ПРОГРЕСС И ЭКСЦЕСС

Розовая чаша неба над снежно-розовым двором. И такая крепкая, ядрено-яркая тишина вокруг. От снега тишина, а мороз не очень сильный. К ночи, верно, похолодает: уже острится воздух, маслится дорога.

Работник Миша спешит до сумерек сладить оглоблю к пошевням: треснула вчера старая. Спешит, но не спешит: медленно ворочает руками и поет медленно заунывную песенку. И все она заунывнее у него; такая тоска, что просто сил нет.

Явственнее всего выделяется беспрестанно повторяющееся слово — припев, должно быть:

«…Россия, Россия…»

Ах, ты, Господи. Точно отпевает он эту самую Россию.

Неслышно ступая по белой тропинке, протоптанной от большого дома к флигелю, подошла Литта.

Она в серой мерлушчатой шубке, серая ушастая шапочка на голове, а лицо розовое — от розового неба и розовых снегов.

— Миша, ты что это за песню поешь? Уж очень скучная.

Миша поднял голову и улыбнулся во весь рот.

— Чего пою? Да вот оглобля эта, шут ее дери. Пустое дело, а как не задастся, так уж не задастся. Что песня — песня хорошая, наша хуторская. Нешь вы, Юлитта Николаевна, хуторских песен не слыхали?

— Все такие скучные.

— А чем скучные? Напротив. Песни даже интеллигентные. Флорентий Власыч все как есть эти знает. Слова, кто забыл, сам сказывает.

— А слова какие?

— Слова хорошие. Что же вы говорите — скучно, так как же ее петь, если чувствуешь?

— Ну-ка, спой мне вот эту, что пел. Или скажи.

— Нет, уж я лучше спою. А то спутаюсь.

Миша совсем бросил работу, присел на передок саней и протяжней, заунывней прежнего затянул песню. Литта вслушивалась в слова и чем больше вслушивалась, тем больше изумлялась, что веселый Миша тянет так грустно, с такой стонущей тоской вовсе нетоскливую-песню.

Надрываясь, как будто жалуясь, Миша пел:

В цепях, в тюрьме,
В голодной тьме,
Россия! Россия!
Вставай, народ,
Тебя зовет
Россия! Россия!
Пойдем на тех,
Чей губит грех
Россию! Россию!
Мы всех сметем,
Тебя спасем,
Россия! Россия!
. . . . .
Яви свой лик,
Россия! Россия!
Христос Один
Твой Властелин,
Россия! Россия!
Услышал Он
Наш горький стон,
Россия! Россия!
Тебя мы с Ним
Освободим,
Россия! Россия!

Миша перевел дух.

— Что, разве не хорошая? А то была, да не сплошь упомню. Еще тягучее он пропел:

Мы знамя крепкое подымем,

Вставай за правду весь народ.

Позор с лица России сымем,

Земля и правда наш оплот.

— Знаете, Миша, — задумчиво произнесла Литта. — Эти бы слова повеселее петь, пожалуй, лучше бы. Все у вас так?

— Все, — с убеждением сказал Миша. — Кто чувствует, конечно. Другие, бывает, галдят зря. Ленка сестра, что в доме теперь при вас, вот как заведет-заведет — плачут даже.

Литта вздохнула, пожала плечами.

— А вы не опасаетесь?

— Чего ж, кто слышит? Ну, конечно, при ком ни ком — не стоит. Промеж себя. Последнее самое время, как эти глупости пошли, Флорентий Власович всем строго наказывал — осторожность.

Смерклось между тем. Розовые снега ярко полиловели, стали фиалковые, потом незаметно посинели, — сапфировые.

Желтый огонек мелькнул в двух маленьких оконцах флигеля.

— Ну, я пойду, — опять вздохнув, сказала Литта. — Верно, тебе уж не кончить сегодня, Миша. Темно.

Но Миша вдруг с яростью кинулся на работу.

— Пус-тя-ки! Чтоб я, да не кончил? Мне что темнота, я ее, эту оглоблю, ночью-то еще чище. Она у меня покобенься. Это я так тут задумал чего-то.

Литта подошла к флигелю. Поднялась по крутым, облепленным комьями примерзшего снега ступенькам крыльца.

