Позвонить, что ли, к соседу? Отчего ж; можно и к соседу. Позвоню. Сосед наш… Я уж не помню, сколько лет мы его знаем. Наверно, знали и тогда, когда он не был соседом.
Что мы близки с ним (не в смысле соседних домов) — этого нельзя сказать. Мы близки, как все петербургские интеллигенты близки между собою. Если интеллигентское собрание, да в частной квартире, — (хотя бы и у нас) — почти наверное сосед тут же. И тем наверное, чем собрание «левее», а, главное, «таинственнее». Дешевая, большею частью, таинственность, но это все равно. Сосед любит таинственность и любит ее вид. Он и говорит, — довольно мало, — особенным, тихим голосом, с особенными интонациями таинственности: чем народу меньше, тем он говорит больше, а когда приходит один или вдвоем с кем-нибудь, — речи его обильны и так шепотны, что все время ждешь какого-то потрясающего секрета, но потом забываешь, что его не было, так как забываешь и все речи целиком.
Публичным выступлениям сосед не чужд, странно даже говорить, ведь он — присяжный поверенный! Но это не важно, об этом никто не думает: сосед наш, главным образом, — эсдек. Главным образом.
Смотрю на него, когда устаю от таинственного шепота без секрета, — и прикидываю: на кого он похож? На протоирея он ужасно похож: рясу коричневую, крест золотой — и просто художественный образ! Исследую это сходство строго, боясь, как бы не помешала объективности ассоциация идей, знание, — что отец-то соседа — был настоящий протоирей, и даже не без знаменитости: все мы, в детстве, в гимназиях, по его «одобренным» учебникам Закон Божий зубрили. Но, ей-Богу, если б и не знать это про соседа — протоирей самостоятельно навязался бы. Одна «вкусность» его к жизни какая красочная. Ведь по манере отставлять руку, садиться за чайный стол, по тысяче мелочей видишь. Как вкусно, как аппетитно живет сосед. Не обманываю себя: по адвокатским ли, по таинственно-интеллигентским ли делам куда-нибудь он едет (например, по делам загадочного кружка «О.—О.», насчет же путешествий по эсдечным делам — я сомневаюсь) — он должен ехать во втором классе, но со своими собственными простынями, чтобы уютно устроиться на ночь, и со своей провизией; он должен! В самом крайнем случае, если не провизия, он на каждой станции должен вылезать, закусывать, — ну и пивца бутылочку; а чего-нибудь, каких-нибудь пряничков или хоть леденцов — и в вагон из буфета захватить, — сластена!
Я не обманываю себя: если б это исключительно зависело от моего соседа — мы до сих пор не имели бы огнестрельного оружия, — не слышали бы, как пахнет порох. Но, во-первых, не было бы ли это к лучшему (война менее проклятая), а, во-вторых, — мне нравится сосед и так: оно художественнее.
* * *
Мы видели соседа в эту зиму довольно часто, а последний раз совсем недавно, совсем перед началом странных дней, даже чуть ли не во время неуследимого начала их странности.
А сосед был как сосед. Вкусно мурлыкал те же интеллигентско-эсдечные пессимистичности (это полагалось во время войны) и даже мало намекал на самое отдаленное будущее. Да, да, вспоминаю: это было при самом начале, но при начале. Он только плечами пожал и, кажется, не совсем даже понял, о чем мы спрашиваем. О чем, в самом деле? Все было, как вчера, как месяц, как год тому назад.
В прошлом году не было таких белых дней. От пронзительной белизны снеговой, — а снегу навалило невиданные горы, — все было пронзительно бело везде: свет белый в комнатах, воздух белый, даже небо какое-то, хоть и голубое, но с молоком. И каждый день снег еще падал; от этого еще увеличивалась прелесть и надежность чистоты; снег хрустел, но не казался хрупким.
Началось так, как начинается… любовь. Как будто ничего… и ясно видишь, что ничего, и говоришь себе, что ничего, — а в душе носишь что-то громадное, смутное, терпкое. Каждое утро просыпаешься с ним, хотя нарочно не глядишь, не хочешь глядеть; а подсознательно знаешь, что оно, пока на него не глядел, — выросло в сердце, и вот — вот уж не надеждой, а уверенным счастьем тебя захватит, которое придет, — пришло!
