Когда, в тринадцатом году, умерла прокурорская свояченица, ее отпевали в городском монастыре и там же, в ограде, похоронили. С тех пор между монастырем и прокурорской семьей завязалась связь. Прокурорша, после обедни, захаживала к настоятелю, архимандриту Ионе; захаживали в прокурорский дом монахи. Но главным гостем сделался монастырский диакон, о. Нафанаил.
Прокурор нанимал большой дом на выезде из городка, и дом был — как усадьба: позади зеленел тенистый сад, где протекала речка с купальней, за садом начиналась роща, а дальше уже шли поля и перелески. В углу поместительного дома находилась «бабушкина горница», комната прокурорской тещи, простецкой старушки в чепчике, с чулком, с тавлинкой берестяной и с приверженностью к «божественному».
О. Нафанаил посещения свои начал с этой горницы; там угощался, обычно, чайком с вареньем и с бубликами. Потом, мало-помалу, стал приходить в гостиную: «Бабушка, небось, спать полегла».
О. Нафанаил звал всех не по именам, а как слышал: тещу звал бабушкой, прокуроршу мамой, самого прокурора папой, а двенадцатилетнюю дочку просто Зинкой. Когда приехал сын, петербургский студент, диакон и его стал звать Васей. Никто не обижался, все видели, что о. Нафанаил это по простоте. Студент сначала удивился, но скоро нашел, что он любопытное «дитя природы».
Студент был бледен, тщедушен, немного кривобок; Нафанаил, — почти что ему ровесник, — цвел здоровьем: статный, чернобровый, с лица красивый; хотя и было в лице у него что-то младенческое. А главная его гордость — волосы: не в обхват толстая каштановая коса почти что до колен. Зинка ему завидовала. Он подарил ей карточку, где снят был, сидя, с распущенными из-под клобука волосами. Волнистые, они одевали его, как мантией, а концов на карточке даже видно не было.
— Не благословляет о. архимандрит этак служить. Чтоб только поверх немного, по плечам выпустить, а концы под самый подрясник, и на горле крепко чтоб застегнуло. Оно и ладнее, — дамы, бывало, щупают, удивляются.
И прибавлял, густо и добродушно смеясь, отчего на щеках, обрамленных кудрявой бородкой, выступали ребяческие ямочки:
— Ты, Зинка, не горюй, придешь в мой возраст, у тебя такая же коса будет.
— Да я не хочу в монастырь, — возражала, некстати, Зинка, и о. Нафанаил пуще заливался:
— Вот дурашка-то! Тебе в монастырь — это последней косицы лишиться! Это нам, в нашем спасении, власы сказано не тронуты иметь, а у вашего брата, у монашек, головки-то под скуфейками стриженые!
Весна здешняя — не северная; взялась дружно. Грязь по улицам, жидкая, не перейти, — засохла сначала калмыжками, а потом в толстый пуховый настил пыли обратилась. Зазеленели вишневые сады, а в прокурорском саду такая пошла благодать, что какое ни пекло, — там тень и сладость, да еще от реки водяной прохладой несет.
О. Нафанаил как ни пришел — сейчас в сад его тянет. Радуется. Со студентом Васей часто они на бережку лежали; клобук черный — подле, и не видать его в густой траве. К монаху Вася относился с любопытством, ну и с некоторым, конечно, покровительственным сожалением: бедное «дитя природы»! И угораздило его под клобук попасть! Родился казаком — казак и остался.
— Это так и есть, — объяснял о. Нафанаил. — Я из станицы. Только нельзя мне было там. Родительница помирала, открылась мне: обещанный я сын. Я и пошел после нее в губернию. Долго шел, пешком; по четырнадцатому году тогда был. Пришел — давай искать, где тут монастырь? Добился толку. Взяли служкой сначала, а потом — парень, говорят, ты смышленый, усердие твое крепкое, исхлопотали в семина-Рию. Я подогнался, ничего. А потом, как восхотел, и постриг. Рукоположен-то уже здесь. Отец-настоятель здешний любит меня. За голос за мой тоже.
