I

— Что это? Гроза?
— Нет. Так. Зарницы играют. Когда еще соберется…
Мельников-Печерский

Солнечное апрельское утро. Страстная суббота 1903 г. Известие, что Победоносцеву надоели Рел. — Фил. Собрания: довольно! Меньшиков о черной мессе заговорил, благонамеренные журналы подхватили, тут же и о. Иоанн… довольно, довольно! Антоний, митрополит С.-Петербургский и Ладожский, заикнулся было, по «либерализму», слово в защиту сказать, да перед непреклонной волей начальства — умолк.

Победоносцев был решителен, мнения имел определенные. И о России имел он мнение очень определенное. Как-то зимой, Мережковский застал его — одного — у митрополита. Тут-то знаменитый оберпрокурор, в уютном кресле сидя, и пояснил, что такое Россия: ледяная пустыня без конца-края, а по ней ходит лихой человек.

Разумелось, что и пусть ходит, не много беды от лихого человека, в ледяной-то пустыне! А вот, коли, не дай Бог, оттает она…

Мне — любопытную фигуру Победоносцева довелось видеть только раз. Ее нельзя забыть. Что-то от летучей мыши в ней было, с пергаментным лицом человека неизвестного возраста. Походка медлительная, небрежная, — каблуки задевают пол. И при небольшом росте — эти громадные, бледные, прозрачные уши… Впрочем, общее впечатление скорее значительности; не комизма.

Запрет Собраний не удивил: давно ожидался. Что ж, журнал «Новый Путь», где печатаются стенограммы бывших заседаний, остается; и связь с духовной средой; положение, значит, не такое плохое.

Собрания уже дали один видимый результат: в среде церковной стало меньше трепета перед «начальством». Это и по частным собраниям было видно, и по журналу. Не говорю об одной «духовной» молодежи (без ряс); из этой многие давно уже стояли в большой близости к редакции и писали у нас (под псевдонимами, конечно). Но теперь и священники, открыто критиковавшие церковную «литературу», высказывали свои мысли. Хотя и подписывались даже не псевдонимами, а «свящ. Р.», «свящ. А.», — но самое участие их в таком «проклятом» журнале, как «Новый Путь», было с их стороны актом не малого мужества.

А на близком молодом окружении «Нового Пути» стоит остановиться. Теперь не все знают, что тогдашняя молодежь, т. е. двадцатилетние начала века, была довольно культурна: по нашим условиям, конечно, и сравнительно с поколением предыдущим и последующим, — предвоенным.

Условный студент-рубаха, с Gaudeamus, с малознанием, но с искренними порывами «пострадать» и «постоять за идею», — не то, что вывелся, а стал как-то не моден. Но еще не вошел в моду и студент предвоенный, наивно-невежественный сноб, ничем не интересующийся; мнящий, однако, себя и своих «Бродячих Собак» верхом изысканности. (Черты равно типичные и для нефутуриста, и для футуриста.)

Совсем другого склада была молодежь, о которой я пишу. Характерные для времени черты имелись одинаково, и у просто студентов, и у студентов, имеющих отношение или склонность к искусству, и у молодежи так называемой «духовной». Главная, может быть, черта — это серьезность отношения к любому предмету и вопросу; невыдуманный, непритворный «интерес к интересному». В большинстве студенты были начитаны, даже разносторонне; поэты не увлекались своими стихами до невнимания к истории или философии, как и другие, научного склада, не были чужды искусству. Молодежь «духовная» (из окружения «Нового Пути») годами старше, но душевно была, пожалуй, моложе наших «светских» студентов; она обладала запасом специальных сведений и навыков, позволявших ей успешно вести «религиозно-философский» отдел, где продолжались обсуждаться вопросы Собраний. Но этой областью и специальными знаниями своими молодые доценты уже не удовлетворялись: их влекло к общей культуре. Скоро стали они пробовать себя и в других отделах (как, впрочем, и светские — заглядывают в философский и религиозный, при случае). Если последним недоставало тут знаний и опыта, — молодым церковникам недоставало еще умения «писать»; но они учились.

То, что в «Новом Пути» все как будто чему-то «учились», заставляло недоброжелателей (подчас и доброжелателей, эстетов из «Мира Искусства») упрекать журнал в «дилетантизме». На внешний взгляд, это, пожалуй, и было, — отчасти; хотя я не знаю, мог ли журнал, при той особой задаче, которую себе ставил, и при широком круге молодых сотрудников, избежать «учения», — проб себя и опытов. Он был неровен, особенно потому, что, кроме сотрудников постоянных, открывал двери и для молодежи со стороны. Бывало, что рядом с произведениями старших писателей, уже известных, с серьезнейшими статьями молодых, но испытанных сотрудников, появлялась какая-нибудь нежданная «проба» начинающего. Из авторов таких проб иногда ничего не выходило. А из других выходило; и вышло, хотя первые-то пробы их были не очень умелы. Эта неровность больше относится, впрочем, к художественной прозе. К стихам мы были строже, не говоря об остальных отделах журнала.

* * *

В это лето, после запрещения Собраний, молодежь с особым жаром отдалась журнальной и даже редакционной работе. Редакция помещалась на Невском, около Литейной: ряд громадных комнат-зал, почти без мебели: это была неудавшаяся «Литературная Лавка» Пирожкова (по типу старой «Смирдинской», но никакой лавки и не открывалось тут никогда, и Пирожкова уже не было). Редактора Перцова тоже не было, уехал на Волгу, секретарь Егоров — всегда отсутствовал, даже корректур не читал. Приходилось действовать на свой страх.

