ПОТОМ СКАЖУ
Бывает, что Литта с величайшим равнодушием думает обо всем, кроме себя. Роман Иванович, мужики, Пчелиное, Флорентий, какие-то устроения, идеи, организации, Россия, общественность, правительство, церковничество, — что за пустяки! И что ей-то до всего этого? Пусть будет, пусть не будет… Она, Литта, для себя первая, сама для себя все, у нее своя жизнь, своя боль, своя любовь… Да, вот это. И кинуться сейчас, закрыв глаза, прочь от этих ненужностей, найти Михаила, — все равно какой он, лишь бы он, — обнять его, все ему сказать, пожаловаться милому, родному человеку, и пусть он утешит, и пусть будет только то, что между ними двумя, только они двое, только их любовь. Одно это важно, одно это есть.
Так бывает… когда боль вдруг обострится, истончится, иглой нижет, терпеть нельзя. Бывает — и проходит, и снова Литта ясная, бодрая, снова идет, сжав зубы, потихоньку, туда, куда думает, что надо. Не для себя — и для себя.
У нее большой козырь в руках: видит Романа Ивановича. Следила, ждала — и вот, все выходит так, как она ждала. На нее он сразу после Москвы будто перестал обращать внимание; порою скажет что-нибудь полунасмешливо и ласково; но редко. И это она понимает: отчасти политика, отчасти искренняя забывчивость — ему не до нее. И сердит он: не уверен, не ясно видит, что с ней происходит. Может быть, думает все-таки, что «обойдется», что ей уж некуда, только за ним. Разно думает… когда о ней думает.
Еще утешение у Литты: вспоминая, что «барышня», вспоминая мужиков на Стройке, боялась, не оказаться бы и здесь чужой и ненужной среди чужих, — но так не вышло. Сама ли иначе взглянула, или они тут иные, но месяца не прошло, а Литта на хуторе, и в Кучевом, и на селе даже — как дома. Знает «своих» в лицо, знает дела и обстоятельства каждого, видит, куда кто гнет, кто крепче, кто глупее; одних больше любит, других меньше. Говорит с ними просто, спорит, иной раз даже ссорятся в споре. С Иваном Мосеичем совсем было раз поссорилась — Флорентий помирил.
Замечала, какое у всех благоговейное почтение к «хозяину» — Роману Ивановичу. Недаром же и ее «королевной» зовут. Сердилась, пугалась, но молчала, еще не смела сказать ничего, — как сказать? Что сказать?
Если б Флорентий… Флорентий видит теперь…
Нет, трудно, трудно. Голова идет кругом. Все равно. Сейчас уж нельзя. Если дольше молчать — это поворот за Романом Ивановичем. Пусть выясняется.
Еще темно было, когда встала. Видела в окно, как среди рассветного сумрака уехал Роман Иванович куда-то с Мишей.
Ленуся сбегала во флигель за кипятком. Чаю напились.
После вчерашней сиверки день удался ярко-красный, остроморозный. Деревья у дома закудрявились, отяжелели в белых ризах.
— Пойдем, Ленуся, на хутор, к вам. А после я к отцу дьякону пройду.
— Да и я, пожалуй, с вами потом на село. Нынче базар там, не знаю уж как что, будет ли чужого народа, — говорила Ленуся, кутаясь в красный платок. — Да поспрошать, не слышно ли чего, Господи!
Когда часа через два Флорентий вошел в крошечный, двухоконный домик отца Хрисанфа, он застал дьякона расхаживающим по зальцу. У окна с чахлыми геранями сидела Литта.
— Флорентий Власыч, ты, никак? — прохрипел дьякон, тряся бороденкой. — Ну, час добрый. Вчера поджидал. Меня вон, благодарение Господу, совсем отпускает. Время тут валяться. Иди, иди, что ль, да о притолоку-то не стукнись… Эх! Ведь постоянно говорю! Такая уж у меня квартира, холостая, а точнее сказать — вдовья.
Двери были, действительно, низки, и Флорентий опять забыл нагнуться.
Литту он сначала не заметил. Потом взглянул на нее бегло, поздоровался и отвел глаза. Сел в другом углу.
— Не топочи, дьякон. Дело есть. Мне время дорого.
— Ох, дела, дела. Ладно, присядем. И очень волнуюсь я. Уж говорила мне Иулитта Николаевна, королевна-то наша.
Флорентий, не слушая, перебил:
— Вот я зачем, чтобы ты знал и ведал. К тебе придут нынче из твоих хуторские Влас да Никита и заречный Степан. Больше нельзя, они передадут, кому надо. Поговори им серьезно. Эту историю постараться тишком сбыть, чтобы как силы у нас не разбили. За свое крепко будем держаться. Правду помнить. К своему приготовляться. Лаврентьевцы — враги нам, да глупы они, связываться с ними нечего. Мы не свару меж себя затеваем, не такое дело, придется пострадать, так чтоб было за что. К весне, а не то к осени объявляться надо. Полсела наших, да Кучевые, да кругом много, и лаптевцы, и корзухинцы… Сам знаешь. Наше дело не здешнее одно, везде наши есть, дело российское. За Божью да народную правду постоим.