— Так вы, значит, учились, о. Нафанаил? — удивился Вася.
— Ну, какое там, в семинарии, ученье! Я своим умом больше живу. А что, Вася, не искупаться ли нам? Вода-то больно славная.
— Пожалуй. А разве вам… позволено? — нерешительно сказал Вася. Он не встречался раньше с монахами, только слышал о них что-то смутное.
— Купаться-то не позволено? — захохотал о. дьякон. — Ну и сказал, дурашка! Ты погляди, как я плаваю-то! В купальню не пойду, что там в ящике! я на воле.
Он уж раздевался. Вася тоже, — довольно, впрочем, неохотно. Дно здесь илистое, вязкое, плавал он скверно, а в купальню идти как-то, перед дьяконом, стыдно.
— Постой, постой, я косу платком подвяжу, не замочить бы! Эко, тело-то у тебя, Вася, как есть цыплячье. Ну, Господи благослови!
Ринулся с мостиков, обдав студента целым снопом разноцветных брызг. И пошел отмеривать могучими руками «по саженкам».
Студент, пополоскавшись у берега, вылез и уж был почти одет, когда накупавшийся дьякон тоже стал облачаться и косу развязал.
— Господи-батюшка, Царь небесный! И до чего это Ты все пребла-гостно устроил!
Но Вася был почему-то в недовольном духе.
— Да, как же великолепно все устроено! Наконец — вы не обижайтесь, пожалуйста — еще неизвестно, может, и Бога-то никакого нет.
— Ишь ты, дурашка, — промолвил о. Нафанаил без всякой обиды. — Тебе неизвестно, а другому известно. Кабы не было Его, так и тех людей не было бы, кому Он открылся.
— Да эти люди, может, выдумывают, — пробурчал студент.
— Вот на, у них и разума такого нет, чтобы выдумать. А тебе кто это наговаривает? Люди Господни не будут; те, другие, нелюдь… те, конечно, — по отцу своему… Ты боронись, сам рассуждай.
— Ничего не понимаю, — сказал Вася, приподымаясь с травы. — Какая нелюдь мне наговаривает? Про какого вы отца?
— Про какого! Сына врага они, про него и речь. Бог-то пшеницу посеял, настоящих людей создал, по своему подобию; а враг сейчас между ними своих сынов насадил, без душ вовсе, так, пустышек, для соблазна одного. С виду такие же, ан не люди, изначала состав другой. Ты, дурашка, забыл, может, как оно сказано, так вот слушай.
Рассказал обстоятельно притчу евангельскую о пшенице и плевелах и добавил:
— А чтоб не мудровали люди, Господь сразу и объяснил, как понимать: сеятель, мол, Господь. Добрый злак — Его творение, люди. Плевелы — сыны врага, меж людей для искушенья пущенные. Враг сколько хочешь может наделать таких, с виду похожих, для своего дела.
Такому что, он искусил — и пропал, как туман. Уж так твердо в святом Писании это обозначено, — тверже нельзя.
— Нну… не знаю, — протянул студент. — Махнули вы, о. Нафанаил. Какую-то мистику развели… А как же, допустим, с вашей же точки зрения: этакую плевелу встретишь — истребить ее еще в заслугу будет?
— Ни-ни-ни! — замотал диакон головой и даже брови сдвинул как-то грозно. — Слышал, и ангелам не позволено их трогать! Да ты ни про кого и знать не смеешь, плевел он, или не плевел. Твое дело соблазн распознать, от соблазна уберечься, для какого он к тебе подки-нулся. Конечно, и настоящий человек, коли уж сам искушен, тоже тебе в соблазн обернуться может. Соблазн-то — ой, как широко расходится! Камень в одном месте бухнет, а круги и пошли, и пошли…
— Если этих ваших плевелов и узнавать, запрещается, — рассмеялся Вася, — так ну их совсем! А вы мне, отец святый, только вот что объясните, опять с вашей точки зрения: зачем это ваш Бог, добрый и благостный, отдал людей на… соблазн, как вы говорите, — то есть, чтоб их тянуть на худое, по-вашему? И даже ангелам не позволил плевелы эти выкинуть? Это что же, хорошо устроено?
