(С натуры)
— Это долг совести, выкупить ее, — волновалась Марья Павловна. — Подумай, Серж ведь она чуть не девочкой в Россию попала и всю жизнь в нашей семье провела. Тебя еще женихом знала. Нас за сестер принимали. А потом — сколько пережито вместе! Как родная была. Неужели оставить, после стольких лет, когда я и живой ее не чаяла? Мы же теперь в достатке…
Добродушный супруг Марьи Павловны, инженер, поглаживал красноватую лысину и не думал возражать. Дело шло о выкупе из СССР старой гувернантки Расстановых, мадемуазель Денизы. Она пропала еще тогда, во время трагического бегства семьи из России, и лишь недавно получилась от нее открытка из Москвы, — жива. Собственно «выкупать» ее, француженку, было бы и не нужно, если б совсем юной не выскочила она замуж за расстановского управляющего и не превратилась в г-жу Ивакову. Через полгода, овдовев, она вернулась в семью, перешла потом в семью Марьи Павловны, — Мани, — когда та вышла замуж, и так в ней и осталась прежней мадемуазель Де-низой.
Марья Павловна свято хранила память о Денизе и детям о ней рассказывала. Мишель, высокий, стройный студент, даже уверял, что смутно помнит «Ди-зи», как она его целовала и плакала. Лили, конечно, ничего не помнила (она была тогда грудным ребенком), да и мало интересовали ее эти «допотопные» истории. Удивилась только, когда пришла первая, грязная открытка с каракулями, что Дениза, француженка, — пишет по-русски. Сама Лили давным-давно, говоря по-русски, переводила мысленно с французского.
Дело с выкупом, после хлопот, сладилось наконец. Дениза выпущена. — в дороге. Но, как и первые, из Москвы, открытки ее с дороги Довольно бестолковые: третий день ездит Марья Павловна встречать на вокзал, к условленному поезду, и все никого нет.
Уж не случилось ли чего? Долго ли до греха, путешествовать Дениза отвыкла…
На четвертый день терпеливая Марья Павловна опять отправилась На вокзал, с Мишелем.
У Мишеля свой автомобиль, новенький: длинный, весь пологий, похож на рыбу или на моржа, только что вылезшего из воды, — и лоснится, по-моржиному, словно мокрый и скользкий. Ловкой смелости сына Марья Павловна доверяет, а он этим доверием гордится и очень любит ездить со своей красивой «татап». Марья Павловна еще очень авантажна; она, впрочем, не молодится, но все у нее в меру, а потому она кажется моложе своих лет: в меру полна, в меру подкрашена, любит темные цвета; волосы, с едва заметной проседью, лежат красиво.
Скользкая рыба живо домчала их, через весь Париж, до вокзала, но там они опять никого не встретили. Марья Павловна совсем забеспокоилась. Мишель предложил:
— Останемся, через 18 минут другой поезд придет. Все равно мы здесь, а она могла на экспресс не попасть. On ne sait jamais![88] Отвыкла путешествовать, наверно.
Так как по расчету Марьи Павловны сегодня был последний срок, — решили остаться. Без особенной, впрочем, надежды. Когда пассажиры второго поезда высыпали на плохо освещенный перрон (уже давно стемнело), Марья Павловна невнимательно их и разглядывала: никакой Денизы не будет.
Толпа редела, Марья Павловна повернулась к выходу за Мишелем и вдруг вскрикнула: чьи-то ручонки цепко схватили ее сзади за пальто.
Мишель быстро обернулся и раньше матери увидал маленькую старушонку: она крепко держалась за карман толстого манто Марьи Павловны и что-то выкрикивала; но когда Мишель бросился на помощь — Марья Павловна уже узнала старушонку. Сделала, по крайней мере, вид, что узнала, потому что старушонка, хрипловато смеясь, твердила: «Маничка! Да это Маня, пари держу! Маня, вправду, штоли?».
Марья Павловна подумала, что если бы это было в книге, то можно бы упасть в обморок. Не упала, но слабо произнесла: — Denise! Alors c'est vous, Denise?[89]
— А кто я! Ты штож удивляешься? И сейчас по-французски, к чему я отвыкла, запрещается у нас. Нехорошо на это смотрится.
— Вы так похудели, Дениза. Я не узнала.
— А это… укатали сивые горки, моя милая. А ты как? Ничего. Полная. Буржуйка в форме. Э, вези на квартиру. Мешочки мои не забыть.