В первой комнатке флигеля было жарко натоплено, светло, кипел самовар. У стола Флорентий перетирал чашки длинным полотенцем. Роман Иванович, в теплой куртке, шагал из угла в угол, часто поворачиваясь, потому что комнатка была маленькая. И казался он тяжелым и высоким, потому что потолки были низкие.

— Не озябли? — спросил Флорентий и взглянул на нее исподлобья, ласково, но без улыбки.

— Нет, я ведь никуда не ходила, прямо из дома. На дворе с Мишей только постояла немного.

Быстро разделась.

— У вас тут какая жара. Флорентий, пустите, я чашки перетру.

Села на его место. Флорентий молча перешел на диван около перегородочной двери, устроился там в уголке.

Лицо у Флорентия вытянулось, похудело и как-то посерело. Не печальное и не злое, а серьезное до жесткости. На лбу между бровями тонкая нерасходящаяся морщина.

В первый же день, с первого взгляда заметила Литта перемену в ее веселом Флоризеле. Уж нельзя больше и звать его Флоризелем. Не подходит. И странно рассеянный стал он. Задумается — не слышит, что говорят.

Так серьезны дела здесь? Да, серьезны, Литта знает. Но не из-за этого же переменился Флоризель. Есть еще что-то. Поговорить с ним она долго не решалась. Ведь надо сказать о себе… А он как чужой.

Приезду Литты страшно обрадовался и не удивился. Положим, знал, оказывается, от Романа Ивановича…

Обрадовался мгновенно, — а после отошел, ни о чем не заговаривает. Много дней прошло, прежде чем Литта решилась… Он выслушал ее молча, опустил голову… и опять точно не удивился. Ей так трудно было говорить, а он вдруг оборвал разговор, встал, почти грубо, ушел. Литте сделалось невыразимо больно. Не обидно, потому что она почувствовала, догадалась, — у него какая-то своя боль, близкая, и не меньше, чем ее.

— Роман Иванович, — сказала Литта после молчания. — Ко мне заходили Геннадий и Марфа Васильевна. Собственно, вас или Флорентия хотели видеть, да вы оба уезжали.

Роман Иванович молчал, продолжая ходить по комнате. Наконец произнес, усмехнувшись вбок и невесело:

— Что же они вам новенького сообщили?

— Я их ни о чем не спрашивала.

— Верю. Но они сами говорили.

— Все то же. Геннадий волнуется. Марфа Васильевна, кажется, очень боится. Хорошо, говорит, что отец Хрисанф болен. В конце концов его бы припутали, уж он бы не воздержался.

Молчание. Сменцев шагал из угла в угол. Каждый про себя думал о случившемся.

А случилось, собственно, дело пустое, глупое, и неприятно оно могло быть только по своим последствиям.

В Заречное приехал, как и раньше случалось, миссионер. Был он лицо не духовное, а чиновник, из ядовитых. И вот этого миссионера каким-то образом на селе поколотили. Толковали, что он и сам дрался, были слухи, что действовали тут главным образом пришлые, из монастыря, где пользовался славой знаменитый отец Лаврентий; миссионер петербургский будто бы весьма непочтительно о нем отозвался, еретиком, что ли, обозвал. Звезда отца Лаврентия, возможно, близилась к закату, но это в Петербурге, отнюдь не здесь. И чиновнику неосторожность не прошла даром.

Как вышло дело — толком никто не знал. Заречные клялись, что ни при чем, но доказать не могли. Заречное же село подозрительное, кругом сектанты. И пошла история. Миссионер удрал, объявив, что село бунтует, что усмирение не замедлит, и… в ожидании разбирательств и кар мужики действительно были неспокойны. Волновались и пчелиные. А тут еще толки, что целая орава поклонников отца Лаврентия идет из монастыря, идет на заречан, хуторян и баптистов, потому что все они — еретики и крамольники.

Словом, такая чепуха пошла, что никто ничего не мог понять. Поднялся было с громовыми проповедями возбужденный дьякон Хрисанф; потом, к счастью или несчастию, отец Хрисанф свалился в злейшей ангине. Литта каждый день навещала его. Хрипел и жаловался, но из дома выйти не мог.