О. Нафанаил с сожалительным вздохом посмотрел на студента.
— Дурашка ты, дурашка, совсем глупенький! Соображенья нет рассудить: Господь своих людей пешками, что ли, создал? На рельсовый путь уставил, на прямой, — катитесь, мол, куда показано? Очень такие-то Ему нужны! Он их по своему образу сотворил, на вольную волю пустил: Ему надо, чтоб всяк сам, без принуды, свой путь избирал, куда пойдет. Это вражьи сыны по машинке наделаны, не дадено им своей воли: соблазни, как приказано и баста! За то они, чучелы соломенные, и сгорят в куче, и не почувствуют. Да ну тебя, дурашка, заболтались с тобой, вечереет уж. Июльские вечера скорые. Гляди, вон поверх рощи и звездочка зеленая зажглась. Вон мигает! Погляди!
Но студент потянулся, зевнул, несколько притворно, и произнес:
— Да, любите вы россказни, отец диакон. Интересно, как это у вас в голове все укладывается, и свобода воли, и соблазны какие-то, и пути, будто для вас где-то они написаны, и вы в них разбираетесь…
— А что ж?.. — начал диакон и вдруг весело прервал себя: — Никак это Зинка по дорожке к нам бежит? Она! И щеняшка с ней, что я вчера принес. Самовар, верно, уж подали, звать бежит.
— Вы сказали вчера, отец диакон, что «от соблазна» в рукаве рясы Щенка этого принесли. И тут, значит, «соблазн» где-то был?
Но диакон уже не слушал или не слышал небрежно-насмешливых слов студента. Шел, улыбаясь доверчиво-радостной своей улыбкой, навстречу девочке и маленькому желтому комочку, чуть видному на потемневшей, в сумерках, песчаной дорожке.
Не последние были это россказни отца Нафанаила и добродушные наставления «дурашке» Васе. Не наставления, впрочем, а скорее какие-то утешения: ничего, мол, дурачок, ты проси, — тебе разуменье, насчет соблазнов, и будет дадено.
Лето прошло; и такое — уж не вернулось. В январе прокурора перевели в Петербург. Дом-усадьба, сад с речкой — опустели. А потом пришла беда: война. И потянулись годы, один другого темнее, один другого страшнее… Сколько их минуло? Четыре? Пять?
Опомнился — все там же: темно, холодно, больно, страшно. Еще, как будто холоднее, страшнее, потому что тишина. «Ранен я, — подумалось. — Бросили, подлецы». Захотел шевельнуться, но громко застонал от боли и замер, как лежал, на спине. Лежал низко, голова совсем в снеге угрузла. Сбоку он, взрытый, нависал заледеневшими кучами; и Вася, бывший студент, ныне раненый красноармеец, ничего сбоку, кроме чуть синевшего снега, не видел. Но вбок смотреть было и трудно, головы не поворачивая. Прямо — удобнее.
А прямо и выше было что-то и темнее, и синее снега. Посередине этого синего куска была точно золотая дырочка; по краям она шевелилась, тихонько трепетала. Вася долго-долго смотрел, потом подумал: «Это звезда», — подумал со странным каким-то равнодушием. Он уже переставал чувствовать холод, все увеличивающийся; цепенел в нем, будто замерзая, и страх. Лежал так неподвижно, все так, все так, навсегда. Тихо погасали мысли…
Вдруг что-то большое, черное, наклонилось сверху, заслонило звезду, и сейчас же такая невообразимая, разрывающая тело, боль схватила, что он едва успел вскрикнуть, — и все провалилось куда-то: и боль, и он сам.
Но вот опять… Открыл глаза: темно, холодно, больно, лежит на спине, как лежал, — а что-то изменилось. И холод чувствует. И снег не синеет сбоку. И звезды нет.
Медленно-медленно входило понимание. Ранен был, бросили в снегу… Но сейчас он не на снегу: на подстилке, шинелью укрыт, и будто в халупе, или в палатке: в углу вон огонек светится. Опять попытался шевельнуться — и застонал от боли, закрыл глаза. А когда открыл, увидел над собой незнакомое бородатое лицо. Вдруг вернулся и страх: белым попался!