Тут-то молодежь и оказалась на высоте положения. Все делали, что могли. Раз, в мудреннейшей и серьезнейшей статье Флоренского, московского сотрудника (тогда студента-математика 2-го, кажется, курса) произошла невообразимая корректурная путаница. Все наши «присяжные» философы собраны были на совет. Кое-как разобрались. Мне надо было уезжать на дачу. Сижу в вагоне, второй звонок, — вдруг летит по платформе один из совета, молодой «духовный» доцент, потрясая корректурными листами: «Мы ошиблись. Тут надо дважды: «данное-тварное!». И чертеж не к тварному! Но теперь все в порядке!»

О московских молодых людях, о кое-каких московских встречах, я скажу потом. Сначала же хочется вспомнить живые лица вот этих петербургских; хоть о некоторых сказать два слова, хоть назвать по имени.

Каждый стоял тогда при начале своей истории (жизни), перед своей судьбой (концом этой истории). Никто не знает, — по-настоящему, — истории другого живого человека; оттого и судьба, если она известна, часто остается непонятной.

Из наиболее близких (все студенты), начинавших свою историю жизни, — вот Блок: его судьбу мы знаем, а жизнь… как будто знаем тоже. Вот друг его, «сокровище», Евг. Иванов — «рыжий», невероятно с Блоком несхожий, до последней косточки русский, розановец, но с русской смиренностью и особой глубиной, почти до юродства. Вот затянутый в студенческий мундир польский граф — будущий траппист. Поэт Вл. Пяст, бледный, тонкий, скромный… говорят, он недавно покончил с собой, в России. Серьезный Ельчанинов, — теперь он священник в Ницце. А вот талантливейший юноша Л. Семенов (Тяньшаньский) — необыкновенно красивый, с нежным девичьим румянцем, — это еще поэт, тонкий писатель, но уже скоро революционер, потом сектант, работник у мужика, потом православный священник, убитый большевиками. Гораздо раньше друг его, Поляков, тоже поэт, студент громадного роста и отталкивающего безобразия, убил себя, выбросившись из окошка. А. Кондратьев, со склонностью к истории и древнему миру. Умный, дельный, образованный Смирнов… Впрочем, с него начинается ряд лиц, дальнейшая история и судьба которых совсем неизвестна: Фридберг, Лундберг, Юрий Череда, младший брат С. Дягилева… и сколько еще, имен которых я не вспомню!

Из среды «духовной» не буду называть никого. Неведомая судьба многих, я думаю, трагична.

Москвичи — их было порядочно; но скажу пока лишь об одном, очень тогда стоявшем близко и к журналу, и к его окружению, — об Андрее Белом, тогда больше просто — Боре Бугаеве. Многие ли помнят молодым этого любопытного человека? Необыкновенно талантливый, блестящий эрудит, неутомимый болтун, с танцующей походкой и кошачьими движениями, с ореолом легчайших золотых волос надо лбом, с детски-округленными голубыми глазами, он весь был как-то вывернут; искренно-неверный, искренно-лживый, вечно играющий, — то маленького мальчика, то юродивого; какая-то пленительность в нем тогда была; может быть, немножко гениальность сумасшествия, и уже непритворного.

Дальнейшая история и судьба его более или менее известна.

II

С осени «Новый Путь» ускромнился. Редакция переехала в маленькую квартирку, в Ковенском переулке. Хотя все мы, и старшие, и младшие, за немногими исключениями, писали без гонорара, материальное положение бывало трудное. Раза два-три мы ездили в Москву, искать денежной поддержки. Долгов не было, но ведь издателя тоже не было.

Москва того времени, разнообразные круги ее, как литературные (тогда начинались «Весы»), так и другие, была очень любопытна. Но вот, из всей массы тамошних друзей и знакомых — 2 человека, о которых я здесь вспомню.

Один жил в собственном доме-дворце и даже в собственном переулке; был неучен и даровит, крепковолен и своенравен. Это Василий Хлудов, уже старик. Известный богач, состоял он в родстве со всей, кажется, московской купеческой знатью. Был наружностью очень приятен: худощавый, седоватый, типично-хитроватый, с быстрыми, бодрыми движениями, со скорым говорком. От него поддержки журнала мы и не ждали, — он был из тех русских, «своим горбом» собирателей, о которых говорят, что он двугривенного сразу из кармана не вынет, раньше меж пальцами его сто раз перетрет. Но к нам, к «Новому Пути», к его вопросам, отнесся он с самым живым интересом и… стал нашим сотрудником. Вряд ли, как шла о нем молва, был он сектант (какой?) или что-то вроде; но те статейки, которые сам он привозил для журнала в Петербург, свежим и сильным языком написанные, и сейчас кажутся не чуждыми своеобразной религиозной глубины.

С нами Хлудов, в первый раз, поехал к тому известному по Москве человеку, о котором я тоже хочу упомянуть. Этот — жил в розовом Донском монастыре, в двух просторных, уютных комнатах — келье. Почему владыка Антоний (Пекинский) отозван был из Китая и водворен «на покой» — не знаю. Но Москва его тогда особенно любила, почитала, кажется, провидцем. Шла молва о его строгости… Но я могу сказать, что столь ласкового, бурно-веселого, шутливого «владыки» мы и в Петербурге не встречали. Совсем еще не старый, бодрый, представительный, красивый, с чуть тронутыми сединой темными кудрями, черноглазый, громкогласный, — он почему-то сразу воспылал к нам чрезвычайным расположением. Ни о нас, ни о петербургских Собраниях он как будто ничего не слыхал, и мы не знали бы о чем с ним говорить. Но он все время говорил сам, — о какой-то монастырской земле, которую кто-то у кого-то несправедливо отобрал; принялся хлопотать о чае, а когда чай мы похвалили — вытащил кубик (пекинской упаковки!), розовой ленточкой перевязал и мне подарил.

