Давно, в каких-то заметках о русской литературе, я говорил, что у нас, собственно, литературы нет и не было, а были только литераторы. Это верно, хотя и не совсем. С первого взгляда, действительно, кажется, что "литературы" в западном смысле, то есть определенного, связного, культурного течения, в России не было. Вырастали отдельные личности; и кто расцветал вопреки окружающей среде -- должен был иметь силы громадные. Достоевский умел сделаться Достоевским, по надо было, чтоб он умел еще выдержать каторгу. Сколько бы мы ни забирались "в глубь истории" литературы -- мы не найдем ни одного мало-мальски видного писателя (ни одного!), которому не приходилось бы тратить силы на борьбу вот с этими "каторжными" обстоятельствами. Эмпирика, конечно; но ведь чего-нибудь же она стоит, особенно если это "помимо всего прочего"...

О писателях менее видных я и не говорю; они падали, как трава под косой, не успевая и подумать о расцвете. Между тем без них, без хорошей середины, нет и "литера туры" в настоящем ее смысле. Пирамиды, рассеянные пустыне, -- не город, как бы ни были пирамиды высоки.

Но хорошая середина у нас все-таки имелась, -- из уцелевших. Только уцелели они при условии полного смирения, полной невидмости. Вот с первого-то взгляда и кажется, что их совсем нет, что нет и не было общего, совокупного, движения, -- не было "литературы". Нужно вглядеться, нужно заглянуть под серые доски подполья, чтобы увидеть невидное, -- нашу хотя бы волю к созданию литературы, нашу надежду, что она явится, -- такая же, как "у всех".

После знаменитого года, когда была объявлена, между прочим, "свобода" и литературе, объявлено, что не возбраняется отныне собираться, общаться и желать культурности, многие вообразили, что у нас началась заправская "литература". Вид был, действительно, такой, будто она и впрямь началась. Конечно, только вид. Не могла она сразу, по объявлению, взять да и начаться. Даже если б объявления о оказались подлинными, даже если б действительно позволили "общаться, собираться и глядеть в сторону культуры", то это лишь позволение направить волю к созданию, до создания еще далеко. Еще предстояла бы долгая работа.

А теперь и она не совершается. Приоткрыли ящик, выпустили было хаос и, не дожидаясь, что из него образуется, -- назад. Он лезет струйками из-под неплотной крышки, растворяется в воздухе и только его портит.

В общих же чертах все осталось по-прежнему, все, как и в древние годы. Только вместо настоящих богов -- идолы, которых во мгновение возносят и в следующее свергают, да вместо невидности старых средних работников -- кишенье литературщины, невежественной и самомнительной.

Не бывает времени, когда бы не было талантливых людей. Талантливые люди пишут хорошие вещи, так что и хорошие вещи всегда есть. Но в смысле какого-нибудь перелома, или хоть перегиба, или уклона нового -- последний год не дал нам ничего, почти ничего. Оглядываясь назад, я не могу вспомнить, чем год начался, когда начался. Точно все еще длится прошлый, даже позапрошлый. Перелились они в этот едва заметно. При внимании видишь, что кое-какие перемены есть, но медленные, тихие, особенно по сравнению с годами более дальними. Хулиганство, например, осело, -- но только самое уличное, крикливое. Думаю, впрочем, что оно вогнано внутрь. А внутри эта болезнь еще опаснее.

Минувший год -- не год исполнений и даже не год надежд, а, вернее всего, предчувствий. Есть в нем, -- очень смутные, -- предчувствия новых каких-то слов, или нового сочетания, и новых пониманий... Но об этом после. Предчувствие близких разочарований ярче. Уже готовы дрова печки, где будут "жечь то, чему поклонялись".

Помню давно-давно, был вечерний пир в редакции одного начинавшегося толстого журнала. Этот пир внезапно превратился в овацию Алексею Максимовичу Пешкову. Молчаливый застенчивый писатель, в серенькой блузе, скромно ютился где-то на конце стола, ничего не ожидая. И вдруг! Речь за речью -- о нем. Пили за его здоровье, приветствовали "восходящее светило". Непривычный человек растерялся. Закружилась голова от первых похвал и от многочисленных тостов; сбегая с пятого этажа вслед за уходившими гостями, он все твердил: "Да, да! Конечно, я талантлив... Но все-таки... нельзя же уж так..."

Впоследствии ему пришлось испытать гораздо большее, но голова не кружилась, и забыл он вот эти свои верные точные слова, которых не следовало бы забывать ни ему ни другим: "Конечно, талантлив... Но нельзя же так". Его сделали идолом; неудивительно, что свергли: главное свойство идолов быть непременно поверженными. В отличие от бога -- поверженный идол уже не идол, а просто ничто или хуже, чем ничто.