— Ну-ну, не ворошись, завязано плечо-то, — грубовато сказал незнакомый человек. — Разбередишься. Как тащил тебя оттудова, — крови-то под тобой! Ну да теперь ладно будет. Слава Господу, аминь теперь.
— Вы меня… Я у белых?
— Чего там, белые, серые… Вот скажу батьку, так узнаешь. Спи-ка лучше. Либо постой, дурашка, испей вперед горяченького, я сейчас…
Снова все будто провалилось. Но откуда-то, как из тумана, медленно начало выплывать что-то старое, древнее, словно уж нездешнее. И когда бородач в военной куртке принес дымящуюся кружку, бывший студент Вася в полусне проговорил: «Отец Нафанаил».
Лицо бородача расплылось улыбкой.
— Ишь, признал, дурашка! А я тебя — уж тут, уж как сюда притащил. Я, после дела, все иду глядеть, не жив ли кто, из этих, остался. Не подбирают они своих. Не разумеют ничего такого, не дадено. Вот, ныне — какая ночь? Ныне звезды играют, на земле мир, в человецех благоволение. А заместо того, в самую звезду, прибегли, бац-бац, набили кого ни попадя, покров земной осквернили, вот те и человецы. А эти и своих побросали. Не разумеют, вражьи дети.
— Плевелы? — слабо улыбнувшись, сказал Вася, опять точно во сне, точно не сам сказал.
— Какие там плевелы! — ничуть не удивился бородач. — Люди, че-ловеки, в соблазн впавшие, вот кто! У тебя-то у самого, нешто ты ведал? Господи-батюшка, широко ныне соблазн раскинулся, до самых до Божьих путей. И на мою долю хватило. По мне, что ли, с винтовкой на людей смущенных идти? Ну нельзя тоже. Не своя обида, Царю Небесному обида. Как пошло это Ему надругание, разор там, убили отца игумена, — я рясу прочь, да к батьке к нашему. Послужу, думаю, на свою долю, а то и кончину приму. Ныне доля моя кончилась. Велел нам батько назавтра — кто куда к границам пробирайся. Ну, мне на Афон есть указание. А там — как Бог еще откроет.
Прибавил, помолчав:
— Папа-то с мамой не живы, чуется мне. Зинку жаль, не пропала бы. А ты как? Неужто — волей?
— Не знаю… — простонал Вася.
Он, действительно, ничего уж как будто не знал, и слова Нафанаи-ла полуслышал, полупонимая. Он только жался, как озябший, очень больной, покинутый ребенок.
— Вы… вы не оставляйте меня, отец Нафанаил, — прошептал он. — С собой возьмите, куда вы… хоть на Афон.
Нафанаил заулыбался, закивал курчавой головой.
— Ладно уж, где тебе. Ишь, дурашка, на Афон захотел! Лошадку, санки надо будет на завтра спроворить, вон ты еще какой, пока-то оклемаешься. И то путь не ближний, время студеное, и как Господь: даст ~~ беспокойные Палестины. А ты страху не имей. Верному и Бог
верен. Достигнем и на Афон… Постой, шинелишка-то сырая, дай свою принесу, посуше.
Принес, укрыл Васю и сказал с жалостью:
— То-то, дурашка. Спи, не бойся. Попадем, куда надо. А там, дале, как Бог откроет. Какое еще служение укажет.
Боль затихла. Плыли, качались в дреме Васиной какие-то образы, что-то и близкое, и незапамятное вместе. Зеленая звезда щурилась и дрожала перед его закрытыми глазами, — может быть, та, что видел Вася, лежа на спине, в перебудораженном, кровавом снегу? Или та, в давний-давний июльский вечер за рощей взошедшая, над речкой? А может быть, и просто чудилась она ему, потому что из уголка халупы, где огонек мерцал, и возился отец Нафанаил, доносилось чуть слышно низко-рокочущее пенье и слова:
«…Волеви же со Звездою путешествуют…».