он должен был приехать сюда три года тому назад. Накануне отъезда трагически погибла его жена. С этих пор мы не должны говорить о "жизни" Сологуба; с этих пор начинается его "житие".

Какое имя ни вспомнишь -- все здесь. Последний по времени "европеец" -- Арцыбашев. Известное писательское "целомудрие" еще не позволяет ему отдаться, что называется, чисто " художественному творчеству ". Но с какой силой, с каким блеском заговорил он после пятилетнего молчания! Каждая критическая статья его -- воистину "художественное" произведение. Он покуда в Варшаве (Польша ведь тоже ныне в некотором роде "Европа") и печатается в маленькой местной газете "Свобода"... Я с грустью (и с некоторым ужасом) думаю, что вырвавшийся из плена Арцыбашев только в этой "Свободе" и мог обрести свободу слова... Попади он сразу к нам, в гущу эмигрантской прессы, его бы укротили. Художникам не полагается писать статей. По нынешним временам всякая статья-- "политика" (и правда, никак не увернешься, раз заговорил просто по-человечески). Беллетристу же у нас, в данную минуту, дозволяется знать свою беллетристику, а дальше -- чтобы ни ногой.

Арцыбашев -- настоящий художник. У него очень неровный, со срывами, но сильный талант. До сих пор помнится мне его давняя, острая и глубокая вещь -- "Смерть Ланде". Но Арцыбашев не только художественный писатель, он как-то весь талантлив, сам; не художник-беллетрист, а и художник-человек. Поэтому я и говорю о несомненной художественности его статей. У нас же "художество" сейчас загнано в рамки "беллетристики", иного места ему не полагается. Это печальная действительность, но это, конечно, минует. Пока же я радуюсь, что Арцыбашев нашел свободу хоть в этой маленькой, малочитаемой "Свободе".

"Очистив" Россию от современной русской литературы, от Арцыбашевых, Буниных, Мережковских, Куприных, Ремизовых и т.д., и т.д., распорядители (как мы знаем) ныне принялись за коренное очищение ее и от всего русского литературного наследия. Кстати и вообще от литературы, от всего, что имеет отношение к культуре духа. Не имея возможности уничтожить или выбросить писателей, которые уже умерли, они принуждены ограничиться физическим уничтожением их книг. Русским известно, какие сотни авторов числятся в списке г-жи Крупской: по ее декрету книги велено отыскивать, отбирать и отправлять на бумажную фабрику. Русским известно, что в списке этом и Толстой, и Достоевский... да кстати, и Платон, вплоть до его биографии. Иностранцам же об этом мы не говорим, не стоит, все равно не поверят.

Земля пустынна: ни травинки, все срезано; и вот, судорожно еще роются в ней черные ногти; нащупывают, вырывают корни, чтобы уж и корней не осталось, памяти не осталось, чтобы не тургеневская Финстерархорн, а кремлевская дама Крупская могла сказать: "Хорошо! совсем чисто".

Трудно при этих обстоятельствах говорить мне о литературе в России.

Мог бы я, пожалуй, вспомнить об яйцах, из которых "очистители" пытались одно время высидеть "собственную" литературу. Но я ходу говорить об искусстве, об эстетике; из яиц же вылупились такие непристойные гады, что неуместно мне их на сей раз касаться. Замечу лишь, кстати, что ничего иного из "собственных" яиц и не могло вылупиться. Неужели никому не приходило в голову оставить в стороне всякую "политику", все ужасы, разрушенье, удушенье, кровь (это тоже зовется "политикой"), взглянуть на происходящее в России и на советских повелителей только с эстетической точки зрения? Вне "правды и добра" -- исключительно под углом "красоты"? Попробуйте. Если насчет всех прочих сторон ("политика") еще могут найтись спорщики, то уже тут бесспорно: никогда еще мир не видал такого полного, такого плоского, такого смрадного -- уродства.

...Земля впервые им оскорблена..."

II

Может показаться странным, что наша литература на новых местах, за шесть лет, дала сравнительно мало нового.

Но это не странно. Я упомянул выше о "писательском целомудрии". Есть, действительно, кроме обычночеловеческих, еще специально-писательская честность и писательское целомудрие. На мой-то личный взгляд человек с писателем так слиты, что и не разрежешь их никаким ножом; однако я, по многим причинам, на этом сейчас не настаиваю и говорю только о честности и целомудрии специфически-писательских. (Последнее свойство можно с некоторой натяжкой назвать и "вкусом".)

