Рассказ
…Нам было тогда ужасно весело. Молодость, конечно, но и в молодости такое веселье, как в эти дни, — редкость. Словно воздух играл вокруг, как вино, и пьянил нас. Он, положим, и был такой, — зимний-то, горный воздух. Я расскажу вам эту историю, ничего, я люблю ее вспоминать, хоть и странно она кончается. Впрочем, вы в ней, может, и странного ничего не найдете: частный эпизод, «кончившийся естественной случайностью…».
Собеседник мой поднял на меня милые голубые глаза и улыбнулся, отчего по худым щекам его поползли длинные складки. Но и в них было что-то милое, как во всем его тихом, отнюдь не печальном, лице: другого слова к нему, кроме «милое» и не подберешь. Мы встречались с этим человеком иногда, по вечерам, в небольшом парижском кафе. И я каждый раз был рад встрече, хотя разговаривали мы не много, и я почти ничего не знал о нем: знал, что он живет где-то в комнатке, неподалеку, что есть у него работа в одном инвалидном учреждении, — плетет корзины и сиденья стульев. То, что правой ноги у него нет, — деревянная, — не мешало бы взять, конечно, работу посложнее: но у него и правая рука не очень хорошо действует; к плетенью же ничего, приспособилась.
Вот и все почти, что я о нем знал — он был неразговорчив. Но в этот день, — один из суетливых предрождественских парижских дней, когда все кругом бежит, спешит, блестит и кучи пышных зеленых елок громоздятся на тротуарах, — в этом день, или вечер, я застал моего знакомца каким-то особенно радостным. Он сидел в привычном углу, за кружкой пива, и сразу мне улыбнулся. Мы заговорили о празднике, о елках. Тут-то он и предложил мне рассказать о своей «последней елке», когда было так «ужасно весело все время, почти до конца»…
…Я, конечно, не умею рассказывать, но вы не обращайте внимания, это я, как умею, для себя вспоминаю. Случилось тогда, что мы, ваша семья, да семья тетки моей, да еще третья, очень нам близкая и дружественная, поехали все из Петербурга, на рождественские праздники на Кавказ. Выбрали небольшой курорт горный, где летом и бывает народ, а зимой — мало: ведь у нас тогда, в России, зимний спорт в моду еще не входил, а в тот год военный, и вообще было не до новых мод. Ну вот, отправились мы, все вместе, — третья семья, впрочем, на два дня раньше уехала. Отцы, понятно, остались, не до путешествий: матери только; нас же, детей было человек двенадцать. Я говорю «детей», но собственно детей, и то не маленьких, лет 8–9, оказывалось всего двое, либо трое (не помню уж), а другие — молодежь, одного, приблизительно, возраста, очень зеленого. Я — гимназист-шестиклассник, — первый ученик, извините! — брат Миша годом моложе, ну и кузены мои, и приятели, и куча барышен из трех семей, — все почти однолетки. «Старик» между нами был один: студент Порфирий, филолог-первокурсник, племянник дружеской семьи. Он был худой, неловкий, в очках и сначала не то важничал (20 целых лет!), не то стеснялся, но скоро мы и его захватили в нашу «банду». А мы именно сделались бандой. Как только увидели разноцветные искры солнца на снегах, как вдохнули этот белый, крепкий воздух, так словно с ума от веселья сошли: сбивались, с раннего утра, в кучу, и все бы нам бежать куда-нибудь по этой сияющей белизне, зарываться в нее, или на деревья лезть, тоже белые, с тяжело висящими ветками.
Кроме того, мы были влюблены; почти все, как я подозревал; о себе не подозревал, а твердо знал (и теперь знаю), что влюблен — в Женичку. Какая она, — что в этом? Я вот перед собой ее сейчас вижу, а глаза черненькие, раскосые немножко, — такие веселые! И губку верхнюю, чуть-чуть вперед, и пушок на щеках золотистый, — ну, а кто когда лицо так описал, чтоб другой его увидел?