Дьякон слушал отрывистую речь Флорентия. Гладил бороденку. Трусил.
— Да разве ж не знаю. Передавала мне это все Иулитта Николаевна. Вот-вот, сейчас. Решено, значит, у вас от Романа Иваныча?
Флорентий быстро взглянул на Литту и встретился с ее радостным взором. Сошлись у дьякона, не сговариваясь. Оба ослушались Романа Ивановича — не сговариваясь.
Флорентий не остановился. Слова его делались все резче и определеннее. Никогда он так не говорил. Дьякон окончательно разволновался.
Никто, кроме Литты, не заметил сначала, что вошел румяный студент Геннадий и стоял у двери.
— Так понял? — и Флорентий поднялся.
— Чего уж не понял. Слава тебе, Господи!
— Предлагаю не ждать! — крикнул Геннадий. — Я давно именно так и понимал Романа Ивановича. Идея грандиозная! Довольно слов!
Флорентий обернулся, нахмурился и крикнул тоже:
— Нет! Молчи или убирайся вон! Случайными обстоятельствами нечего ускорять событий. Будет указано время. Кто не понимает, тот пусть не лезет.
— Да я понимаю, — оробел Геннадий. — Я сам вижу и с Романом Ивановичем несколько говорил. Конечно, лозунги еще не были достаточно определены, более втайне держались. Еще нужна организационная работа…
— У нас есть и северный, рабочий, союз, — продолжал Флорентий. — Надо установить с ним связь.
Дьякон спросил:
— Куда хозяин-то поехал?
— В Лаптеве будет, из города. Наших повидает. От них лаврентьевцы ближе, так чтоб не было недоразумений.
— Директив, значит, тот же? — перебил Геннадий. — Ну ладно. Я в Кучевой сбегаю, Флорентий. Поговорю с ними посерьезнее. Уж коли Роман Иванович решил…
— Пойдем вместе. Дьякон, сиди же и помни. Заносись повыше, говори свободно, только смотри, нынче надо, чтоб обошлось.
— А не обойдется?
— Божья воля. Душу не продадим, конечно. Стоять за свое, а уж там как придется.
Литта поднялась тоже.
— Я выйду с вами.
В сенях схватила руку Флорентия.
— Ты ему скажешь? — прошептала торопливо.
— Нет.
— Хочешь, я скажу?
— Нет, сестричка. Бесполезно.
— Флорентий, но ведь нельзя же… Ведь уж мы начали… против него. Ведь он узнает, ведь он тоже не остановится. Что же мы будем делать? Так вышло: здесь или он — или мы…
Флорентий освободил свою руку. Они уже выходили. Литта увидела близко его бледное, точно каменное лицо. Губы, впрочем, усмехались. И опять глядел он странно: печально и грубо.
— Флорентий, о чем вы думаете? — сказала она, переходя на «вы» в ярком свете дня.
— Где же Геннадий? — обернулся он, не отвечая. Литта рассердилась.
— Да нельзя так! Что это будет? Как хотите, я должна ему сказать. Бороться, так в открытую.
— Бессмысленная борьба.
— Пусть! И пусть же они все знают, что я и вы — одно, а он… пусть! Пускай выбирают. Довольно этой лжи. Любят! Скажите! Да кого, кого все вы любите?
— Литта, довольно. Молчите, слышите? Сестричка, родная, ты не знаешь, как ты помогла мне, как много… Не отнимай, родненькая, молчи, молчи, верь. Все будет, я знаю. Подожди, я скажу тебе, потом скажу. Молчи.
Перед ней в крошечном снежном дворике дьяконовом, у частокола, на морозном солнце, стоял он, нежный, измученный, прежний — и не прежний Флоризель. Не стыдился братской нежности своей, ни боли, ни веры, ни мольбы.
— Жалей их всех, деточка, жалей, люби. С любовью ничего не страшно, никакие призраки не страшны. Молчи.
Вышел Геннадий, розовый, бодрый. Литта двинулась от калитки направо, к замерзшей Стрёме — они вдвоем налево, по селу.
Сверкали снега. На селе шумно — у Стрёмы яркая, блистающая тишина. Чуть вьются хуторские дымы за речкой, за кудрявой купой белых деревьев.
«Куда я иду? Домой? Зачем?»
Остановилась. Нет, пойдет хоть домой пока, обогреться, а после ведь обещала опять Жуковым. Успеет.
Думала, думала. Ясно было: нет выхода. Повторила: нет выхода… но странно, нет и отчаяния в душе. Не оттого ли, что ей все равно, что любит и жалеет себя одну, уйдет просто — и не оглянется?
Не оттого. А безразумная вера живет сейчас в ней, Флорентий разбудил ее, и, должно быть, ей, этой вере, ясен выход… которого нет.