Около старухи лежат два порядочных холщовых мешка. Неизвестно впрочем, были ли они холщевые: очень уж грязные. Все у старухи казалось грязным: и шляпка на коротких седых брылах, и рыжая толстая кофта. Высоко подхлестанная черная юбка обнажала ноги в каких-то плоских бахилах, не то сапогах, не то опорках.
Марья Павловна продолжала не узнавать Денизу, не «видеть» Де-низу в этой сморщенной и обтрепанной старухе; но доброе сердце ее уже ныло от жалости, а совесть упрекала за неузнаванье: «Что она должна была перенести, чтоб такой стать, а я… а мне она…».
Готовая прослезиться, Марья Павловна поборола себя, однако. Обернулась к Мишелю, который стоял как столб, неподвижно и молча: «Иди, милый, к автомобилю, мы сейчас придем»; когда Мишель исчез — сделала, было, знак носильщику, для мешков, но Дениза с необычайной ловкостью подхватила оба тяжелые мешка сама: «Не надо!». На вопрос о багаже только фыркнула: «Какой багаж!».
Мишель за рулем, Марья Павловна с Денизой и с мешками кое-как позади — тронулись. «Надо же ее расспросить, начать что-нибудь», — думала, стесненно, Марья Павловна, но первых слов не находила. Дениза никакого стеснения, видимо, не чувствовала; но и радости особенной от свиданья не выражала. В окна не смотрела, ничему не удивлялась, как будто все, что ее окружало, одинаково было ей и чуждо, и обычно. Все как быть должно. Удивляться — удивлялась Марья Павловна: «Ведь все-таки это ее родная страна, и после России, этот новый Париж…».
Пробормотав что-то про себя беззубым ртом, пожевав губами, Дениза спросила: «А как твои маленькие?».
— Маленькие? — испуганно улыбнулась Марья Павловна. — Какие же маленькие? Вот это Мишель… Миша, он студент. А Лили, вы увидите, тоже совсем большая барышня.
— Так, как, подросши, — кивнула Дениза головой.
Обширная квартира Андреевых, в новом доме, и заботливо приготовленная комната для Денизы тоже не произвели на нее особого впечатления. Никому не позволила дотронуться до мешков, сама втащила. Огляделась, и только сказала, ни весело, ни грустно: «А, какая жилплощадь! Все ваше?».
Марья Павловна, войдя за Денизой, робко предложила «переодеться с дороги; ванну, может быть, взять… белье вот я свое принесла пока…».
Дениза уже развертывала мешки. Тряпье и какие-то неизвестные предметы из жести заботливо раскладывала на атласном постельном одеяле. Мельком взглянула на кружевные рубашки в руках Марьи Павловны.
— Чего — белье? Да оставь. Сменюсь завтра. Утром наше стирну в Ванне. А теперь пошамать хорошо.
За обедом Дениза ела много и неопрятно, говорила мало. Если Марья Петровна еще не пришла в себя от неожиданной Денизы, то все остальные, даже горничная Сюзанна, следили за ней в каком-то остолбенении. К концу обеда Дениза, видно, насытившись, начала что-то рассказывать. Она и прежде недурно говорила по-русски, теперь акцент у нее стал совсем русский, однако никто хорошенько ее не понимал. Потому ли, что среди знакомых слов выскакивали у нее незнакомые, потому ли, что о незнакомом, неизвестном, рассказывала, — Бог знает! — но слушать ее было почти жутко. Только раз, случайно, произнесла французскую фразу, и так «по-французски», что у Марьи Павловны на минуту отлегло от сердца: мелькнула Дениза в старушонке. Мелькнула — и погасла.
Когда, после обеда, Дениза принялась зевать и без церемонии объявила, что пойдет «ложиться», Сергей Сергеевич закурил сигару и глубокомысленно сказал «Да!». А Лили вскрикнула: «Mais c'est une vieille folle![90] Француженка! Невозможно! Она себя сделала русской. А русские все такие». «Что за вздор! — нервно перебил Мишель. — Ты сама русская!». «Я? Moi», — закричала Лили. Готовилась ссора, но отец вступился:
— Дети, довольно! А ты, Манюся, я вижу, огорчаешься. Я сам поражен… но подожди, она обойдется. Оденем ее прилично, зубы вставим… Привыкнет. И ты привыкнешь.
Однако и месяц прошел, и два, а Дениза оставалась все такой же непонятной и неузнаваемой.