Эти наши влюбленности еще усиливали, конечно, веселье (наверно каждый, как я, считал, что его любовь — самая важная и сильная). Но не думайте, что мы были просто-напросто щенки, в веселом восторге от хорошей погоды и от своей юности; мы были умненькая человеческая молодежь; мы знали, и по своему осознавали, что происходит в мире. По вечерам, случалось, заводили разные горячие споры. Часто говорили о войне. Одни жалели, что идти им на войну «рано», а когда можно будет — война, конечно, кончится. Другие стояли за Толстого, не очень, однако, решительно, — потому что ведь Россия; не погибать же ей? Только студент Порфирий, блестя очками, твердо заявлял, что ни на какую войну никогда не пойдет, и не из-за Толстого, а потому что война в принципе ущербляет культуру вообще и науку в частности. Все это были наивные отвлеченности, конечно, потому что никто из нас войны не знал и себе ее не представлял. Не отвлеченно было у нас одно это — никогда нас не покидавшее, в те дни, радостное веселье, не совсем даже обыкновенное; похожее… ну трудно объяснить… похоже на то, как если б кто-то любящий нас и любимый, сделал нам, уезжая, последний и самый прекрасный подарок. Вы не поймете, и мы тогда не понимали, это я теперь так вижу. У нас было только ощущение — «все хорошо», и другое под этим, главное: «Все будет хорошо».
Но вот, слушайте. Жили мы все в громадной деревянной даче. Старинная, построенная в затейливом каком-то вкусе, холодная; да и как натопить гигантские полупустые комнаты-залы внизу? А их было тринадцать, кажется, в них свободно помещались обе наши семьи. Третья — наверху (дети, Порфирий, моя Женичка), там было теплее. Дача стояла на довольно высокой горушке; эта горушка, в виде широкой снежной поляны, спускалась вниз, к забору, к белой тихой улочке. По бокам теснились деревья; а на поляне — только одна, высокая-высокая, разлапистая ель. Темно-сизые ветви ее, отяжеленные снегом, чуть гнулись; но она была царственно пряма и как будто радовалась, что одна стоит.
Она нам нравилась. Мы ее любили. Из каждого окна ее было видно. Кому первому пришло в голову, кто первый сказал: «Вот это будет наша елка?». Не знаю, должно быть, все сразу, потому что всем сразу стало все ясно: святки, елка, но никакой у нас здесь другой елки не может быть, кроме этой — и живой.
Матери наши и те как будто не удивились, хотя проект «живой», не комнатной, да еще такой громадной елки, был не совсем обыкновенный проект. Впрочем, если б они и удивились, мы бы не заметили: ничто остановить нас уже не могло.
Одни практические препятствия преодолеть — какая нужна была энергия! Долго осуждали, сколько потребуется свечей: тысяча? две? — или меньше? Решили поручить Володе: он скупит все здешние, потом в соседний городок съездит, и там сколько найдется. Нитку зажигательную, конечно… А как на верхушку достать? Неужели верхушка будет темная? Многие из нас были очень ловки, теперешним спортсменам не уступили бы. Мы с братом Мишей особенно. Однако он сказал задумчиво, оглядывая нашу елку (мы все стояли перед ней, был закат, и она в нем нежно розовела):
— На самую-самую верхушку, пожалуй, нельзя: очень выгнало тонко. Но вблизи — попытаемся. Две лестницы, во-первых, свяжем, или три. А кто так, по стволу.
Женичка сказала, полусердито:
— Ну вот, нельзя на самую! Там свечка была бы, как звезда, близко-близко к настоящим. И тогда бы вправду было — «звезда с звездою говорит»: наша с теми.
Каждый вечер мы видели, как одна, другая, третья, — зажигались над нашей полянкой белой, над елкой, — звезды. И потом тихо стояло, над верхушкой, небо, все в пестром золоте. Мы так привыкли к этой сверкающей небесной неподвижности, к ясно морозной земной тишине, что когда раз Порфирий, вначале, сказал: «А не будет задувать на воздухе?», мы только засмеялись, и он сам сконфузился.