Как общее правило: чем больше и ярче талант,-- тем больше у писателя и художественной честности, и целомудрия. Вот одно из объяснений, почему наиболее сильные, крупные художники дали за эти шесть лет меньше нового, чем дали бы без катастрофы,-- не личной, даже не литературной, сейчас не об этом говорю,-- но без катастрофы общероссийской. Как, в самом деле, выдумывать, когда честность подсказывает, что всякая выдумка будет бледнее действительности? Да и о каких людях писать, а главное -- о какой жизни, если всякая жизнь разрушена, а лица людей искажены? Но и это не все. Смыкает уста и "целомудрие". Есть ли поэт, который будет писать стихотворение у еще теплого тела матери? А ощущение умершей или умирающей России носил в себе долго каждый русский писатель; пожалуй, и теперь носит, на самом дне души.

Обычно писатель, изменяющий целомудрию, наказан в самом творчестве своем: никогда еще не появлялось художественного произведения о войне -- во время войны, или о революции -- во время революции.

Но можно говорить о прошлом... К этому и приходят мало-помалу русские писатели, оправляясь от пережитого: ведь они все-таки писатели, и недаром же не погибли.

Ив. Бунин -- без сомнения, первый в современности художник-беллетрист. Очень много у него и честности писательской, и целомудрия, и самого тонкого вкуса. Он долго молчал. Ему, по индивидуальному свойству таланта, трудно писать о прошлом. Он весь видимый, осязательный,-- настоящий. И теперь, когда он пишет о минувшем,-- до волшебного обмана претворяет он его в живое, сейчасное: возвращает время на круги свои. Все тот же Бунин, только, если можно, стал он еще строже, еще собраннее, упругий стиль -- совершеннее. Современная наша литература и в Европе сохранила своего российского премьера.

Но и я в Европе воскресаю с прежней моей критической беспристрастностью, с постоянным стремлением к точности. Я не "хвалю" Бунина (никого я не "хвалю" и не "браню"), я его определяю, как определял и много лет тому назад. Радуюсь, что и тогда не ошибался. Но кое-что к моим определениям я еще прибавлю.

Бунин -- "не милосерден" к своему читателю; он не "учит" его, когда бьет, а просто бьет так, что и убьет -- не заметит. Это происходит оттого, что Бунин слишком художник. Оттого, что, рисуя картину, он дает ей чересчур полное подобие жизни, вдвигает в нее читателя, заставляет в ней жить чувственно, как в собственном моменте реальной жизни... и переживает так же отрывочно и слепо, как обычно люди переживают дни своей жизни. Почти сон... иногда тяжелый, иногда веселый, а то страшный, будто кошмар... Если выйдешь из него, не умрешь, то остается чувственное воспоминание, чувственная радость, что прошло... и только. Такова сама жизнь. Таков чистый художник жизни -- Бунин. Он дает куски жизни, и не только не дает смысла ее (кто мог его дать?), но он -- в своих произведениях -- и сам доселе не искал его и почти не позволял искать другим. Хорошо это или плохо? Не знаю, этим вопросом сейчас не занимаюсь. Также не знаю, в хулу или похвалу Бунину и последнее мое наблюдение, почти догадка, почти предчувствие: в новых его вещах,-- вот в этих до боли сжатых, может быть, не в словах, а в молчаниях за словами,-- есть новая боль, новое воздыхание. Есть жажда, пусть пока неосознанная, найти какой-то синтез своего творчества.

Ошибаюсь ли я -- скажет время, а пока пойдем дальше собирать камушки русской -- ныне европейской -- литературы.

Как их много! Некоторые для меня новы, будто и заблестели только здесь. Вот, например, молодой писатель Алданов. Откровенно пишет о прошлом, о далеком прошлом, исторические, европейско-русские романы. Жанр, недоступный хотя бы и Бунину, потому уже, что в Алданове напополам и Европы и России, а Бунин костью, плотью, кровью -- российский; воистину "писатель земли русской".

У Алданова -- хороший живой язык, умная, культурная манера. Архитектура, строение романа, ему еще не дается; но у него положительно есть чувство меры (какая редкость в русском писателе!), и, может быть, это тип романиста, которого не хватало нашей литературе.

Я был бы, однако, не точен и несправедлив, если б умолчал о двух вещах: первая -- впечатление какой-то разреженности от алдановской беллетристики. Это, впрочем, неопределимое впечатление; вторая вещь яснее и важнее. Алданов тенденциозен; это его право, и никогда я не отрицал его в художнике. Но у Алданова прорывается тенденциозность иронически-легкая, не глубокая, примитивная; освещение исторических фактов в манере журналиста, а не беллетриста. Вдруг начинается работа белыми нитками; очень тщательная, но самая тщательность возбуждает досаду. Таков образ Екатерины и еще каких-то русских персонажей (в романе "Термидор"). Да и "смешной" Кант выписан неловко и совсем не смешно. В романе "Елена -- маленький остров" таких срывов почти нет, и вообще этот роман, несмотря на неудачную постройку, тоньше и проще "Термидора".