Печальна судьба Горького, и он ее недостоин. Он совсем не "ничто", он каким был, таким и остался. Если последние, сегодняшние, его произведения -- "Городок Окуров" {Только что г. "критик" "Современного мира" (No 10), решая вопрос "Быть или не быть русскому символизму?" -- порешил самое себя в трех словах. "Горький, -- припечатывает он, -- создал произведение величайшей важности, -- произведение, которое в русской литературе займет место рядом с "Мертвыми душами" Гоголя" (sic! -- так! (лат.). Из человеколюбия я не оглашаю имени автора этих строк.}, "Чудаки" и др. все-таки хуже первых -- не он виноват. Виноваты те, кто, вместо тихого признания таланта, сделали Горького идолом и заставили его поверить в свое идольство. Талант истерся от непрерывного напряжения удержаться на идольском месте, непрерывного -- и напрасного.

Я вспоминаю это все для того, чтобы подойти к другому, новейшему, идолу -- к Л. Андрееву. Он еще стоит, хотя сильно пошатывается. Уже зареяли над ним первые воронята -- анонимные репортеры мелкой прессы. Так всегда бывает: кто больше хамит -- тот первый спешит плюнуть в лицо, когда уже не страшно. Я убежден, что и у Л. Андреева был когда-нибудь светлый момент, и он мог произнести наивные и верные слова: "Конечно, я талантлив... Но нельзя же так..." Но светлый момент, на общее горе, исчез бесследно; обеспамятел писатель, и, конечно, уж не прийти ему в себя, так же как и Горькому.

Сравнивая эти два средние таланта, этих двух писателей, таких близких между собою не по одной судьбе, а по ясной преемственной связи, я все-таки должен признать, что Горький талантливее, вернее, и, главное, умнее Л. Андреева. Разница в росте не очень большая, но она есть. И Горький, -- что важио, -- гармоничнее Андреева. Его мысли, его желание, его тема -- в большем соответствии с его силами; Леонид же Андреев только и делает за все годы успеха, что покушается на избранную им тему с негодными средствами.

Содержание Горького очень определенно: человекоборение. Человек встает на человека, за человека, во имя человека, ради человека... и т. д., как угодно, но все в одном круге. Этот круг, в меру среднего таланта, Горьким использован -- и Горький поныне ему верен. Пытался он как-то подделаться под новую терминологию, объявил в "Исповеди", что человечество, народушко, -- Бог, но из этого ничего не вышло.

Л. Андрееву возиться с "голым человеком" показалось мало. Он поприслушался к Горькому и, взяв у него "человека", решил, что особенно "гордо" быть человеком, который борется... со стихией, с мирозданьем, с Космосом, с хаосом, -- с Богом. Надо, во-первых, приделать человеку большое "Ч", а во-вторых, поставить его лицом к этому самому Космосу (тоже с большой буквы) -- и пусть спрашивает. "Да Ты... Да Я... А Ты что? А коли так, Я"... и проч.

Л. Андреев попал на это не сознательно, и даже индивидуального тут не много; по выражению одного писателя, теперь все гимназисты только и делают, что становятся перед Космосом и "вопрошают". Андреев попал в жилку, стал выговаривать слова, которые у гимназистов не выговаривались, а только "горели в душе". Естественно, что гимназисты узнали родного, возопили от радости и стали его качать.

Общее наше гимназичество нашло своего пророка. Если бы Л. Андреев был способен хоть отчасти понять свою тему, -- он понял бы, что для нее нужен не талант Достоевского, -- зачем! это не обязательно, -- нужна хоть какая-нибудь прикосновенность к истории человеческой культуры, хоть малейшая работа ума, хоть тень философии. Наши гимназисты прочтут Бюхнера -- и тотчас же становятся перед Космосом, считая, что образование их раз навсегда закончено. В постойном гимназичестве, в вечной невзрослости пребывает и Андреев, полагая, что достиг самых "гордых" пределов человечности, а ежели чего не хватит -- силой творческого гения прикрыть можно. Существует мнение, что ум вредит художнику, разъедает талант. Даже если это верно (верно ли?), то неужели скажем, что... отсутствие ума художнику помогает и талант этим питается? Можно ли представить себе... ну хоть Ивана Карамазова дураком? Или Печорина -- не умеющим связать двух мыслей? Или Демона -- полуидиотом?