Была, впрочем, сделана маленькая репетиция, когда уже почти все было готово, главные трудности побеждены. Следовало выучиться крепить свечи быстро и прямо. Не буду говорить о наших для этого изобретениях и приспособлениях. Репетиция отлично удалась. Несколько свечей на нижних ветках держались — нельзя лучше. Мы их зажгли — пламя неподвижной стрелкой стояло; не колебалось, желтенькое, пока мы не потушили.
Эти свечи мы оставили на елке — рождественские: репетицию мы делали под Рождество, потому что зажечь-то, по-настоящему, елку решили под новый год. Кое-что еще не успели, лестницы одной не хватало.
Я этой отсрочке радовался: первого января было мое рожденье. И даже родился я в первый час нового года, т. е. именно в ночь, когда зажжем елку. Надо сказать, что первый час того нового года, когда я родился, был и первым часом нового века. Почему-то мне это нравилось. В детстве, когда меня спрашивали, сколько мне лет, я, нараспев, отвечал: «Сколько веку, столько Вике, сколько Вике, столько веку…», (меня зовут Виктор).
Значит, когда будет гореть елка, мне пойдет 17-й год. А потом, ровно через пять лет, я и Женечка… Да, да, все будет хорошо.
Встал этот день, — канун 17-го моего года — таким сияющим, что еще не было, кажется, радостнее. Разноцветными огнями переливался снег под солнцем, горели белые вершины окрестных гор на сине-лиловом небе. Работы нам было с утра; от работы еще расцветало веселье, смех стоял, не умолкая. Соседи набрались из местных жителей, нам помогать, — про елку все знали кругом. Сторож Кондрат, подручные парни какие-то, дворники, и другой местный люд, все принимали самое усердное участие в наших хлопотах. Свечи надо было начать устраивать сверху. Раз десять Миша и я лазали по тонким связанным лестницам. Они гнулись и дрожали, но никому из нас в голову не пришло, что они могут развязаться или сломаться. Да ничего такого и не случилось. Порфирий, впрочем, не полез. Решил попробовать по стволу, но с первого сучка свалился в глубокий снег. «Куда вам! — закричала моя сестра Наташа. — Могли бы только ветки переломать, хорошо, что она у нас, елка, такая могучая. Я сразу загадала… Ах, давайте загадаем, — святки ведь, все гадают! — загадаем, какая наша елка выйдет, так все и будет в Новый Год!».
Мы-то с Женичкой давно загадали: две свечки я прикрепил, рядом, и отметил; не на самой, конечно, верхушке, но высоко, и на видном месте, обе розовые (у нас всяческие были). Условились смотреть, как они гореть будут, дружно ли; и если не упадет ни одна и вместе прогорят хорошо — все будет хорошо, великолепно, а мы с ней уж наверно, значит, поженимся. Не сейчас, конечно, но наверно!
Как мы обедали, и обедали ли, не помню. Хотели ужасно зажечь елку и пораньше (не терпелось!), хотели и попозже (чтоб к Новому Году ближе). Спорили. Кто-то крикнул, взглянув в окно: «Вызвездило! Уж вызвездило!», и мы гурьбой бросились в темный сад, на ходу натягивая меховые куртки и шубки.
Что ж! Такого праздника, такой елки вы, думаю, не видали, да и не увидите. Когда Миша поджег нитку, и огненная черта поползла, кружась и потрескивая, вверх, — все мы замерли. Вдруг сейчас потухнет? И мрак, уже непоправимый… Но нитка верно ползла кверху, зажигая на пути, в ветвистой черноте, робкие сначала, звездочки. Вот их все больше, все больше… У меня задрожало сердце, — где же мои две розовые, теперь невидные? Зажгутся ли? О, вот они, вот они, вижу. Я схватил Женичку за руку, она поняла, тоже смотрела на эти два огонька рядом — такие далекие.
Могучая елка наша горела звездами. Мы все вокруг (сколько народу набралось!) были все-таки черные, на снегу, а она, ель, хотя тоже черная — светлая. Это было так удивительно, что в первую минуту тишина стояла. А после — не знаю, должно быть, мы кричали, смеялись, пели, потому что хотелось и кричать, и петь.