Еще в первые дни Марья Павловна предложила поехать с ней за «приданым»: ничего ведь нет, одни лохмотья. Дениза согласилась и сказала, будто что-то припомнив: «На дешевку, в Samaritaine?[91] На улице-то бывает нынче она?». Там, с упорством, набрала последнего хламу, но кучу порядочную. На протесты Марьи Павловны — никакого внимания: «Нам же лучше, деньги сбережем. Вон кофта, — два франка… это сколько рублей? Очень дешево. И запас надо; тебе понадобится — всегда есть». Марья Павловна бросила спорить, «приданое» вышло дряннейшее, и даже не совсем «приличное», так как Дениза любила (теперь полюбила) больше пестрое и яркое. Но все же лучше ее лохмотьев.
Ванну она продолжала считать удобнейшим местом для своих постирушек, на них не ленилась. Да и всю квартиру Андреевых по-своему как-то распланировала, по-своему понимая назначение каждого угла «нашей роскошной жилплощади», по ее выражению. В кухню шмыгала постоянно и, после момента дружбы с кухаркой, начались свары. Тут Дениза по-французски припомнила, — нужное ей, по крайней мере. К ужасу бедной Марьи Павловны обе кидались ей жаловаться друг на друга. Кричала кухарка, кричала Дениза, путая французские слова с русскими, обличая кухарку, что получает «примы», что берет самое дорогое и только портит «добро», да еще сама то же ест, и вино пьет… «У нас… такая работница… — шамкала она, — сейчас милиция… сейчас…».
Пока, до новой кухарки, Дениза чадила в кухне оладьями, угощала Андреевых, похваляясь дешевизной, не очень свежим бараньим боком с кашей и приговаривала: «Кушайте, кушайте, русскому русское блюдо здорово. Здесь «они» что, — намешают травы… Кушайте пока есть много. Папа, мама, показ показывайте!».
Андреев был человек дельный, во всем умеренный и большой оптимист. Эмиграцию принял, как неизбежное; что дети у него растут полуфранцузами — тоже. А когда, недавно, Мишель, сойдясь с кружком «русских мальчиков», забредил «Россией» — отец и к этому отнесся спокойно. В рассуждения Мишеля и новых его друзей он не вникал, да и что же? Никакой России, ни старой, ни новой, «рыцари» эти не знают, только влекутся к ней влюбленной мечтой, — как к «далекой принцессе», — и чувства эти очень симпатичны. Потом все выяснится и как-нибудь образуется.
Насчет маленького домашнего дела, — Денизы, — Андреев тоже думал, что «образуется». А что она о России расскажет? Можно бы и позвать кое-кого «послушать»… Но Дениза ничего толком не говорила, а когда говорила, и подчас, сердилась, то опять на непонятное и казавшееся ничтожным. Знакомых же Андреевых, эмигрантов, резко отказалась видеть; это опять было непонятно. А раз, вернувшись, Сергей Сергеевич нашел ящик своего стола выдвинутым, — пачка конвертов унесена, даже перо и чернильница унесены.
— Это ваша Дениза! Повсюду ходит и у меня рылась! — закричала Лили: как ни сдерживала она себя, но мамину vieille folle franco-russe[92] презирала все больше, ничуть не стараясь ее и понимать.
Марья Павловна пошла к Денизе объясняться. Та спокойно лизала Унесенные марки, заклеивала унесенные конверты. Тут же стояла и Унесенная чернильница. Самое искреннее, почти детское изумление встретило первые слова Марьи Павловны. Ну да, она не нашла, что нужно, в комнате Лили. У Сергея Сергеевича нашла; и марки, и подходящие конверты. И чернильница у него удобнее. Она вздумала Татьяне
Лукьяновне написать, да Петру Гаврилычу. Как с наркомпросом они разделались? Жиры на волторге почем теперь? Она ответит.
Марья Павловна опять попыталась свое, — почему Дениза не спросила? И зачем ей искать самой в кабинете, уносить?.. Новое удивление Денизы. Почему же нет? Ведь они живут здесь на общих началах, разве Дениза «вселенная» какая-нибудь? Раз никто не вселен, как же иначе? Если ей, Марье Павловне, что-нибудь понадобится у Денизы, почему ей не прийти и не взять?
Марья Павловна, вернувшись, смущенно передала это мужу и прибавила: «Она не понимает…».
Сергей Сергеевич вздохнул.
— Да и мы тоже. По-моему, Манюся, она все еще живет в какой-то России, которую мы совсем не знаем.
— В России? — закричал Мишель. — Много она понимает Россию! Француженка, да еще оглупевшая, главное — нисколько не русская!