У Л. Андреева поразительна глупость его героев. Это помнится, отметил и Мережковский. Гоголь мечтал "выставить черта дураком"; Л. Андрееву удалось воплотить эту мечту -- в Анатэме. Глупее Анатэмы разве одни "батюшки" которые такого дурака испугались и вымолили на него запрещение. Запретный -- он только слаще и соблазнительнее стал для недоумков.

"Gaudeamus" {"Возрадуемся" (лат.) -- название старинной студенческой песни.}, последняя пьеса Л. Андреева, та, по поводу которой зареяло над "обожаемым" первое воронье, -- ничуть не хуже предыдущих, совершенно так же плоха. Стояние перед Космосом замаскировано "простотой реализма", но маска дырявая, и, в сущности, все на своих местах. Мы узнаем из "Gaudeamus'a", что студент, будь он стар или молод, совершенно такой же пошляк и болван, как граф Лоренцо ("Черные маски"), как рабочие ("Царь голод"), как все герои (имена их ты, Господи, веси!), всевозможных общественных положений -- до положения Дьявола включительно. С одной разве внешней стороны "Gaudeamus" похуже старых пьес Андреева: язык побезграмотнее (наскоро пишет!), банальности побольше. Но и то! Если вспомнить оскорбительные безвкусицы "Голода" и "Масок"... пусть уж лучше пишет по-газетному.

Есть еще одна пьеса у Л. Андреева, не новая, а новейшая: "Океан". О ней, в сущности, и писать не приходится, в печати ее нет. Но зато в печати есть великолепные, яркие и ясные о ней отзывы, такие яркие, что, пожалуй, можно обойтись и без самой пьесы. "Властитель дум" собрал в редакции "Шиповника" "сливки русской литературы и критики" (Аничков, Боцяновский, Арабажин, Рейснер и мн. др.) и прочел перед ними "Океан". В сливки, конечно, попали и мухи. Одна такая муха написала об "Океане" очень любопытно. Муха еще полн трепета, еще не учуяла, откуда потянуло ветерком, да и упражняется она в газете "Речь", а "Речь" необыкновенно консерватизма по отношению к литературе. Раз преклонившись перед Л. Андреевым -- она не скоро отклонится.

"...Я подсмотрел то, -- пишет благоговейная муха, -- что (чего?) никто и никогда не имеет права видеть: зарождение таинственного цветка поэзии. Мне и страшно, и радостно было, как искателю клада, который бы увидал цвет (клад увидал цвет?) папоротника... Эти переживания..." "переживались вчера в редакции Шиповника". "...В эту ненастную ночь собрались..." на чтение "Океана". "Эту лирическую поэму, "суровую и нежную, пропитанную соленым запахом моря, читал Ходотов". "Закипали споры..." (Упоительно все, просто грех сокращать цитаты, да жаль места.) Вот "самый интересный момент": автор "дает свои разъяснения". "И неожиданно перед слушателями раскрывается самый процесс творчества Леонида Андреева". "В основе -- один из тех традиционных "проклятых вопросов", который давно уже стал общим местом (!!) и давно волнует" "совсем юные головы в гимназических фуражках" (трогательная добросовестность!) "Сознательное и бессознательное, человек и стихия, относительное и абсолют".

(Вот это не в бровь, а прямо в глаз. Автор и не подозревает, как он глубок и как ярко нарисовал "Океан".)

"...Хаггарт (очевидно, переодетый Лоренцо) пьет, но человек, который в ресторане требует водки, разве не кричит: "Хаос, приди на выручку!"

(Довольно неожиданно? Но не для меня. Я этого именно и ожидал, об этом и говорю.)

"Берег и океан, человек и стихия, не "подлая человеческая жалость", а борьба... победа..." -- продолжает, захлебываясь, рецензент, попавший в сливки, -- но далее мы за ним не пойдем. Не все ли он сказал, что нужно? И с какой наивной точностью, вплоть до гимназических фуражек. Какая прекрасная иллюстрация! И ученик не больше учителя...

Л. Андреева я тут оставлю -- надолго, если не навсегда. Да будут эти строки моим последним "прости". Когда он напишет следующее свое произведение, можно перепечатать любой из моих отзывов, этот или какой-нибудь прежний, одинаково попадет в точку.

Но оставить гимназистов, вызывающих Космос на бой, к сожалению, еще нельзя. Это повсеместное вызывание въелось в нашу сегодняшнюю "литературу"; не хочешь, а наталкиваешься.