Батюшка отец Симеоний тоже заболел или сказался от страха больным. Учительница, Марфа Васильевна, частая гостья в Пчелином, перетрусила. А студент Геннадий, попович, превратившийся в ярого поклонника Романа Ивановича, с Рождества жил наполовину в селе, наполовину в Пчелином, совался во все, но порою помогал Флорентию.

Целыми днями Флорентий толковал — и с близкими и с другими. Ему казалось, что как-никак, а отступать не время.

Роман Иванович ездил в губернский город, еще куда-то ездил. Но возвращался мрачный и задумчивый. С Флорентием они мало говорили.

— А ведь колокольчик, — вдруг произнес Флорентий, поднимая голову.

Прислушались.

— Олег Карлович, черт бы его… — проворчал сквозь зубы, не сдержавшись, Роман Иванович. Но тотчас же усмехнулся, прибавил:

— Посмотрите на него, Литта, интересно. Курц, исправник наш. Последнее слово исправника. Барон, два факультета кончил, eau de Lubin употребляет, культурник, политический нюх имеет. Новейшее явление. Всем бы взял, только два горя: во-первых — Карлович, а во-вторых — исправником служит, по обстоятельствам, должен. Впрочем, ему идет.

Литта почти не слушала.

— А почему он сюда едет сейчас? — спросила тревожно.

Звонки заливались уже у самого дома. Потом сразу смолкли.

Вот и Олег Карлович. Он высок, молод и строен. Легко скинув у дверей заиндевевшую шинель и вытирая платком черные усы, сразу заговорил успокаивающе:

— Я к вам на огонек, господа, мимо ехал и решил: домой поспею. По долгу службы у вас, может, и придется скоро побывать, ну, да это что. А нынче гостем к вам, коли примете обогреться.

Он немного суетился, точно робел под серьезно-спокойным и холодным взором Романа Ивановича.

— Ваша супруга? — изящно склонил он стан перед Литтой. И, целуя протянутую руку, продолжал:

— Скоро вы соскучитесь, графиня, среди наших снегов. После Петербурга…

— Я вовсе не графиня, — возразила Литта. — И мне совсем не скучно.

Олег Карлович смешался было, но скоро оправился, заговорил о неудобствах помещения, — не дымят ли печи наверху в большом доме? — со вкусом принялся за чай. Флорентий принес отличного коньяку, которым гость не побрезговал. Отопьет глоток из стакана — и добавит. С морозу хорошо.

— Так собираетесь, Олег Карлович, в наши края и по делам службы? — прямо глядя на него, спросил Роман Иванович.

Красивый исправник махнул рукой.

— Да что с вами поделаешь! Сколько Флорентий Власыч ни возится — дикий народ. В существе своем дикий. Говорят, у нас в губернии еще сравнительно высокая культура. Молодежь обоего пола грамотна, библиотека там, чтения, есть попытки устройства рационального хозяйства, пьянство не поголовное… Совершенно верно. Если взять внешний аспект и сравнить хотя бы с Новгородской какой-нибудь губернией…

— Несравнимо, — вырвалось у Литты.

— Абсолютно несравнимо! — и Курц повернулся к ней всем телом. — Но это внешний аспект. Вот в чем горе. Прогресс и культура — да; но первобытной внутренней дикости они, увы, еще не коснулись. Сколько сил положено, — вот хотя бы тут, на этом хуторе. Лекции, чтения… И что же? Grattez le, notre moujik, et vous trouverez un[28] дикий фанатик, как встарь. Ведь заметьте, кругом сектанты. А сектанты — чуть-чуть отсыревший, правда, но порох. Подсохнет — и фрр! пошло писать. Откуда только самое варварское революционство берется. Чистейший вандализм.

— Не преувеличиваете ли вы? — несколько небрежно сказал Роман Иванович. — Сектанты наши — народ смирный. По застарелой привычке искать крамолу, видеть везде неповиновение — всех боитесь.

Курц даже на стуле подпрыгнул, точно в него всадили булавку.