— Почему вдруг не русская? — поддразнила брата Лили. — Что в ней французского? Настоящая ame slave des Soviets![93]
Нелепый взор возгорелся, злой и ни к чему не ведущий. Отец ушел. Марья Павловна не вступалась, грустно и беспомощно думая о своем. Все равно «personne ne comprend personne»…[94]
Даже удивительно, как может один человек, неуловимыми мелочами, расстроить налаженную жизнь целого дома. Так выходило с Денизой. Шмыгая без дела, — но какое ей придумать занятие? — по андреевской квартире, или роясь в тряпках, у себя, она постоянно находилась в ворчливом настроении. Только и оживлялась, когда получала открытки «из дому».
Раз, уже к весне, Дениза куда-то на целый день пропала. Марья Павловна даже забеспокоилась: Дениза почти никогда не выходила. К обеду явилась, но ничего не сказала; поджав губы, проследовала в свою комнату. Через день опять куда-то хлопотливо отправилась. Марья Павловна подумала: «Может, она занятий ищет. Надо быть внимательнее, надо спросить…».
Дениза сидела на кровати, разбирая какие-то кусочки материй.
— Vous etiez aux soldes, Denise?[95] — спросила Марья Павловна.
— Сольды? Не была. Сложиться надо. Теперь такой план имею, домой могу побывать.
— Как это? Какой план?
— А через товарища Седелкина. Иван Лукьяныч адресок дал, как формальности справить. Побываю это у нас, посмотрю, потом опять назад, смотря обстоятельства.
Марья Павловна совсем растерялась. Пробормотала:
— В Россию вы хотите? Обратно? Но как это… кто это…
— Что — кто? Сказала — Иван Лукьяныч. Он знает. По адресу-то я пошла, и раз пошла, и два, — ничего, выдадут скоро разрешение. Подписку требовали, извиняемся, говорят, пустяки требуются.
— Какую же вы дали… подписку?
— Oh la![96] Пустое. Манюша, не грусти. Я побыла, тебя повидала, твоих всех, теперь дома побуду и еще приеду. Сколько денег на дорогу, и там, — сама высчитай. Много не надо. Зачем тратиться.
Марья Павловна молчала. В голове у нее была какая-то чепуха. Очень уж неожиданно. И нелепо. А у Денизы было лицо оживленное, заботливо-хлопотливое.
— И поеду, и поеду, — нараспев шамкала она (зубов так и не вставила, — только возиться да тратиться!) — надо; посмотрю. Иван Лукьяныч пишет, комнату заселили, да есть другая, можно достать, говорит. Более лучшая, говорит. Пишет — Москва наша прибралась, совсем хорошо. Пишет про беды тоже всякие, — что сделаешь. С умом — ничего, всего достает, кто с умом. В Европе тоже, я говорю, гниль. Употреблений злых очень много. И лодырей много. Работать надо. А про Анну Гавриловну что он пишет, Иван Лукьяныч, и про товарища Седелкина, — вот номер! Imagine-toi[97], Маня… воображай, до Загса дело едва не дошло; только послушай…
Но Марья Павловна не слушала историю про Седелкина. Все искала, что сказать, не находила, да так и не нашла.
* * *
В нежный весенний вечер Марья Павловна с Мишелем отвезли Де-низу на вокзал, на том же лоснисто-пологом автомобиле-рыбе. Как уладила Д. «формальности» никто ее не расспрашивал, а она не рассказывала, — все устроила сама «с умом», конечно. Везла теперь три новеньких, дешевых чемодана, вроде мешков; и на ней было все новое, толстое, одно на другое навьюченное, хотя погода стояла почти жаркая.
Когда они вернулись, Сергей Сергеевич сказал:
— Что это, Манюся, какое у тебя лицо, точно ты с похорон! А я, признаться, рад, что проводили. Кума с возу, куму легче. Да это не из-за денег…
— Конечно, причем деньги, — слабо проговорила Марья Павловна, снимая перчатки. — Но тяжело почему-то. Не понимаю, что ее могло так… ну точно подменить. Чужая совсем. Люди молодые, там выросшие, другое дело. А она старая, да и по крови чистая француженка. И вдруг — ни следа…
— Кровь, дружок, не так много, должно быть, и значит…
— Mais voyons, papa…[98] — начал было Мишель, волнуясь, но Сергей Сергеевич, с улыбкой, перебил:
— Вот он, наш кровно-русский француз! Не сердись, милый, очень тебя понимаю и сочувствую, только верь мне, ничего еще кровь не решает. По-моему… не умею тебе определить, но для понятия «родины» много-много чего требуется, помимо кровных ощущений.
— Ты думаешь? — сказал Мишель и нахмурил брови.
Париж