На нем построен и новый роман Арцыбашева. "У последней черты" (альм. "Земля", сб. IV). Роман уже конфискован, но, конечно, не за "вызывание Космоса", а за специфическое "Санинство". Арцыбашев не снискал себе славы Андреева; его "Санин" имел громадный успех, но это дурно написанное и грубое произведение пленяло гимназистов двойственно: наполовину знаменитым "вызовом", а наполо вину... любовной "смелостью". У Арцыбашева таланта, как данного, во всяком случае не меньше, чем у Андреева Я помню его старый рассказ "Смерть Ланде". Еще в те времена он был написан, когда порабощающая мода стоять перед Космосом не явилась. "Смерть Ланде" -- нужная, заботливо написанная вещь, и вся она -- вопрос. Тот, правда, вопрос который легко может перейти в "вызов" и немедленно превратиться в смехотворную безвкусицу. Арцыбашев не удержался, соскользнул сначала в "Санина", а затем в "Последнюю черту". Параллельно таяла и художественность. Язык, скверный, небрежный в "Санине", -- в "Последней черте" дошел до банального безграмотства. Уклон к подражательности, чуть заметный в "Смерти Ланде" (Ланде слегка напоминает "Идиота"), превратился в беззастенчивое "скатывание" лиц, образов и мыслей. Новый роман Арцыбашева -- это ряд гримас: Достоевского, Толстого, Чехова и... самого Арцыбашева в "Санине". "То скрипка слышится, то будто фортепьяно...", то визг пальца по стеклу.

В "Санине" Арцыбашев хотел, вероятно, показать, как должен жить и соединяться с женщинами самый гордый человек, носитель самого гордого вызова мирозданью (при мне один маленький студентик, вчерашний гимназист, приходил и спрашивал, "не жить ли ему по "Санину?" Совсем решил) Михайлов ("Последняя черта") -- тот же Санин, только он уже почти не рассуждает, а непрерывно "добывает" женщин, дрожа, что ему помешают в последнюю минуту. Тогда он "стонет, как зверь, у которого вырвали полузадушенную добычу". Отвратительно-холодные, и потому грязные, сцены этих половых соединений аккуратно чередуются со сценами смертей, написанных с тем же грязным холодом. Чтобы сказать, что это ужас, автор поступает просто: "Ужасом исказилось его лицо... выперли из орбит глаза, и он засмеялся. Смех был так ужасен, что женщины отскочили в ужасе". Это умирает старый профессор (толстовский Иван Ильич в подробностях болезни, до "судна" включительно, а во многих других подробностях -- старый профессор из чеховской "Скучной истории". Повторение слова "ужас" придумал уже сам Арцыбашев). В коротких промежутку между обстоятельными соединениями и "ужасными" смертями -- разные, тоже очень знакомые, лица проповедуют свои "новые" идеи. Наумов отличается от Кириллова ("Бесы"; только водяным и пошлым многословием. Он очень горд своим вызовом. "У меня есть идея!" -- объявляет он. "Идея есть уничтожение рода человеческого..." "во имя бесполезных страданий". "Вся история земли сплошная кровавая река!.. Горе страдания, болезни, тоска, злоба -- все, что есть черного в фантазии человеческой, -- вот жизнь людей... Людям пора понять, что это ужасно..." "Корчась в муках..." "Что это? Дикостъ, глупость или чей-то наглый обман?.."

Вывод -- надо оказать "своеволие"... Гимназисты, окружавшие Наумова, при первом слове "идея" -- всполохнулись, а после длиннейших рацей окончательно раскрыли рты. Новизна и сила идеи их потрясла. Что ж, ведь они Достоевского не читали, а только Бюхнера и Леонида Андреева. "Наумов замолчал..." "Все молчали и как будто ждали чего-то". "Какая-то неясная тревога овладела всеми. Каждый прислушивался к голосам своей души и слышал там тот же мрачный, дикий голос. Тускло и темно представлялась жизнь. Угрюмо и тяжко..." и т. д. А один из недорослей даже заорал: -- Однако, напугали всех!...Черт возьми!... Я нарочно не выписываю сплошь "ужасных" слов Наумова. Еще прочтет какой-нибудь гимназист, да потрясется. Корнет Краузе послушал-послушал Наумова, убедился -- и застрелился.