— Роман Иванович! Помилосердуйте! Конечно, я провинциальный исправник, но ведь это же не лишает меня ни здравого смысла, ни чутья. Мы сейчас разговариваем как интеллигентные, культурные люди. Я имею свой взгляд, свое общее миросозерцание, если хотите… Ваши мнения я уважаю, хотя готов спорить. Я не ищу «крамолу», как вы изволили выразиться. Но мое глубочайшее убеждение, что всякая революция — слышите ли? всякая, — гибель для России. Культура, экономический прогресс, нарастание богатств — все это полетит кувырком. Революция, эксцессы — отодвинут нас назад сразу на несколько веков. А вся область, так сказать, религиозная, почва разных вер и суеверий — самая опасная в смысле зарождения революций. Фанатизм религиозный и революционный весьма близки по духу.

Он остановился, но никто ему не возражал.

— Я знаю, что вы скажете, — начал опять изящный исправник, прихлебнув коньяку. — Вы скажете, что в Петербурге не совсем так смотрят. Но позвольте, — он поднял руку, — есть Петербург и Петербург. Откровенно говорю: мой взгляд совпадает с твердым, трезвым взглядом правительства. Разумный прогресс, мирные реформы, стремление к законности, постепенное улучшение экономических условий — и никаких эксцессов, откуда бы они ни исходили. Да, вот, не угодно ли: я у вас «крамолу» ищу; но с тем же правом я готов ее искать и у лаврентьевцев, да-с; мне все равно, что ваши мужики думают этак и так, а лаврентьевцы орут про самодержавие да православие; пусть там между собой считаются, для разумного политика, для трезвой государственной власти — они равны, дух один, эксцессы, революционность, — крамола, если угодно. Да-с. Мы не дети. Ход истории тоже можем наблюдать. Железный ход. Что недавние выборы доказали? Принялись мобилизировать духовенство… И что вышло? Ничего не вышло.

Коньяк, жаркая комната, собственное красноречие необыкновенно возбудили Олега Карловича. Красный, с блестящими глазами, он чувствовал, что убедителен. Литта смотрела на него с любопытством; а ему казалось, что она невольно сочувствует.

Роман Иванович все больше хмурился. Он с утра чувствовал себя нездоровым, левая щека дергалась, он едва сдерживал возбуждение и злость.

— Что же, — сказал, кривя губы. — Во многом вы правы. То есть вы отлично поняли, чем пахнет.

— Совпадение! — пожал плечами Курц. — Голубчик Роман Иванович! Ведь, по совести, не могли же вы меня считать за бурбона, за допотопного черносотенника? Какой же культурный человек может в данный момент не стоять открыто за прогресс? Вы сами из Петербурга и, я знаю, не лишены связей. Каков дух нашего времени — вам отлично известно. Помните крылатое слово одного из наших?.. В частной беседе, просто, от души — но замечательно!

— Не помню крылатого слова, — угрюмо проговорил Сменцев.

— А вот. Было сказано: «я ничего не имею против прогресса, если он ограничен с одной стороны координатом государственности, а с другой — русской идеей». Совершенно точно.

Флорентий спросил:

— Это вам нравится?

— Какая точность!

— Просто безграмотно.

Культурный исправник вдруг обиделся и надулся. Коньяку в первой бутылке уже не было, начал вторую.

— Как угодно. Я стою за мысль и за факт. И да процветает Россия с ее прогрессом под покровом разумной и твердой власти!

Он хватил сразу полстакана, вытер усы.

— Мне, однако, и до дому пора. Засиделся у вас. Роман Иванович, Флорентий Власыч, я к вам нынче гостем, так уж, просто мы поговорили… ну, знаете, между культурными людьми какие счеты… Раз есть взаимопонимание. Я, видите ли, пока насчет этих самодержавно-православных лаврентьевцев не имею инструкций, это все в будущем… У вас же кругом сектанты, случилась теперь эта нелепая история… В селе неспокойно. А тут библиотека, чтения были… Ребята, вон, песни какие-то глупые орут… Мало ли что. У вас, у интеллигентного петербургского человека, всегда может случиться какая-нибудь книжка, листок… Придерутся.

— Это что же, вы думаете у нас обыск делать? — спросил Флорентий.