В соседней комнате вся стена у него была в «картинках»: водил показывать, очень гордился, обещал любую подарить, когда еще приеду.

На Хлудова он, в этот первый раз, не обратил никакого внимания. (После они, кажется, очень сошлись.) Помалкивал и Хлудов, наслы-шанный о «строгости» владыки.

Впрочем, строгость в нем, вероятно, была, как и духовная или душевная сила какая-то, скрытая, ему самому непонятная, с неожиданными проявлениями, как у русских «старцев». Было в Антонии и чуть-чуть юродства; при искренности — это, в русском человеке, порою, признак глубины.

Недаром впоследствии стал он духовником такого человека, как Флоренский и, в известный момент, прямо не позволил ему постричься в монахи; приказал жениться и пойти в священники. И Флоренский послушался. Надо знать дальнейшую историю этого замечательного человека (я случайно хорошо ее знаю), чтобы оценить и приказанье, и послушанье.

В те ранние дни Флоренский, сотрудник «Нового Пути», друг Андрея Белого, еще просто студент, уже был «кладезь учености». Но не этим останавливал он внимание. Когда, бывало, при московских встречах в тесном кружке, глядишь, как он сидит, угрюмый, сдержанный, собранный весь, большеносый, с прямыми соломенно-светлыми волосами, вдоль щек свисающими, — невольно вспоминаются рассказы Белого, о том, как «воспитывает волю» в себе этот человек. Большая сила чувствовалась в нем и тогда[119].

Может быть, не русский-перерусский Антоний Донской, ни армянин Флоренский, ни даже Хлудов, ни даже Андрей Белый, — не были бы тем точно, чем были, — в Петербурге. Самый воздух, атмосфера, — и литературная, и религиозная, и всяческая, — в Москве была иная, не петербургская. В оттенках, конечно. Нас отпугивал московский «максимализм», москвичи пожимали плечами, удивляясь нашей «умеренности»; европейцу же мы, наверно, показались бы одинаковыми и, быть может, одинаковыми максималистами…

Среди окружения «Нового Пути» все возрастал, между тем, новый как будто интерес: к вопросам общественным. С существующими общественными группировками связи не имели ни подошедшие со стороны эстетики, ни вышедшие из среды церковной; молодежь, по молодости, не имела и времени для таких связей. Отношение же этих группировок и к эстетике, и к религии «Нового Пути», т. е. ко всему, чем журнал занимался, могло только оттолкнуть, — в дальнейшем, от них. Но поворот к интересам общественным не мог не произойти, он был естественной эволюцией, следствием уже произведенной работы. Узость эстетики не удовлетворяла, как, с другой стороны, — и церковная теснота, против которой боролись еще Собрания. Не ставились ли там и религиозные вопросы «жизненно», т. е. с непременным включением вопроса общественного?

Эта эволюция «Нового Пути», пока еще неопределенная, повела, однако, к расколу, вернее, к отколу — и некоторых церковников, и чистых эстетов. Часть Дягилевского кружка отдалилась. «Мир Искусства» стоял тогда перед своим концом; скоро Дягилеву, талантливому новатору, предстояло пойти по своей собственной дороге, уже вне и вопросов наших, и даже литературы.

Еще до начала японской войны наметилось и наше отдаление от Розанова. Шло как-то незаметно, само собой, помимо его и нашей воли. Этот гениальный «плотовидец», как его называли, при всей своей общительности, в самом деле не понимал никакой общности; в самом деле не понимал, что ему «современничают другие люди»; одинок был по существу.

Война. Как отразилось начало японской войны на широких слоях русского общества — не берусь судить. В нашем кругу, признаться, оно произвело мало впечатления. Мы отрицали, конечно, войну, но как-то теоретически, умственно. Никто из нас на своем веку войн не переживал, и эту первую, с Японией, мы не реализовали, чему помогала, вероятно, и ее далекость. Вряд ли мы были тут особенным исключением, если даже Толстой, которого видели мы как раз в это время, не проявлял к войне особого внимания. Почти не говорил о ней; упоминал вскользь, без всякой горячности, и это чувствовалось.

К тому же никаких внутренних перемен мы от нее не ждали; разве только торжества и укрепления самодержавия, потому что, в первое время, держалась общая уверенность, что японцев мы победим. Помнится, раз вечером, в маленькой редакционной комнатке, шел разговор о войне. Был тут и Хлудов, приехавший из Москвы. Розанов, на Диване, подогнув ногу, куря папироску за папироской, шептал что-то о японцах и все приговаривал: «Конечно, конечно, медведь этого мышонка-то раздавит, об этом говорить нечего…». Другие, более, казалось бы, осведомленные, соглашались. Хлудов один, хитро щуря глазки, качал головой:

— Ну уж и раздавит… А как нет? Макаки тоже не дураки. Мы-то, пожалуй, подурее.

А другой раз попал к нам, каким-то образом, адмирал Рождественский, — перед самой своей экспедицией[120]. Сидел долго, рассказывал, как поведет свою эскадру кружным путем в японские моря и что эскадра его решит дело войны уже без всяких сомнений (чем все это кончилось — известно).

Мы слушали, молчали, сознавая свою некомпетентность, но инстинктивно адмиралу не верили. Когда он ушел, молодой поэт, совершенно уже в этих делах ничего не смыслящий, вдруг дерзко заявил: «По-моему, ничего у него не выйдет. У него в лице что-то идиотическое. Или нет — обреченное. Или то и другое вместе».