С чего началось… это? И когда? И первый ли я услыхал, сквозь говор и смех, этот не сильный, но острый, такой визг? Я сначала только удивился, так было ни на что не похоже, — словно ведьма провизжала, промчавшись мимо на помеле. А дальше — я до сих пор не припоминаю, как это было дальше, что после чего; или все навалилось сразу? Я вдруг ослеп в белом, крутящемся дыму, в неслыханном гвалте. Кто-то меня схватил за плечи, на кого-то бросил, — на движущуюся, бегущую толпу, мне показалось кто-то, будто сторож Кондрат, орал под ухом: «Беги домой надо… сряду все… давно бы…». Еще я различал слова: «С Шишака это… всегда так… буран это…».
Когда мы, вся наша обезумевшая куча, очутились в нижней дачной зале, — не много изменилось вокруг. Тот же будто рев, визг, хляск, и пролетало что-то из одного угла в другой, невидимое, злое, клоня, вытягивая пламя свечи, — кто-то умудрился зажечь огарок. Старая дача вся вздрагивала и охала. В черные стекла то и дело хлопало простынями, или точно белые черти рвались, и не успев — отпадали.
Главное — этот визг, этот переливчатый, неумолкающий вой, тысячеголосый вой взбесившейся, нечеловеческой армии. Я узнал с тех пор южные, африканские голоса бурь и ветров. Но, поверьте, перед теми голосами, в ту ночь, эти южные только гадкая музыка.
Мы сбились, в дальнем углу, в беспорядочную кучу. Я различил только бледное лицо моей матери и сестренку у нее на коленях, которая, должно быть, ревела: я видел раскрытый рот. Из-под дивана торчали чьи-то мокрые сапоги. Я вяло сообразил, что это Порфирий.
Визг, вой, грохоты, трески не уменьшались, как будто увеличивались; но мы, должно быть, привыкали к ним, постепенно, и начинали понимать, что если это и будет продолжаться вечно, то мы вечно так сидеть не можем. Огарок догорит, или его, наконец, задует: есть где-то другой. У кого-то есть спички. Какая-то постель цела: уложить детей.
Не могу сказать, что я совершенно пришел в себя, когда мы стали осторожно, безмолвно (кто бы кого не услышал?) расползаться. Я еще ровно ничего не думал, действовал довольно бессознательно: встал, нащупал брошенную бурку, вышел с нею в соседнюю, темную комнату и где-то лег на полу, завернувшись в бурку с головой.
Спал? Может быть, если кошмар, когда мчишься, задыхаясь, в темноту ада, с сонмом визжащих ведьм, может назваться сном.
Очнулся внезапно, от грубого толчка. Этот толчок — была тишина. Да, настоящая тишина, которая казалась невероятной, удивительной, небывалой. Я осторожно высвободил голову из-под бурки. Тишина продолжалась. Белесо светлел четырехугольник окна. Бесело-туман-ныи стоял воздух и в комнате. Я сел на своей бурке и вдруг, с поразительной ясностью, отчетливостью, вспомнил все. Ну да, было весело, Мы Устраивали елку; потом налетел горный буран, мы с непривычки Растерялись: шум этот, дача старая… Но ничего особенного не случилось, дача не обрушилась, буря утихла… Сегодня мое рожденье… Я Рассуждал и не понимал, почему все эти мысли, обыкновенные и непечальные, у меня, однако, на серой подкладке: не то царапающей жало-Сти' не то мутного страха. Чуть-чуть даже тошнило от него.
Догадывался: это мне жалко, что вот устраивали, старались, и так все вышло. Нас жалко. Нет, главное елку жаль тоже, такая была прекрасная, и сразу… Стоит, верно, теперь вся опять снегом заваленная…
Я встал, чтобы пройти в соседнюю комнату — там окна выходят на нашу поляну. Который час? Может быть, рано совсем, — вон свет какой мутный, и все еще спят? Часов у меня не было, но я вспомнил, что слышал уже как будто и шаги, и голоса в дальней столовой. Значит, встали. Я медленно пошел к двери в залу. Надо же взглянуть. Но почему-то не торопился; и дверь даже не сразу открыл.