— Все может случиться. Как уж пошли эти нелепости, веры да миссионеры… Я пока ни хуторских, ни заречных не трогаю, видите. Но ведь если что будет из Петербурга… Пойдет расследование. А тут еще лаврентьевцы, не дай Бог, впутаются… По мне — они куда опаснее ваших, да ведь их теперь не укоротишь пока…

— Хорошо, — улыбаясь вбок, сказал Роман Иванович. — Спасибо за совет. Было бы что прятать. Боюсь, что вы в заблуждении, Олег Карлович. Коли что у нас есть — так оно вроде же лаврентьевцев. Право. Пусть хоть и опаснее, на ваш взгляд, — а уж не потаю: особой разницы нет.

Исправник искренно удивился:

— Да что вы? — И он с наивностью округлил глаза. Сейчас же сощурил их, впрочем.

— В тонкостях веры я не разбираюсь. Но позвольте усомниться, не могу допустить, чтобы вы лаврентьевское грубое черносотенство проповедовали.

Роман Иванович нетерпеливо пожал плечами.

— Все у вас слова страшные. Не любите тонкостей, ну а я люблю. Леврентьевцы грубы — откиньте грубость. Идея, утончившись, может сделаться интересной.

— Как хотите, не понимаю. И признаюсь, вы меня окончательно запутали. Знаете, — прибавил, понизив голос и таинственно склонившись к Роману Ивановичу, при чем обдал его винным запахом, — уж мы откровенно говорим, так шепну вам по душе: бумажку-то я осенью показывал; ведь, пожалуй, она и хуторская? Так, про себя думалось. Мы же не дети.

— А если бы и хуторская? — медленно проговорил Сменцев, глядя прямо в пьяное лицо неблестевшими глазами. — По душе говорить, — так по душе. Что ж вы там нашли противного лаврентьевцам? Определите, пожалуйста.

Курц определить не мог, он и бумажку-то забыл, помнил только впечатление. От холодного и упорного взгляда Романа Ивановича и оттого, что был пьян, — смутился, осекся. Растерянно улыбаясь, отступил, махнул рукой.

— Право, не знаю. В тонкостях не разберусь. Это дело метафизиков. На мой личный взгляд — лаврентьевщина столь же… то есть я хочу сказать — она опасна, нежелательна, революционна… Но это, конечно, между нами. Как политик — я тонок, слишком даже, а разбирать оттенки идейных верований…

— Я вас вполне понимаю, — сказала вдруг Литта очень серьезно. — Для вас, — подчеркнула она, — разницы пока нет.

Олег Карлович счел это за поддержку, возник, заговорил что-то любезное и путаное, обращаясь к Литте. Все встали. Гость заторопился.

— Еще раз спасибо, — усмехаясь, сказал Роман Иванович. — Будем вас поджидать. Авось обойдется. А отец Лаврентий — ничего себе, не без толку человек. Я к нему езжу часто.

— Неужели? — уже с порога удивился исправник. — Вот как, тем лучше. Право, я надеюсь, все уладится. Значит, что лаврентьевщина, что ро… только детальные различия? — засмеялся он.

— Я вас провожу.

Угрюмо Флорентий взял спички (фонарь в сенях), накинул полушубок, висевший у дверей, и вышел вслед за гостем.

Скоро зазвенели бубенцы на дворе и еще звенели, удаляясь, когда вернулся Флорентий.

Роман Иванович, темнее тучи, опять расхаживал по комнате.

Не торопясь, Литта встала из-за стола и, подойдя к Сменцеву, сказала:

— Это у вас был тактический прием? Все равно, вы не имели права говорить так про нас и про лаврентьевцев. Не имели права.

— Что? — в изумлении поглядел на нее Сменцев. — Что такое?

— Этого говорить было нельзя, даже в шутку, даже ради выгоды, — твердо повторила Литта, не опуская глаз. — Да и что за выгода — перед ним?

Сменцев пожал плечами, рассмеялся. Повернул в другой угол, но там встретился с упорным взором Флорентия.

— Роман, я думаю так же. Тоже не понимаю, зачем ты это сказал.

И от него Сменцев досадливо отмахнулся.

— Непонятлив стал. Поймешь.