* * *

Бывают периоды, когда вдруг начинает казаться, что «время пришло в умаление». Должно быть оттого, что всяческие перемены внутренние и внешние, вблизи и вдали, начинают быстро следовать одна за другой: так быстро, в такие короткие сроки все меняется, что едва поспевает за ними мысль. Что-то словно сдвинулось и покатилось. Сначала, заметив, удивляешься, а потом и сам, невольно, начинаешь торопиться.

Близкие нам круги не были исключением. Давно ли, кажется, началась война? И началась, а перемен будто не принесла. Запретили отчеты; цензура надавила на журнал; отношения с эстетами испортились; кое-кто из церковников ушел; а извне, казалось, все идет по-прежнему.

Но перемены давно начались. Мелкие вели за собой другие, покрупнее, те — опять следующие; не прошло и нескольких месяцев, как в журнале и редакции все приняло, — с внешней стороны, — совсем другой вид. Редактор, основатель «Нового Пути», Перцов, — ушел; журнал без Собраний, и теперь без отчетов, да еще с растущей тягой к вопросам общественным и политическим по линии, с его, перцовской, не вполне совпадающей, — такой журнал уже мало его интересовал. Редактором сделался Философов, отошедший от группы эстетов.

Не было и секретаря Егорова; он, тернавцевский «пес», бессменный секретарь и Собраний, и журнала, так умевший ладить с духовной цензурой, — тоже ушел. Вместо него в редакции появилась фигура Чулкова. Этот новый в Петербурге человек, рекомендованный Щего-левым, не очень подходил к сплоченному кружку нашей молодежи. Недавняя ссылка его (университетская история какая-то) нам не импонировала, а поэтическими претензиями и общей неуравновешенностью он, вначале, многих раздражал. Не попадая в тон незнакомой среды, он вечно беспокоился, волновался, нещадно теребя шевелюру. Кто-то сочинил на него пародию, — добродушную, но меткую, — где он повторяет свои же стихи, «рвя на себе волосы». «Я не ваш, я не их, я ничей! Я хочу, и я буду кричать!».

Внутренние перемены тоже были немалые. Усиленное внимание к вопросам общественности, потребность найти к ним определенное отношение, все возрастали. И тем более, что во всей атмосфере русской жизни уже чувствовалась какая-то глубокая перемена: может быть, действовала близость событий.

В это неопределенное, торопливое время и пришла одному из руководителей «Нового Пути» — мысль реформировать журнал, притом довольно радикальным способом.

III

Давно уж следили мы за эволюцией некоторых участников московского журнала «Психологии и Философии». Теперь они образовали отдельную группу и издали сборник — «идеалистический». Что, если дорогам нашим суждено скреститься? В теории мысль эта была правильная: мы исходим из разных пунктов; предположив, что мы идем к тому же синтезу, — мы должны встретиться; за ними стоит их опыт, — общественности; но у нас есть свой, которым мы могли бы им послужить. Почему невозможна совместная работа?

Попытка реализовать этот проект была успешна. После длительных переговоров группа так называемых «идеалистов» согласилась войти, — на равных с нами правах, — в «Новый Путь». И, к началу осени 1904 года, С. Н. Булгаков, Н. А. Бердяев и другие (лично до тех пор мы с ними не встречались) — были уже в Петербурге.

События и атмосфера этой осени известны: ее называли «весной» Святополка-Мирского, нового министра, сменившего убитого в августе Плеве. На Востоке теперь шел ряд военных неудач; в закипевшем Петербурге — ряд политических «банкетов». Даже не специально политических, в том смысле, что захвачены были все слои интеллигенции. На одном таком банкете мне пришлось сидеть между г-жой Кол-лонтай, тогда еще красивой дамой, и поэтом Сологубом.

А маленькая редакция наша внезапно, как по волшебству, преобразилась. Непривычный шум, говор, непривычная теснота. Знакомых лиц почти было не видно, новые люди приходили, толпились, уходили: кипела работа по выпуску сентябрьской, — «новой», — книжки журнала.

Очень скоро, еще ранее выхода этого сентябрьского номера (тогда все происходило скоро), выяснилось для нас и для людей близких прежнему журналу, что мы ошиблись: если дороги наши с «идеалистами» и должны скреститься (если!), то время для этого не пришло. Они, конечно, были на пути к религии. Но, стоявший за ними громадный опыт еще слишком полно владел ими, — как, может быть, владел и нами — наш, совсем другой. Религиозность «идеалистов», в те времена, была еще субъективно-подпольная, если можно так выразиться. Волжский-Глинка, сотрудник «Журнала для всех», прежде воевавший с «Новым Путем», но потом, с идеалистами, вошедший в него, человек мягкий до нежности, искренний до болезненности, признавался мне: в Казанский собор нет-нет кто-нибудь из них теперь и зайдет, один; так, в темном уголке постоять… Но старается, чтоб случайно другой ему там не встретился, не увидел…

Разделяло нас, кроме того, и совершенно разное отношение к области искусства, слова, эстетики. Область эта нашим соредакторам была чужда; и как чуждая вызывала в них какую-то осторожную недоверчивость, которая, естественно, переходила и на нас.

Наше решение уже было принято, когда вышла первая «совместная» книжка «Нового Пути». Толстая, пухлая, как ни одна из двадцати прежних. Внутри, между пространно-тяжелыми экономическими статьями, еще робко ютились двое-трое из нашей молодежи. Юрий Череда, с тонким письмом своим, казался каким-то жалобным.