В романе есть и Рогожин из "Идиота" -- купец Арбузов, который любит смиренную девушку, "святую грешницу", то "хлеща ее плетью казацкой, то целуя ей ноги". Много-много знакомых, милых лиц, изуродованных почти кощунственно. "Проклятия зверя", потрясание кулаками, угрозы мирозданью -- в этом весь роман. Арцыбашев с последней натугой вызывает на бой мирозданье, а оно ничуть не вызывается. "Старушка три года на Москву сердилась, а Москва и не знала". Что ж поделаешь! Видно, ни арцыбашевскими, ни андреевскими средствами этот упрямый космос не проймешь. Напрасно и забираться "туда, ввысь, где безграничные пространства, вечный кристальный холод, миллиарды сверкающих светил и великая, могучая неподвижность вечности". Сам же видит, что она неподвижна. И не двинется. Это неслыханно, чтобы вечность вступала в сношение с недорослями. Пристают -- только себя тешат.

Другой образчик безграмотности, любопытно убеждение о Арцыбашева, что люди "толкуются" о чем-нибудь, когда они о чем-нибудь толкуют. "Что вы все толкуетесь о самоубийстве?" Похоже на опечатку. Но это повторяется четыре раза. Какая уж опечатка!

Можно бы назвать еще немало книг с "вызовом": это уличный лейтмотив. Но коснувшись учителей, -- не оставить ли в покое учеников? Мне как-то душно стало среди толпы гимназистов, "толкующихся" о вечности. Хоть бы взглянуть в другую сторону.

Другой-то стороны, собственно, нет. Все нити у нас путаны в один литературный клубок. Но можно, при усилии надергать ниточек и более приятных.

Значительным явлением этого года была книга Андрея Белого "Серебряный голубь". О книге много писали, оценивали ее очень разносторонне, и сейчас я не буду касаться содержания; скажу только, что оно сложно и спорно, вряд ли ясно для самого автора, тем более что это лишь первая часть трилогии. Хочу отметить, главным образом, интересные перегибы стиля, его взлохмаченность, метанье, срывы и подъемы. Смешения очень неожиданные; иногда кажется, что есть подражательность, -- Гоголю, например, но это не подражательность, а скорее какая-то стилизация чисто "русского" пафоса ("О, Русь!..." и т. п.). Тут искренность и фальшь, восторг и предательство, простота и вычурность, народничество и интеллигентство, -- в одном узле "правда с ложью сплетены". Очень легко все это целиком приписать самому характеру таланта Андрея Белого. Известно, что его творчество хаотично, запутанно, неумеренно. Однако в стиле "Серебряного голубя" (я все время говорю о стиле) есть, мне кажется, кроме индивидуальных метаний, уклон общий, поиски, предчувствие иного сочетания слов, нового цвета их. Стиль так называемый "декадентский" -- хизнул; он совершил полный круг и, приблизившись к началу своему, опять коснулся "чудных глаз", "щемящей тоски", "роскошных форм" и "неведомых далей". Эти старые слова так слились с устаревшими, "декадентскими", что писатель вроде Арцыбашева, употребляет их наивно, не думая.

В "Серебряном голубе" много можно поставить на счет индивидуальности автора. Но не все. Потому что схожие метанья, схожие перегибы легко заметить и у других современных писателей, не у всех, но у некоторых. И каких отличных от Андрея Белого! Одни и те же предчувствия их волнуют, одинаково смутные и "несказанные", до того не несказанные, что вот я даже о них говорить сейчас затрудняюсь.

В без- о бразности Ремизова, вернее, в безмерном обилии образов, нелепо и тяжко связанных, -- чуется то же, полуслепое, исканье обновленной силы слов, удушье старыми. Или Ремизов опять только индивидуальность? Вот третий писатель с весьма слабой индивидуальностью и без всякого хаоса. Это Алексей Толстой. "Бездн" у него никаких нет, он, по существу, даже мелок (я не о таланте говорю, талантливость его неоспорна), но и он каким-то образом примыкает к уклонам Ремизова и Андрея Белого. Ремизов без сравнения значительнее, тяжелее, но и запутаннее; Ал. Толстой меньше, площе, но зато кристальнее, -- и тем подчас приятнее; в узком смысле -- произведения его художественнее Ремизовских. Близкая гармония достижимее, а Ремизову, чтобы найти свою, нужно взрывать какие-то недра, он, пожалуй, до нее не доберется. И если совершенно не касаться содержания, а только стиля, известной окраски его, -- то Алексей Толстой несомненно близок Алексею Ремизову.

Каждая вещь Ремизова -- это великолепный, многоцветный и стройный узор, вышитый по канве, -- но точно выдернули вдруг канву: все цело, все цвета, все тут; но вместо узора -- лишь спутанный комок шерсти. Такова и последняя его вещь -- "Крестовые сестры" (Альманах "Шиповник"). Нет узора, мешается драгоценная прелесть красок, а тяжкие поиски далекой, только предчувствуемой, гармонии давят на содержание.