Какого размера дистанция отделяет писателя Алданова от другого русского писателя -- Ивана Шмелева! Именно по противоположности он мне здесь раньше других и пришел на ум.

Этот -- старый мой знакомец. В России он пользовался известностью умеренной, но в некоторых кругах его любили, особенно после "Человека из ресторана". Я о нем собирался писать, но потом решил выждать дальнейшей индивидуализации писателя. Во время войны его очерки "Суровые дни" -- единственная книга, которую я смог прочесть без особого оскорбления. С тех пор ее не перечитывал, но, помнится, в ней подкупала бесхитростная взволнованность души.

Шмелев, как Бунин, весь русский, с головы до пят" Но у Бунина есть, сверх этого, магичность исключительного таланта и сдержанность, собранность; они приближают его к всемирности. Шмелев же остается русским, только русским, со всеми русскими и грехами, и дарами. В слишком европейце Алданове есть жидковатость; слишком русский Шмелев так густ, что ложка стоит, а глотать -- иной раз и подавишься. Чувства меры не имеет никакого. По-русски безмерное -- святое -- бурление души заставляет его забывать и о писательском целомудрии, которое в иные времена смыкает уста художника. Кипит в сердце, через край хлещет, где тут думать о мере! Флобер во время войны 70-го года по ночам просыпался, сидел в подушках, страдал и плакал, а утром, за своим столом, опять терпеливо и медленно весил, мерил, точил каждую фразу романа,-- не мог иначе. У Шмелева слова не поспевают -- даже не за мыслями его, а за стихийным потоком чувств. Он не властен над ними, не властен и над словами: он сам в потоке.

Оттого Шмелев в Европе и не прошел полосы молчания, как Бунин и некоторые другие. Только что его выбросило, после крушения на западные берега, как он издал книжку "Это было" -- повесть с художественной точки зрения самую неудачную. По размеру она не велика, но кажется неестественно длинной, главным образом потому, что без разбору вся -- в крике. Слишком я понимаю вот это русское безмерное бурление и крик сердечный (еще бы! теперь-то;). Но как же быть? Искусство имеет свой закон, "его же непрейдеши": нельзя кричать все в ту же силу, все на тех же высоких нотах. Кто не хочет подчиняться этому закону -- тот может быть чем угодно: пророком, святым... но только не художником.

Шмелева должен любить читатель (русский), любить именно с его воплями, с водопадом и пеной слов. Но любовь (да и нелюбовь) перед судом искусства не значит ничего. Флобера, Например, читатель терпеть не мог. И ничего это не доказало. Любовь также еще не ручательство, что путь художника верен, и Шмелеву не надо это забывать.

Если б у Шмелева не было большого природного дара и больших возможностей, я бы и не сказал о нем всего, что сказал. Похвалил бы вскользь или вовсе промолчал.

Но природный талант, да еще в соединении с горением душевным -- редкая ценность. Она -- обязывает. И я считаю себя вправе предъявлять к этому писателю очень строгие требования. Кому много дано, с того больше и спрашивается.

Но "спрашивать нужно с толком: со Шмелева требуется одно, а вот с Бориса Зайцева, например, совсем другое. Впрочем, с Зайцева я как-то вообще не могу ничего "требовать" (только разве "надеяться" на него): слишком он нежен, тонок, такой нежно-скользящий, легкий и пленительный. В нем "печаль полей", в нем "тихие зори"... "Сердце немеет и лежит распростертое...": "...из зеркальных далей, по реке нисходит благословение горя...".

В 1907 г. я писал о Зайцеве, что в картинно-неподвижном творчестве его почти нет ощущения личности, нет человека. Есть последовательно: хаос, стихия, земля, тварь, толпа... А человека еще нет. Есть дыхание, но это дыхание космоса, точно вся земная грудь подымается. Нет лика -- нет лица...

Да, нету; герои его рассказов-- "зелень полей", "черный обворожительный ком -- земля", вся тварь, "совокупно (и покорно) стенающая об избавлении"; а герои-люди, если искать в них людей,-- кажутся странно-легкими, мерцают, скользят... потому-то и они -- также земля, та же зелень полевая. "Не они ли в той зелени, и то зеленое не в них ли? " -- говорит сам Зайцев.

И лежит на страницах художника луч, не греющий человеческого сердца,-- луч тихой примиренности -- "благословения горя".