Можно было или идти на длительную, терпеливую борьбу за наши позиции, — или сознательно, по-хорошему, отступить. Мы выбрали последнее. Журнал, вышедший из Рел. — Фил. Собраний и продолжавший их линию, уже сделал все, что мог; ничего не прибавило бы его дальнейшее существование в эти тревожные времена. Брожение, которое в среде церковной (белого духовенства) несомненно происходило, приобрело свою независимую от «Нов. Пути», жизнь. Благодушные смешанные сборища у Розанова давно растаяли; связь с наиболее интересными кружками и лицами была у нас теперь и через Тернавцева, и непосредственная.

Так заканчивали мы наше журнальное дело, — полюбовным соглашением с мгновенными соредакторами: журнал передавался им, — к счастью, без долгов, — и менял с января название (это было наше условие). На месте «Нового Пути», после ровно двухлетней его жизни,

возник журнал совсем другого типа, имевший с прежним разве лишь слабую внешнюю связь.

В три последние книжки «Нов. Пути» мы, ввиду близкой передачи, уже не вмешивались. Единственный случай, когда пришлось стать на защиту прежнего, — это статья постоянного, давнего сотрудника «Нов. Пути», довольно известного писателя, — о Блоке. Тогда вышла первая книжка Блока «Стихи о Прекрасной Даме». И отзыв о ней — был, кажется, первой, в печати, статьей об этом поэте. Секретарь Чулков, который, хоть и повторял еще «я не ваш, я не их, я ничей», уже явно был на стороне новых редакторов, явился с извещением, что они не видят нужды в статье о Блоке: не так он значителен, да и нужно ли вообще писать о стихах?.. Тут мы не согласились, и так как был еще «Новый Путь», а редакторы считались соредакторами, — статья прошла. Но без подписи автора, под буквой X.

В новом журнале остались из наших сотрудников только два или три писателя старшего поколения (не Розанов, конечно). Но неудачная попытка совместной работы не нарушила прекрасных отношений между всеми нами и редакцией «Вопросов Жизни». (Увы, солидный журнал этот, куда шире поставленный и более обеспеченный, нежели «Новый Путь», не просуществовал и полного года.)

* * *

Откуда, собственно, взялся Гапон, — никто в эти лихорадочные месяцы толком не знал, хотя говорили о нем уже много. Не знала ни «духовная» наша молодежь, ни те бывшие участники Р.-Ф. Собраний «в рясах», которые собирались у Тернавцева или приходили к нам. Что слышали мы от них о Гапоне, — мало его объясняло; во всяком случае, это священник не того типа, к которому привыкли мы в Собраниях; не похож и на самых живых, собирающихся теперь в кружки. А эти, живые, стали очень смелы, кстати сказать. Некоторые из молодых являлись иногда к нам с такими проектами и предложениями, что мы даже в страх приходили. Недаром один умный иерей сказал: «Кому в помощь Собрания наши вышли, а кому и в соблазн. Ну, да Бог вразумит».

Но эта смелость была другая какая-то, другого порядка, чем гапоновская. Тернавцев о Гапоне отзывался с неопределенным недоверием; он не мог не восхищаться, объективно, его умением говорить с громадной толпой народа (Гапон был священником в рабочем квартале, за заставой, там и речи-проповеди свои произносил). «Он ведь что делает, — рассказывал Тернавцев, — он не поучает, не наставляет, а разговаривает с ними. Скажет что-нибудь — и сейчас вопрос им: как думаете? Они все отвечают, — конечно, к ответу он уж подвел их, но они-то думают — сами с ним говорят, и чем дальше, — все идет зажигательнее. Кабы видели вы, какие толпы вокруг него растут!».

Очевидно, это был стиль митинговый, у нас еще тогда неизвестный. Год тому назад начальство быстро убрало бы Гапона; но теперь, сбитое с толку «банкетами», не удосуживалось заняться проповедником в рясе, где-то за заставой. Да и проповеди были ловки: все царь-батюшка поминался, прямой защитник народа от общих несправедливостей.

Гапон, конечно, был человек неумный, даже не особенно хитрый, и слабый. Попал на зарубку, его закружило собственное влияние и понесло куда-то. Он легко становился игрушкой во всяких руках, что доказала и дальнейшая судьба его…

Давно не было журнала, но кружок сотрудников еще оставался сплоченным. Молодежь собиралась у нас, обыкновенно, по воскресеньям.

Воскресенье, 9-го января, было морозное, не ярко, но ясно-снежное: с утра над Летним Садом, на белом небе, висел безлучный красный шар солнца, окруженный сияющим радужным кольцом. Улицы тихи — зимняя петербургская тишина.

Мы говорили у камина, все о том же: о странном времени, о его тревожности, — теперь самые наивные чувствовали близость каких-то событий. Нас прервал на минуту неожиданный гость: Боря Бугаев (А. Белый) прямо с вокзала: приезжая из Москвы, он останавливался у нас.

Но едва успел он поздороваться, как влетели еще двое друзей наших, в сопровождении какого-то незнакомого молодого человека, и все сразу заговорили, в волнении, перебивая друг друга: «Вы знаете? Вы знаете?..».

Смутный слух о том, что рабочие собираются идти прямо к царю, подавать какую-то просьбу и поведет их Гапон, — уже был в городе. Слуху не верили. Теперь, со слов очевидцев (подошли и другие свидетели), оказывается, — да, шли к царю (его, кстати, и в Петербурге не было), несли хоругви и царский портрет. На Набережной встретила их полиция…

— Нет, казаки! Ну, и полиция… И вдруг — залп. Понимаете, в безоружных! Повалило много. Раненые… И убитые, конечно.

— А Гапон?

— Впереди шел. Я видел. Ну, может, и не совсем впереди… Только когда стали стрелять, он исчез.

— Да, да, — перебивает другой свидетель. — Я знаю. Его спасли, скрыли… друзья. Он переоделся, волосы ему кое-как остригли, он в безопасности… Вы будете вечером в Вольно-Экономическом?