Если упрощать, то ремизовская тема будет ясна: не богоборчество, но боговопросничество, даже богонедоуменность. Он не гимназист, и "вызовов" никому не делает. Он и вопрошает робко, скорее жалобится... Кому? В пространство. "Обвиноватить никого нельзя", повторяет он постоянно в своей последней повести.

И мил, и тяжек горько-спутанный узор его...

Что касается Алексея Толстого, то к сказанному о нем не много можно прибавить. Это "голая" талантливость, в которую ничто не вмешано: ни помогающее ей, ни мешающее. Это, скорее, инстинктивное творчество, и тот уклон стиля, о котором я говорил выше, -- тоже инстинктивный. А. Толстому свойственна большая гармоничность: он пока еще неровен. "Сорочьи сказки", "Неделя в Туреневе", "Архип" очень выдержаны и порою пленительны. Но рядом -- он пишет анекдот "Два друга", грубое "Сватовство" и нелепо "декадентит" в "Аггее". Если инстинкт устойчив, он, развиваясь, может дать и подобие содержания, и сделает произведения этого писателя гармоничными и цельными, приятно-художественными.

Хотелось бы назвать еще нескольких писателей, у которых волнующее предчувствие новых словосочетаний и, может быть, нового смысла слов; но все это особая тема, сложная и тонкая. Теперь же, чтобы не отрываться от "текущей действительности", я упомяну об одном странном явлении в литературе, -- незначительном, кажется, но все же заметном.

Вдруг заговорили о "возрождении смеха". Чему обрадовались? И кому: Саше Черному, Аркадию Аверченко и Тэффи. О Саше Черном в "Речи" было длинно написано указано даже, что будто это "смех сквозь слезы". Не помню точно, но вроде этого. А. Аверченко издал кучу "смешных" рассказов из "Сатирикона". Тэффи очень смешлива: все хохочет в "Русском Слове".

Вот у "Петербургской Газеты" тоже есть свои юмористы Сэр-Пич-Бренди и Вейнберг. Однако по их поводу никто не кричит о возрождении смеха. Скромно сидят они на своем месте, около объявлений, и ничего не требуют. А иные рассказы у Вейнберга не хуже, даже лучше, чем у Аверченко. "Возрожденный смех должен занять подобающее место", сказал себе Саша Черный и пошел со своею специальностью на страницы "серьезных" газет и альманахов; нынче уже оттуда он объявляет, что "бюро" ему стало близко, как собственное "бедро", и думает, что это необыкновенно смешно и возродительно.

Никак нельзя быть против смеха. Но когда происходит торжественное возрождение -- то, прежде всего, ничего не происходит. "Они смешат -- а нам не смешно..." скажем, перефразируя Л. Толстого. Если на человека отовсюду лезут, желая смешить, -- нельзя смеяться.

Кроме того, нынешние возрожденные смешители необыкновенно портят язык. Думали, должно быть" вначале, что чем коверканнее, тем смешнее, -- а потом привыкли. Или им та свойственно? "Сатирикон" -- милый журнал, и там -- очень у места и Аверченки, и Саши. Журнал хочет быть интеллигентным и литературным, он весьма строг к стилю... в почтовом ящике. Но в тексте, кроме многих других прорух, у него систематически кто-нибудь что-нибудь "одевает", или костюм, или шляпу (еще пока шляпу не "раздевали", но почему бы?). Осип Дымов, в последнем номере, ухитрился в трех строках три раза "одеть" какую-то кофточку. Для Осипа Дымова, положим, законы не нисаны, а для "Сатрикона"? Это уж не стиль, это грамматика. В изобилии "одевает" кофточки петербургская прислуга. Но зачем же ее вводить в "литературу"?

Бог с ними, с нашими новыми смехотворцами. Я упомянул о них еще потому, что тот "возрожденный смех" носит на себе и общую нашу литературную печать: нигилизма. Вся видная, шумная сегодняшняя литература -- в корне нигилистична. Л. Андреев, Арцыбашев, Куприн, Сергеев-Ценский и др. -- нигилисты форменные. Не смотрите, что Л. Андреев как будто изнемогает в борьбе с хаосом, Ценский как будто плачет, Саша Черный как будто смеется: за ними одинаково, -- "всего ничего"; и если б счистить с Андреева его "борьбу", а с Саши Черного его гримасы, они откровенно перемигнулись бы: "ничего мы не хотим, ничего мы не желаем".