В зале было пусто. Только у окна, ко мне спиной, стояла Женичка. Я ее тотчас узнал, хотя в зале был тот же белесовато-мутный свет. Она обернулась, и я с изумленным и глупым страхом увидел, что она плачет.
— Что вы?.. — пробормотал я. — Что такое..?
— Так. Ничего. Так.
На минутку рассердилась, должно быть, надула губы. Потом взяла меня за руку, повернула к окну.
— Это так. Глупости. А вот, посмотрите.
Я взглянул сквозь белую муть стекла, на нашу полянку. Высокий, ровный, гладкий пласт снега. Сначала я ничего, кроме него, не увидел. Но потом заметил, что посередине, из снега, торчит темноватое острие: совсем точно зуб сломанный какого-то гигантского чудовища. Я, было, и не понял; но слева сугроб, весь распухший, нелепый, казался уж не сугробом, а какой-то кучей, нагороженной; и я — понял.
Вошла Наташа, моя сестра. И Порфирий.
— Что, любуетесь? — сказала Наташа невесело. — Жалко ужасно елку. Стояла-стояла, сколько веков, может, и вдруг сломило. Как это необыкновенно!
— Ничего необыкновенного, — произнес Порфирий. — Стихийная сила ветра, положение дерева было невыгодное, — другие, с боков, уцелели же. Наконец, ель была старая, может быть трухлявая…
— Не смейте так говорить! — неожиданно закричала Женичка. — Трухлявая! Да нисколько! Мне все равно, а вы не смейте! Слышите?
Порфирий округлил глаза от недоумения, хотел сказать, что ничего не понимает, но Женичка уже вылетела из комнаты и дверью за собой хлопнула. Мы некоторое время молчали. Странную Женичкину выходку понять было нельзя; я и не старался; но зато, к ужасу и стыду своему, я почувствовал, — я, первый ученик, спортсмен, — что хочу плакать. На семнадцатом году, плакать, и притом без малейших разумных поводов!
Я посмотрел на сапоги Порфирия, вспомнил, как они ночью торчали из-под дивана, пожал плечами и вышел.
— Ну, вот вам и все о последней елке, — сказал мой собеседник, улыбнувшись милой своей, утомленной, улыбкой.
— А потом? — спросил я.
— Потом — ничего. Потом мы скоро уехали: никому, верно, не хотелось около трупа нашей елки оставаться. Я вам до конца эту историю досказал. Вы удивляетесь, что я ее так помню, как будто вот-вот вижу все. Я и вправду точно вижу. Как Женичкино лицо, — я вам говорил, — глаза немножко раскосые, пушок на щеках, — ведь ей пятнадцать лет! Такой точно и совсем увижу ее скоро.
— Она… Вы увидитесь? — спросил я, чего-то не понимая, но, не решаясь, из осторожности, задать более определенный вопрос.
Он кивнул головой и опять улыбнулся…
— Ничего, вы не думайте, я ведь знаю. Только просто это на свете. Человеку, что ему необходимо, то сейчас и дается. Мне, например, необходимо с Женичкой увидеться, я и знаю, что увижусь, и жду. Иной раз думается — только вы не смейтесь, это я не наверно, — пожалуй, и елку нашу, «живую», не сломанной еще увижу. Ту самую. И будет весело, и все будет хорошо. Кому мое знание не нужно, — ну вот вам, например, я понимаю, у того другое какое-нибудь взамен, свое богатство, вот ему и хорошо. Я бы вам о моем не говорил, да уж вышло, вы спросили. У вас другое. А нам, — прибавил он с детской, извиняющейся улыбкой, — таким, как мы, без этого именно богатства — никак не обойтись.
Очень хотелось мне еще спросить его о многом, о судьбе дальнейшей, после его 17-го года… Но зачем? Это была, вероятно, судьба многих, во всей ее обыкновенной необыкновенности. Главное же о себе он сказал: будет Женичка. Будет елка. Все будет хорошо.
Париж, 1933 г.