Чтобы понять общее волнение, надо вспомнить, какой непривычностью были тогда для Петербурга выстрелы на улице, трупы и кровь на снегу… Кто-то еще приходил, уходил, кто-то остался обедать. Большинством овладела жажда «действовать», — так или иначе реагировать на события. Явилась, — кому, не помню, — довольно странная мысль, тотчас всеми принятая, однако: ехать по театрам, прекращать спектакли.

— Этого нельзя оставить… Это день траура… Нельзя, чтоб люди сидели в театрах, как будто ничего не случилось-Составилось несколько групп. Наша, из четырех или пяти человек, поехала в Александрийский театр.

Там — все тихо и мирно. Шла пьеса Островского. Публики ни мало, ни много, публика обыкновенная. Признаться, эта знакомая тишь Александринки нас, приехавших скандалить (протестовать!), как-то охладила. Мережковский, который хорошо знал директора, предложил просто вызвать его и попросить без шума прекратить спектакль, — «по-хорошему». Воображаю, что вышло бы из этого наивного проекта: но он не осуществился — директора в театре не оказалось.

Мы пошли в зал. Сели в разных местах. В полутемном зале было тихо; минут пять-десять шло действие. Вдруг, прерывая монолог Варламова, — звонкий голос из публики: «Мы просим прекратить спектакль… Сегодня, на улицах Петербурга…».

Несколько голосов присоединилось. Мы встали. Если б Варламов не замолк, с детски-испуганным и огорченным лицом, если б другие актеры нашлись, — все бы это кончилось ничем. Но опять — такая была, для Петербурга и для Александрийских палестин, в подобной дерзости необычность, что замерли актеры, остолбенел Варламов, вскочила с мест публика, зажглась люстра, все дружно бросились к выходу, а занавес пополз вниз.

Мы, из театра, поехали в Вольно-Экономическое.

Коренным петербуржцам памятны, конечно, собрания в Вольно-Экономическом. Этот вечер был особенно любопытен. Вся интеллигенция, кажется, налицо, известная и малоизвестная, в перемешку с людьми совсем неизвестными. Речи, речи, то снизу, то сверху: с белых, низкосводчатых, балконов.

Боря Бугаев, который безмолвно, с растерянно-любопытствующим видом, следовал всюду на нами, — взобрался на случайный стул, около меня; с хор вдруг заговорил кто-то голосом диким, хриплым, точно перерванным. И речь была странная, от хрипа казавшаяся еще диче, вся в кусках. «После того, что ныне случилось… Мы надеялись… Но теперь… Теперь я вызываю молодых техников… Химиков… Вина отныне… вся вина…».

Боря наклоняется с высоты стула ко мне, шепчет, округлив глаза: «Химиков вызывают. Я тоже химик. Мне тоже идти. Куда?».

Махаю ему рукой: молчите! Никуда! Говорящего почти не видно под низким сводом балкона. Но мы уже знаем, что это переодетый, остриженный Гапон и что он призывает к террору.

* * *

Атмосфера Петербурга, в течение последующих месяцев, была странная. Неспокойствие, глухой и тревожный ропот жизни, чувствовались и в той ее части, которая находилась в поле моих непосредственных наблюдений. Завивались новые кружки, отдельные, мало между собой связанные. Даже в литературной среде: редакция «Вопросов Жизни» стояла особняком, там были свои, для петербуржцев новые люди; немногие писатели — новопутейцы, в журнале оставшиеся, не сливались как-то с его кругом. Один из них, Вяч. Иванов, уже начинал тогда создавать свое собственное, вскоре весьма разросшееся, окружение. Вячеслав Иванов лишь два года тому назад переселился из заграницы в Петербург. Новый эстетический круг этого писателя, поэта, ученого, горячего эллиниста, широкий, очень смешанный, казался нам — более всех прежних — смутно-беспорядочным. По времени таким, вероятно, ему и следовало быть; но мы все же держались в стороне. С «идеалистами» виделись чаще, оставаясь в прекрасных отношениях.

Особенно сошлись мы — лично — с Н. А. Бердяевым. Он и я — проводили иногда часы в горячих беседах. Говорили о религии мало. Бердяев, блестящий метафизик, был тогда еще только «идеалистом».

И уж совсем отдельно, почти подспудно, существовал живой кружок «духовных» лиц, участников Собраний. С ним мы сохраняли связь довольно тесную. Из будущих «32-х» священников наметилось, к весне, больше половины. Тернавцев действовал там с большой горячностью. В нем еше незаметна была перемена, которая впоследствии, — вдолге, правда, — привела нас к разногласию и затем к разрыву.

А что же студенты «Н. Пути», вся «светская» молодежь? Она стала расходиться, в этот момент, каждый по своей дороге, к своей судьбе. Судьбы многих теперь нам известны… Но я говорю о тогдашнем времени. Тогда, к весне 1905-го года, некоторые уже стояли близко к революционному движению. Между ними — и душевно тонкий юноша-поэт, Леонид Семенов, судьба которого особенно замечательна… (Летом он был арестован.) Другие пошли сразу по религиозной линии. Не знаю ни одного, кто бы вполне примкнул к эстетическому поезду Вячеслава Иванова, бурно развивавшему ход.

Скажу мимоходом, что некоторым из нас, этой весной, случилось впервые действительно понять, что такое война, прикоснуться к ее реальности. В Одессу прибыл пароход, привезший все «человеческое», что осталось от Порт-Артура. Мы жили в той же гостинице, где поместилась вся группа офицеров с сестрами милосердия. Неделя близкого с ними общения дала больше, чем все рассказы о войне.