Но особенно пагубен нигилизм, когда он заведется в области литературной критики. Критика тогда или совершенно исчезает (а какая же настоящая "литература" без критики?), или начинается жалкое шатание, подчас забавное, подчас стыдное, и всегда не имеющее значение. Что же сказать о сегодняшнем дне? Если мы исключим писателей-художников, занимающихся и критикой (Брюсова, Вяч. Иванова, Ап. Белого, Мережковского, мн. др.), то увидим, что нет решительно никого. Исключаю я художников намеренно: как бы ни прекрасны были подчас их статьи, это не тот элемент, о котором я сейчас говорю и присутствие которого считаю необходимым в "литературе" настоящей, литературе как цельное, видное явление. Для художника и поэта-критика все же второе дело; и собственная мысль занимает его больше, чем облик и мысли того, о ком он пишет. Он даже и не пишет "о ком-нибудь", а лишь "по поводу" кого-нибудь.

Я не поклонник старых времен; не вздыхаю о кончине Белинского, Писарева и Добролюбова и не желал бы их воскресения. Однако, думаю, что "кто-то", на них не похожий, но способный на равное с ними влияние, должен сидеть на пустом литературном стуле. Это место вечное, только сидящий на нем должен быть "по времени".

У нас прямо потрясающее отсутствие критиков. Даже не знаешь, кого вспомнить. Не Измайлов ли? Или Арабажин? Или Кранихфедьд? Или Овсянико-Куликовский? Ведь это же все как раз и есть -- никто. Критик должен обладать двумя, равно необходимыми, свойствами: ему надо иметь особый, -- художественный, но особый, -- талант и (очень нужно) иметь "точку зрения". Если даже некоторые из перечисленных мною "некритиков" имеют "точку зрения", то, не имя таланта, они не способны ее выявить.

Критики с талантом... Возьмем хотя бы Чуковского и его "нигилизм" равен по силе его таланту. Нужно ли доказывать сказанное, пояснять, почему критик без "точки зрения" -- абсурд? Ведь не о тенденции я говорю, не об учительстве, -- а именно о "точке зрения"; какая она -- все равно, но без "какой-нибудь" нет критики, хуже, чем нет

Даровитый Чуковский-нигилист -- отображение, в критике, Л. Андреева и других, подобных ему, "художников" Недаром наиболее удачные, наиболее длинные его статьи посвящены именно Л. Андрееву. Тянет к Л. Андрееву-- и чувствуется, с любовью написано. Еще нынче летом дал Чуковский "Речи" новый цикл фельетонов об Андрееве Отклоняясь в сторону, все равно в какую, Чуковский слабеет, ему и талант как-то изменяет.

Надо, все же, сказать правду: у Чуковского и талант больше андреевского и как будто сознание больше. Он, в светлые минуты, видит свой нигилизм, понимает его последствия, он горько тоскует о "точке зрения". Приведет ли к чему-нибудь эта тоска, или так и останется Чуковский в рядах "вечно невзрослых" людей (есть такие... целое "полупоколение") -- не нам судить. Это решит жизнь. Но как бы ни было, сознательность и тоска открывают возможности, закрытые для Леонидов Андреевых.

Литературный отчет мой очень не полон; я не касался многих писателей, которых стоило бы коснуться...

Но не хочется долго смотреть назад, на бледный год бледных предчувствий. Сбудутся ли они? Когда? Скоро.

Когда-нибудь.

Есть ли у нас "литература"? Кое-что есть, остальное будет. Когда? Скоро?

Все равно когда -- но будет.

ПРИМЕЧАНИЯ

Русская мысль. 1910. No 12 (в разделе "Литература и искусство" под псевдонимом Антон Крайний).

С. 358. После знаменитого года, когда была объявлена... "свобода" и литературе. -- Вероятно, имеются в виду правительственные указы от 24 ноября 1905 и 26 апреля 1906 г., которыми отменялась предварительная цензура.

С. 359. Алексей Максимович Пешков -- М. Горький.

С. 361. Бюхнер Людвиг (1824--1899) -- врач, естествоиспытатель, философ. Автор труда "Сила и материя", вышедшего в 1907 г. в русском переводе.

С. 362. Иван Карамазов -- один из главных героев-идеологов романа Ф. М. Достоевского "Братья Карамазовы".

Печорин -- главный герой романа М. Ю. Лермонтова "Герой нашего времени".

Демон -- герой одноименной поэмы М. Ю. Лермонтова.

Анатэма -- главный герой одноименной пьесы Л. Андреева.

"Gaudeamus", "Черные маски", "Царь голод", "Маски" -- пьесы Л. Н. Андреева.