Сделал еще несколько шагов по комнате, видимо занятый своими мыслями, потом раздраженно заговорил:

— Пора прекратить комедию. Да, все равно в конце концов, что мы, что лаврентьевцы какие-нибудь. Все равно. Карлушку-исправника нечего презирать: сообразительный. Барышне, — насмешливо он взглянул на Литту, — позволено романтикой питаться, а ты, Флорентий, не новичок, да и со мной много соли съел.

Он говорил отрывисто, раздраженно и больше, чем всегда. Говорил точно для себя.

— Я все это давно предвидел. Не программы нам обсуждать. Да и какие программы? Есть только один выбор, Карлушка прав: «прогресс или эксцесс». Я выбрал эксцесс, Курц и иже с ним — прогресс; вот мои противники. Я выбрал конец палки; таков я и мое дело. Палка о двух концах, они для меня равны, который ближе, за тот и ухвачусь.

— Говорите дальше, — прошептала Литта, бледнея.

— Что же дальше? Все просто. Это нелепое дело — пустяки, мы его с плеч спихнем, это случайность. Главное же — тянуть дальше на общих словах нельзя. По времени — нам необходимо определиться в известную сторону революционного движения; того, которое сейчас возможно. Лаврентьевцы грубы; но за ними сила большая. Ее можно использовать, с умом, конечно.

Литта невольно взглянула на Флорентия. Но тот сидел с опущенными глазами. Лицо было неподвижно и как будто спокойно. Роман Иванович остановился перед ним.

— Времени и так довольно потеряно. Ты много напутал. Тебе и поправлять. Сразу, конечно, всего не сделаешь, ну да позаймемся. Люди славные. Есть, которых ты определенно свихнул, так и черт с ними. Начни с Хрисанфа. Говори от моего имени. Ведь твердил, чтоб как можно общее составлять прокламации! Да ладно. Кстати, и легенды помогут. С монастырскими я говорил. Элемент положительно годный. Лаврентий не успеет испортить, зарвется, полетит, а они останутся.

Помолчал минуту.

— Так начинай с Хрисанфа. Геннадию я сам два слова шепну, он хоть желторот, а сейчас поможет. Кто, ты думаешь, у нас из безнадежно свихнувшихся?

Флорентий прокашлялся.

— Я, Роман, первый… Я сам из них.

— Ах, не до шуток. Литта, — обернулся он, — вы лучше пока не мешайтесь. Посмотрите сегодня с Флорентием, не осталось ли бумажек в переплетной. Уничтожьте лишние. А есть Варсисовы кое-какие — отличные. Куда нужно, туда и повернешь.

Литта покачала головой.

— Я не буду отбирать бумажек, Роман Иванович.

Он посмотрел на нее; в первый раз, кажется; провел рукой по лицу.

— Капризничаете? Как угодно. По правде сказать, теперь не до вас.

— Нет, до меня, — упрямо сказала Литта. — Мне очень важно понять, что происходит. Насколько вы серьезны, насколько в вас говорит раздражение, досада… почем я знаю?

— Ах, вы желаете дальше объясняться? Успеем.

И, улыбнувшись, как ни в чем не бывало, очень спокойный, он взял Литту за руку.

— Дорогая, я вас растревожил напрасно. Я думал, что вы глубже и проще понимаете дело и наших людей. Может быть, резко говорил, но… — он выпустил ее руку, — надо же, наконец, сказать… а сути это, конечно, не меняет.

Литта растерялась было от перемены тона, от его внезапного спокойствия. Но лишь на мгновение.

— Хорошо, поговорим после, — и она встала. — Теперь я пойду к себе. Фонарь в сенях, Флорентий?

Флорентий молча помог ей одеться, оделся сам, и они вышли.

Надо было перейти двор. Черный, острый ветер хлынул в лицо. С высоких сугробов сыпало мелким снегом, точно жгучим песком. Ни одна звезда не блестела вверху.

Кое-как дошли. Крыльцо не заперто. Боковым ходом, минуя настывшую залу, мимо библиотеки и комнатки, где спал Роман Иванович, пришли к лестнице — и наверх.

В комнате Литты, рядом с переплетной, тепло и светло. У стола — Ленуся Жукова, круглолицая хуторская девушка, сестра Миши. Она с удовольствием согласилась «походить за барыней», скоро сдружилась с Литтой и даже днем оставалась в «доме».

— Флорентий, подождите одну минуту, одну минуту!