Люди с плохо залеченными ранами, большинство — инвалиды; но не это главное. А то, что они при этом были как-то странно и жутко веселы: и вдруг, на минуту, веселье сменялось слезами. Они были, — полузаметно, но несомненно, — сумасшедшие. Сестры при них тоже казались попеременно — очень живыми и очень, совершенно, мертвыми. Вот тогда-то и понялось, что на войне, если даже не очень ранено тело и даже если оно совсем не ранено, — душа ранена смертельно. Почти всегда. (Из этих офицеров, как потом узналось, разнообразно погибли почти все.)

Но вот и «лето мира»… с Японией. Ход дальнейших событий известен. Осенний Петербург, погруженный во мрак, являл невиданное зрелище. Чуть не на всех углах, до поздней ночи, при мерцании каких-то случайных плошек, шли уличные митинги.

Вокруг — толпа; вряд ли знает она, кто говорит и что, собственно, но слушает тихо, внимательно. Несмотря на слухи о полицейских избиениях, на угрозы стрельбой, — не было паники даже в ничего не понимающих обывательских низах; было — любопытство. Легкомысленное — но скорее сочувственное. Как же не любопытно, что будто и вправду «начальство ушло»? (Розанов издал под этим названием брошюру, которая была конфискована.)

Интеллигентские собрания, при тусклом пламени свеч, происходили с особенным подъемом. А раз, помнится, собрались мы даже при одной свече на пустом деревянном столе. Собрались с Тернавцевым, с пятью-шестью священниками, в маленькой квартирке на Песках, неизвестно чьей. Обсуждалась окончательная редакция «записки» 32-х священников. Тридцать два человека в комнатке нашего заседания и не поместилось бы. Но подписи все уже стояли (громадное большинство — участники Собраний).

Никто еще не знал тогда, чем кончатся «неслыханные» происшествия. Но присутствовавшие батюшки (из самых смелых) твердили, что «записка» все равно пойдет в ход, как бы дело ни повернулось.

Вряд ли была она очень резка (я ее не помню) или очень определенна. Однако заседание это, которому свеча в бутылке придавала таинственность, и новое, мужественное настроение служителей церкви были отрадны. Тернавцев тоже был отраден — так пылко поддерживал °н дух пастырей.

Высшая иерархия ничего об этом, конечно, не знала: но в эти дни и о ней никто ничего не знал; точно и она «ушла», — вместе с начальством.

Напряжение в городе росло. Трудно теперь (после пережитого) вспомнить ощущение, с каким смотрели мы, из высоких наших окон, на «демонстрации» — процессии с красными флагами, двигающиеся по Литейному. Они нам казались грандиозными. Приближалась гроза… Должно быть, и на правительственные верхи все это производило известное впечатление, стараниями Витте еще усиленное. Ничего подобного раньше не бывало… В манифесте 17 октября так ведь и сказано: «этот неслыханный бунт…».

Первые слова человека, пришедшего к нам со свеженьким манифестом: «Ну, все кончено. Все получено. Свободы. Парламент. Конституция».

Радости в голосе — никакой.

— Конституция? А может самодержавие дать конституцию? Я объективно спрашиваю. Может?

— Не… знаю. Нет, по-моему, не может.

Конституция или не конституция, но что не «все кончено» — в этом пришлось убедиться на другой же день. Разросшиеся уличные демонстрации, с песнями, флагами, — ну, это, говорили иные, — радость народная по поводу дарованного монаршей милостью. Забастовка не прекратилась? Нельзя же, мол, сразу, завтра кончится… Но слухи из Москвы шли тревожные. А вот уж и не слухи: молодой рабочий в темной куртке, знакомое тонкое лицо: Леонид Семенов, поэт новопутейский!

— Когда вас выпустили?

— Не так давно… Не мог зайти к вам, был занят.

— Вы по делу с.-р.?

— Нет, я отошел от с.-р. Я примыкаю теперь к группе с.-д. марксистского толка…

Молчание. С-деки, марксизм — было то, что со дней моей юности, со дней молодости Туган-Барановского и Струве, которых мы хорошо знали, отталкивало меня неодолимо: сперва полусознательно, а потом и сознательно. Но оттого ли не сошлись мы и с «идеалистами», что оставался еще на них налет марксизма?

— Диктатура пролетариата, — продолжал Леонид С, — я убежден, что диктатура пролетариата…

Слушать было тяжело, он это заметил, заторопился:

— Я пришел проститься. Сегодня еду в Москву. Решено восстание. Силами согласных групп. Все готово.

— Так это, значит, правда?

Петербург не скоро узнал точную правду о восстании, о «Пресне». Огорченных неудачей мне пришлось видеть немного: да, кажется, большинство не понимало и смысла его. Но все, и верящие, и неверя-щие в манифест, возмущались — репрессиями (по привычке, может быть?); льющаяся кровь, — по непривычке, может быть? — действовала тогда на людей подавляюще, раньше всяких рассуждений. Голоса разделялись потом.

Голоса церкви не было вовсе. Она молчала.

Понятна тревога тех, кто имел к церкви серьезное отношение. События, по связи верхов правительственных с церковными, не могли их не коснуться; и, действительно, коснулись, в первое же время: ушел Победоносцев, а это, по-тогдашнему, был целый переворот. Но ведь такие события — не административные же перевороты и перемены; может ли церковь (поскольку высшая иерархия — церковь) молчать в эти дни?

Неизвестно кто, — новый ли обер-прокурор Оболенский, или митрополит Антоний, — понял первый, что церкви невместно безмолвствовать; но, несомненно, что оба они, и поняв, не могли найти форму, в которую должно выделиться слово церкви.