"Океан"... в печати ее нет. -- Эта пьеса вышла в марте 1911 г. в петербургском издательстве "Прометей" и одновременно в Берлине в издательстве И. П. Ладыжникова.

С. 362. "Властитель дум" собрал в редакции "Шиповника" "сливки русской литературы и критики"... -- 25 сентября 1910 г. в издательстве "Шиповник" состоялся благотворительный вечер, на котором, наряду с названными Гиппиус, присутствовали С. А. Венгеров, И. А. Бунин, А. М. Ремизов, И. Е. Репин и др. Трагедию "Океан" прочитал актер Александрийского театра Николай Николаевич Ходотов (1878--1932). Об этом вечере и пьесе Андреева, привлекших всеобщее внимание, отзывы напечатали В. Г. Тан-Богораз (Новая жизнь. 1910. Декабрь. No 1), М. В. Морозов (Всеобщий ежемесячник. 1911. No 4), В. П. Кранихфелъд (Современный мир. 1911. No 4), Евг. Маевский (В. А. Гутовский; Неделя Вестника знания. 1911. 17 апреля. No 15), Л. С. Козловский (Жизнь для всех. 1911. No 3--4) и др.

Аничков Евгений Васильевич (1866--1937) -- критик, историк литературы, прозаик.

Боцяновский Владимир Феофилович (1869--1943) -- критик, драматург, историк литературы.

Арабажин Константин Иванович (1866--1929) -- критик, историк литературы.

Рейснер Михаил Александрович (1868--1928) -- профессор-правовед, публицист. Отец очеркистки и критика Ларисы Михайловны Рейснер (1895--1926), с которой он в 1915--1916 гт. издавал журнал "Рудин".

С. 363. "У последней черты" -- роман Арцыбашева, печатавшийся в 1910-1912 гг. в сб. "Земля" (кн. 4, 7, 8).

С. 364. "Смерть Ланде" -- повесть Арцыбашева (Журнал для всех. 1904. No 12).

"Идиот" (1868) -- роман Достоевского.

Иван Ильич Головин -- герой повести Л. Н. Толстого "Смерть Ивана Ильича" (1884-1886).

С. 366. "Серебряный голубь" (1909) -- роман А. Белого.

С. 367. Толстой Алексей Николаевич (1882/83--1945) -- прозаик, драматург, поэт, публицист.

"Крестовые сестры" -- повесть А. М. Ремизова, опубликованная в кн. 13 (1910) альманаха издательства "Шиповник".

С. 368. Саша Черный (наст. имя и фам. Александр Михайлович Гликберг; 1880--1932) -- поэт, прозаик, драматург, критик, переводчик, журналист. С осени 1918 г. в эмиграции.

Аверченко Аркадий Тимофеевич (1881--1925) -- писатель-юморист, драматург, театральный критик.

Тэффи Надежда Александровна, урожд. Лохвицкая, в замужестве Бучинская (1872--1952) -- прозаик, поэт, критик, драматург. С конца 1919 г. в эмиграции в Париже.

"Сатирикон" (СПб., 1908--1914) -- еженедельный сатирический журнал, издававшийся Михаилом Германовичем Корнфельдом. В нем печатались Л. Н. Андреев, А. И. Куприн, А. А. Блок, А. Н. Толстой, А. Т. Аверченко, Саша Черный, Тэффи, Ф. К. Сологуб, А. С. Грин, Н. С. Гумилев и др.

Сэр-Пич-Бренди -- псевдоним Федора Васильевича Трозинсра, печатавшегося в 1908--1912 гг. в "Петербургской газете".

С. 368. Вейнберг Павел Павлович (1874--1910) -- актер, драматург, беллетрист. С 1903 г. печатал в "Петербургской газете" фельетоны, сатирические рассказы, стихотворные сценки.

С. 369. Измайлов Александр Алексеевич (1873--1921) -- критик, поэт, прозаик. Автор книг "На переломе. Литературные размышления" (1908), "Помрачение божков и новые кумиры" (1909), "Литературный Олимп" (1910), "Пестрые знамена. Литературные портреты безвременья" (1913).

Кранихфельд Владимир Павлович (1865--1918) -- критик, публицист. Временно исполняя обязанности редактора журнала "Современный мир", напечатал роман Арцыбашева "Санин" (1908) и повесть С. И. Гусева-Оренбургского "Призрак". В 1914 г. был привлечен за это к суду, обвинен в богохульстве и порнографии (отсидел в одиночной камере Петропавловской крепости около четырех месяцев).

Овсянико-Куликовский Дмитрий Николаевич (1853--1920) -- литературовед, лингвист, критик, публицист.