Он покорно остановился в переплетной, в полушубке, как был, с фонарем.

Литта быстро разделась. Заглянула с порога в спальню, где Лена шила у стола.

— Ленуся, ты плакала? Что-нибудь случилось?

Лена подняла было голову. Но опять низко наклонила ее.

— Скажи, Ленуся, о чем? Флорентий, да спросите же ее!

— Я уж не плачу, Юлитта Николаевна. Люди на хуторе наговорили чего ни чего. Там у нас поди-ка…

Закусила губу, замолчала. Потом вдруг горячо:

— Солдаты, бают, придут… Митька мой с Заречного, нас, ребят, говорит, много таких… Понаденем, говорит, чистые рубахи, и пущай. Хоть раз-то за правду постоим. Что хуторские, говорит, что мы… Помнить, мол, надо, хозяина не выдавать. Флорентий Власыч наказывал…

Она всхлипнула.

— Теперь «раклов» этих, монастырских, тоже понабрело… Мы, говорят, на вас докажем, дай срок, начальство приедет… И что будет, Господи! Хоть вы бы поговорили им, Флорентий Власыч. Вовсе спутались. Митьке-то нынче монастырский один говорит: ваш хозяин сам у нашего батюшки ручки целует, а вы, не чем покориться, бунтуете… Митька за ним. Было бы дело, да удержали.

Флорентий поставил фонарь и шагнул вперед.

— Ничего, Ленуся, молчи, — сказал ласково. — Я завтра с утра на хутор пойду, оттуда в Заречное. С Митькой поговорю. Не спориться бы вам с монастырскими. Ну их, право. Ты не реви, даст Бог — обойдется. Уж я знаю.

Он ласково погладил девушку по голове, вышел опять в переплетную и взялся за фонарь.

Литта выбежала за ним, приперла дверь в спальню и схватила Флорентия за рукав полушубка.

— Постойте. Скажите мне… Да нет, не надо, не надо. Ведь это же ребячество, что он говорит, разве возможно так взять — и перевернуть? Не выйдет же? А что он мог сам перевернуться, разве вы не знали?.. Не могли знать?

Тихо освободил Флорентий свой рукав, тихо сказал:

— Оставьте меня, Литта. Мне тяжело говорить. Ну, знал… да не понимал. Не хотел понимать.

— Флорентий, Флорентий… Так верили?

— Они его любят. Свято любят, хорошо; лучше, чем он хотел бы.

— Зачем, Господи, зачем?

— Нет, Литта. Ничего. Надо только понять, кого любишь. Ведь он… разве он? Не он. Призрак, мара… Не бойтесь, — прибавил он, слабо и странно улыбнувшись, — я никого призраку не выдам. Ни себя, ни вас, ни их всех… И дела настоящего ему не предам.

Не понимая, с ужасом и болью глядела она на него широко открытыми глазами. Залепетала отрывочно, спеша, свое, о чем думала, что хотела раньше сказать:

— Он всегда, всегда соображал… не решался, что выгоднее… Где скорее удача… Выбирал, куда. Ему все равно, какое во имя. Лишь бы шли, лишь бы власть. Он ведь для себя. Он только в себя одного верит. А больше ни во что. Не теперь, так потом, повернет, куда сам захочет. Не лжет, все молчит, а мы верим. Куда захочет.

Флорентий, кажется, не слышал. И она остановилась, не зная, что еще надо, как сказать то, чем полна душа. Ведь нельзя же, ведь надо бороться… А она опять одна, Флорентий смотрит не видя, не слушает… О чем думает?

— Флорентий, Флорентий! Что же нам делать?

Он глубоко вздохнул, точно проснувшись. Обнял Литту, нежно и тихо поцеловал ее в лоб; тотчас же повернулся и вышел. Пятно фонаря побежало за ним, скользнуло за порог и сникло. Литта осталась одна в темной переплетной. Только яркая, желтая полоса светилась под дверью в спальню.

Захотелось упасть на темный пол и плакать громко, долго, кричать и плакать. Но только губу закусила, — нет! И даже ни секунды не осталась дольше в этой темноте. Пойдет, поговорит хоть с Ленусей. Если б не ночь, не вьюга на дворе!