Я заключаю это из того, что воззвание м. Антония, напечатанное во всех газетах, было составлено в нашем доме, в присутствии Оболенского и нескольких церковных друзей наших (не духовного звания). Сравнительно с текстом, увезенным Оболенским, в печати были небольшие сокращения, но никаких изменений. Насколько помнится, это воззвание (или обращение, или, может быть, иначе) особенного ничего не представляло; вряд ли может оно быть названо «историческим». Все же его появление успокоило многих, искренно церковь любящих.

В этих кратких заметках я не могу коснуться всего и всех, с кем приходилось нам тогда сталкиваться. Не все могу и припомнить. Живо лишь ощущение всеобщего, разнообразного, часто беспорядочного бурления.

Печать не замедлила воспользоваться новыми свободами. Говорю «печать», потому что литература, в те первые дни, своей свободы не могла еще проявить, а рои вдруг замелькавших листовок, брошюр, журнальцев, сатирических и других, и остроумных, и грубых, всяких однодневок, — литературой назвать нельзя же. Не литература были и социалистические газеты, нового у нас тона. Меньшевистская и большевистская публика различала, пока лишь по тому, что в первых писалось «социал-демократия», а во вторых — «социалдемократия».

Если в однодневках попадались имена настоящих писателей, — вроде Сологуба, — то в социалистических, кроме Горького, еще не было никого. И многих удивила поспешность, с какой Н. Минский, довольно известный в свое время «поэт», кинулся прямо к социал-демократам (большевикам), стал даже подписывать газету Ленина. Но этот умный, — более умный, нежели талантливый, — стихотворец-философ (он изобрел даже собственную, «мэоническую» философскую систему), страдал всю жизнь каким-то странным беспокойством, где ни почуется ему «последний крик времени», туда, не разбирая, он и кинется. «Гражданский» поэт 70-х годов — в конце века он уже старается «декадентить»; в Рел. Собраниях защищает «мистическую розу на груди церкви»; соблазнился, было, эллинизмом и хороводами в кружке Вяч. Иванова; но вот — социал-демократы; он «вполне сошелся с ними», — им нужна философская «надстройка»; эту надстройку, «мэоническую», он и будет производить в газете. Однако после двух соци-ал-мэонических фельетонов, Минский в газете перестал появляться; кружку Ленина довольно было надстроек. Не помогали и постоянные выступления Минского, на всех эстрадах, с новым стихотворением, которое так и начиналось:

«Пролетарии всех стран, соединяйтесь!..»[121].

Кончилось же это совсем плохо: едва пошли разгромы — новые друзья «поэта» скрылись, а он, «редактор», к ужасу своему, попал в крепость. Выпущенный под залог, усердием друзей старых, — убежал за границу и превратился — нежданно-негаданно, безвинно и бессмысленно, в вечного эмигранта.

А разгромы, всяческие, ждать себя не заставили. Начав, после Москвы, свое дело «успокоения», правительство его уже не прекращало. Дело, сказать правду, нелегкое: со «свободами» манифеста, в первое время, надо же было считаться, не все привычные методы годились; а «успокоения» требовали сверху немедля. Ошибочек, да и нелепостей, пошла от усердия куча. Помню один «литературный» обыск, во время самого «аполитического» собрания у Вяч. Иванова: происшествие более комическое, нежели страшное. Арестовали, впрочем (на одну ночь), мать поэта Волошина: она была, по обычаю своему, в шароварах; это показалось, должно быть, подозрительным.

Когда сходился наш самый близкий, сильно поредевший, кружок «духовной» и «светской» молодежи, разговоры, опять и опять, шли о «самодержавии». Вопрос ведь поднят был еще в Собраниях… и как теперь обострился! Студенты, за один-два года, успели вырасти, словно за 10 лет. Даже те, оставшиеся, не ушедшие в действенную политику с головой, подобно Леониду Семенову, ставили теперь вопрос реально. По существу спора не было: чисто «духовная» формула — «самодержавие от Антихриста!» — так или иначе принималась всеми. У «светских» и без Антихриста довольно находилось исторических и философских доводов для такого же горячего отрицания абсолютизма. Конечно, была в попутных спорах и отвлеченность, порою наивность; но когда же, если верить Достоевскому, обходились без этого «русские мальчики»? «Да, — говорили одни, — самодержавие должно быть уничтожено; но надо, при этом, чтобы сама «идея погасла в умах»; иначе оно непременно вернется, без личины или под личиной, а с ним и рабство».

Другие кричали: «Пожалуйста, гасите идею! Через пять десятилетий вы еще будете сомневаться, совсем ли она в народе погасла! А что, если и теперь ее почти уже нет? Свергнутое самодержавие увлечет за собой и свою идею!».

Но как здесь, так и в других, думается, кругах, еще сохранялись тогда иллюзии относительно дарованных «свобод», конституции, парламента… Что же, мол, за самодержавие, если будет Дума? С ней начинается политическая жизнь в России; фактом бытия своего Дума уничтожает и самодержавие, и само его имя.

В церковной среде происходило какое-то движение, но уходящее внутрь. Тернавцев вдруг увлекся московской рабочей организацией, — ее окрестили впоследствии «зубатовщиной». Считается, что это была затея мрачно реакционная. Вряд ли так: мы были у Тернавцева на двух заседаниях, вместе с несколькими либеральными церковниками; присутствовало 6–7 московских рабочих-делегатов. И впечатление от этих вечеров у нас осталось скорее хорошее. Впрочем, тернавцевского увлечения мы не разделяли, и как потом дело обернулось — я не знаю.

Время, между тем, шло… летело, вернее. Вся зима 1905–1906 гг. видится мне теперь, как одна черта, разноцветным зигзагом промелькнувшая и погасшая.