"Читая Зайцева, грустишь, но ждешь..." -- писал я в те годы. Рождения человека ждешь, конечно. И теперь -- с еще более нетерпеливой надеждой, чем тогда (я уж сказал, что требований к Зайцеву предъявлять я не могу). Что же будет с ним? Неужели останется он- в своем очарованном кругу печали, среди скользящих призраков и теперь, после страшных лет борьбы Безличного с Личностью? Неужели не обратится примиренность его -- в непримиримость и не откроет ему человека безмерность горя, которое уже нельзя "благословить"?

III

Я вижу, что поставил себе неисполнимую задачу,-- в рамках этой одной статьи, по крайней мере. Слишком богата наша "европейская" литература, слишком много здесь писателей. Почти каждому хочется -- и нужно -- взглянуть в лицо после страшного перерыва. А я едва успел отметить и первых! Основательно очистили Россию, поработали-таки над "изъятием ценностей".

Довели чистоту до того, что наконец и сами "изъятели" потянулись в Европу. Скучно, должно быть, стало. Непривычно. Говорить о них не буду, "ценностей" между ними, очевидно, нет,-- скажу лишь об одном усердном "изъятеле" -- Максиме Горьком.

Цену этого большого, недурно подделанного, сердолика я определил лет 20 тому назад; отметил и время, когда он окончательно треснул. Говорить, значит, о Горьком, как о писателе, мне трудно, но мало того: о нем и вообще трудно говорить лишь как о писателе, почти невозможно. Чтобы понятно было, почему трудно, я позволю себе привести маленький отрывок из моей статьи 1904 года, которую здесь нашел и сам удивился ее точности. В 1904 году, дома, я был свободен, мог говорить о ком хочу, что хочу, и вот что я говорил.

"...М. Горький как художник, если и расцветал для кого-нибудь,-- отцвел, забыт. Его не видят, на него и не смотрят. Горький-писатель давно заслонен деятелем- Горьким... Потерявшие в огне общественных страстей всякое понятие о литературной перспективе наши критики еще кричат по привычке: Горький и Толстой! Горький и Гете!.. ...но "горкиада" не литературная эпоха. Горький -- пророк нашего злополучного времени. И важна его проповедь, его и его учеников, а не их художественные произведения... Всякая проповедь судится в своих крайних точках. К чему же ведет проповедь Горького, если идти до конца? Она исторически необходима, но убийственна для попавших в ее полосу. Она освобождает человека от всего, что он имеет и когда-либо имел: от любви, от нравственности, от имущества, от знания, от красоты, от долга, от семьи, от всякого помышления о Боге, от всякой надежды, от всякого страха, от всякого духовного или телесного устремления и, наконец, от всякой воли,-- Она не освобождает лишь от инстинкта жить... Что это? Зверство? Вряд ли. От зверя -- потенция движения вверх. Здесь же, в истории, уже поднявшись вверх, волна упала... от человека -- во что-то конечное, слепое, глухое, немое, только мычащее и смердящее..."

Если уже тогда, 20 лет тому назад, Горький был "проповедник", а не писатель, и если таковы "конечные точки, последняя цель" этой проповеди (а время как будто наглядное нам дало подтверждение, неправда ли?) -- то не дико ли мне вдруг взять да и заговорить сейчас о его "художественных произведениях"? Не понятно ли все само собою? И не лучше ли, если уж нельзя рассказать, как этот удачный проповедник по достижении цели помогал "изъятию" всяческих ценностей, не лучше ли было бы вовсе о нем молчать?

Пожалуй. Вот только одно еще: почему Горький потянулся в Европу? Ему ли в России скучать? Многолетние труды увенчались полным успехом. Писать -- просторно, нельзя просторнее. Никакой помехи в России, только почет и поощрение. Казалось бы: живи и будь счастлив.

Так вот нет. Дело в том, что Горький отравлен тайной, вполне безнадежной, любовью, которая, как змея, источила всю его жизнь. На заре туманной юности он влюбился... в "культуру".

Ужаснее этого с ним ничего не могло случиться.

Повторилась и до сих пор повторяется вот эта проклятая история:

Он был титулярный советник,

Она генеральская дочь.

Он ей в любви изъяснялся.

Она прогнала его прочь.

Что же Горький? Известно что:

Пошел титулярный советник

И пьянствовал с горя всю ночь.

И в винном тумане носилась

Пред ним генеральская дочь.

Как в нитшевских "вечных повторениях" кружится Горький, с теми вариациями, что после очередного выгона погружается в пьянство не от вина, а от бешенства. В такие "ночи" он не щадит свою неясную, недостижимую возлюбленную; тут-то он "по-русски" позорил Америку и "плевал в лицо прекрасной Франции". Но -- плюет и позорит -- не верьте, он не излечен; все равно, во всяком тумане, носится "пред ним генеральская дочь".

Не будем же строги к титулярному советнику. Может быть, даже "изъятелем-то", да и проповедником разрушения, помощником разрушителей стал он благодаря этой роковой своей страсти. Любовь к "культуре" при полной к ней неспособности -- недуг, выедающий, сжигающий не только талант писательский, но и душу человеческую.

Горький уедет домой, в "чистое" свое место, но опять приедет в Европу, чтобы снова уехать. И так будет продолжаться, пока он жив. И ничего не изменится.

Дальнейшие его литературные произведения нам безразличны. Они тоже не изменятся. Ведь катастрофа, постигшая русских писателей, русскую литературу, не могла на него никак повлиять,-- просто потому, что для него ее не было.

Об этой катастрофе еще несколько слов -- с другой точки зрения.

Имели ли мы, русские, хоть приблизительное представление, в какой степени наша литература неизвестна Европе? Просто не знакома,-- никто не смотрел, никто не видал; и знакомиться с ней европейцам очень тяжело. Не в них и не в нас вина (если есть вина); должно быть, самый дух наш труден для восприятия.

Прежде мы как-то об этом не думали и мало заботились: теперь, выброшенные из России, мы лбами столкнулись с иностранцами. Мы поневоле ищем хоть какого-нибудь своего места на чужой земле. И писатели, прежде даже чем собрались с силами для новой работы, стали пытаться издавать русские свои книги на иностранных языках.

Не буду входить в подробности этих опытов, коснусь только первых итогов,-- они грустны. Но тем более виноваты мы будем, если придем в уныние и прекратим работу сближения с европейцами и усилия дать им о нас понятие. Пусть они нас судят, пусть даже осудят, но пусть хоть как-нибудь в нашей литературе разбираются.

Теперь знают они о нас плачевно мало (говорю преимущественно о Франции, где живу). Для них есть какая-то общая "âme russe" {Русская душа (фр.). }, в которой они отчета себе не отдают, да и смотрят в пол-глаза; кроме того, есть, в смысле интереса, "экзотика".

Таков, в грубых чертах, рисунок европейского отношения к русской литературе, да и вообще к русскому искусству (к русскому балету, музыкантам, художникам -- преимущественно интерес "экзотики").

Если наши писатели, всей кучей вытряхнутые в Европу, сами еще перепутаны, как шахматы в ящике, то для иностранцев они даже не шахматы, а просто шашки, все одинаковые. Они их искренно не различают,-- да и откуда им знать, действительно, где конь, где ферзь, где пешка? Узнавать -- долгая, трудная история. И они подходят к нам с привычным критерием -- "экзотики".

"Деревня" Бунина? вещь удивительная! прекрасная! высокоинтересная! (французы специально так воспитаны, чтобы не скупиться на похвалы, раз уж они о ком-нибудь говорят); не менее, однако, любопытна! интересна! и т. д. (экзотична) и книга, положим, Гребенщикова о "сибирских" мужиках. Любезные французы даже и не подозревают, что если Бунин чистейшего огня рубин, то Гребенщиков -- дай Бог с речного берега камушек; что дома, на родной шахматной доске, Бунин стоял рядом с ферзью, а Гребенщикова на этой доске, пожалуй, и вовсе не бывало.

Я привел пример насчет Гребенщикова, этого серого повествователя-этнографа, как первый попавшийся. Таких примеров сколько угодно. Вот "Суламифь" Куприна. Аляповатая вещь, олеография, малодостойная таланта этого писателя (о нем теперешнем, о нем "в Европе" я при случае еще поговорю). Но "Суламифь" нравится,-- в ней двойная экзотика, и русская, и восточная. Нравится средне, конечно, в меру интереса к экзотике, хотя любезность и требует от француза расшаркнуться: "Это перл!"

Но, повторяю, писателям нашим нечего смущаться. Принимать, понимать данное и упорно идти вперед. Авось доживем и до первого строгого слова иностранца, до первого знака, что Европа литературную Россию глубже шкурки увидала.

С этой стороны катастрофа наша может оказаться благодетельной. Как никак -- есть же в русской литературе некий дух, от проникновения в который Европа не только не проиграет, а, пожалуй, выиграет: омолодится.

Да и нашим писателям это сближение не к худу. И у старого Запада есть чему поучиться. Выбросили литературу за окно, окно захлопнули. Ничего. Откроются когда-нибудь двери в Россию; и литература вернется туда, Бог даст, с большим, чем прежде, сознанием всемирности.