Это была, однако, не любовь, а революция.
К соседу мне вздумалось позвонить в один из первых «нарастающих» дней. Мы видим непрерывную цепь людей — приходящих, уходящих; все — как мы, ничего не знают, верят и не смеют верить. Сквозь всякие слухи — верно одно: началось, но само началось, а потому всякий конец возможен, оба вероятны.
К кому и по телефону ни звоню — то же. Ах, еще сосед!..
Никогда не было у него этого полногласия. Загудел в телефоне уж не протоиреем, а целым протодиаконом.
— Все идет великолепно, великолепно… Будьте спокойны, движение в прекрасных руках…
Вот так чудо. В руках, и даже прекрасных! А нам-то казалось… Уж не поверить ли соседу?
«Мы пьем в любви отраву сладкую…»
* * *
Несколько дней, переменивших все.
Для России, как для влюбленной девушки, после брака, влюбленность стала преображаться в страсть. И в первую же, медовую, неделю этого брака появились признаки, что он может кончиться трагично, что еще рано «жить-поживать и добра наживать…».
Впрочем, я о соседе. Он сидит у нас, один (на одну минутку, где же тут, как все!).
Громогласия ни следа. Какой-то обдерганный, чуть-чуть сконфуженный… нет, вовсе он не сконфужен, он не оправдывается, Боже сохрани! он объясняет. По-старому шепчет и полон таинственности (казалось бы! Уж теперь-то что?).
Объясняет, почему он написал, не мог не написать, знаменитый Приказ № 1. Рассказывает, как, где, при какой обстановке это случилось. В Таврическом дворце, конечно, на перманентном митинге Совета Солдатских и Рабочих депутатов. Он, сосед, там ведь первый…. (первый ли?). Мы должны понять: тысячная волнующаяся толпа серых шинелей… Народ… Стихия… Все глаза устремлены на него… Все руки протянуты к нему… Мало того: он уже сам среди этих серых волн… Каждое слово приказа подхватывается громовыми кликами, каждое следующее подсказывается ликующим освобожденным народом… Стихийный вал встает все выше… Я не мог не быть с ним, не быть в нем, не хотеть того, чего хотели они…
Не ручаюсь за дословность соседского шепота, который становился все вкуснее и мало-помалу перешел в тихое, довольное рокотанье, в самоудовлетворенное мурлыканье. В такое великое время, в таких обстоятельствах, оставаясь на высоте положенья, он должен был написать такой приказ.
— Вы, конечно, понимаете.
Мы, конечно, понимали, что в эту минуту ничего и никого не понимаем, кроме соседа. Этот был ослепительно понятен.
Мы пьем в любви отраву сладкую,
Но все отраву пьем мы в ней…
* * *
Еще медовая неделя не прошла, но белые дни прошли. Улица шоколадная, небо кофейное. А чистота — да уж была ли?
В такой шоколадно-кофейный день приехал к нам (в первый раз «после») молодой министр, он же депутат Солдатских и всяких Советов, — герой дня.
Старый наш приятель — он кажется новым, да и не только нам, а, пожалуй, и себе самому.
Непоседа, он вскакивает, бегает по комнате, садится, опять вскакивает, говорит, говорит… Он в черной, доверху застегнутой, узкой куртке, в высоких, обтянутых сапогах, — тоже новый, делающий его моложе, вид… Революционный министр, господин министр.
И вдруг, на целых две минуты, я перестаю слышать, что говорит г-н министр. Неизвестно почему, память вырывает меня из настоящего. Я — в двух других минутах, прошедших, и даже не особенно связанных с этими. Я — в зале Географического Общества, на религиозно-философском собрании… когда? Год тому назад — нет, меньше. Сижу у стола, лицом к публике. Как раз за мной, за моим стулом, худенький, небольшого роста думец, «революционер», говорит речь. Речи я, однако, не слышу, потому что… потому что на стене за нами обоими, близко, висит, почти на полу стоит, большой портрет Николая II, и я, по случайности, вижу в маленькое ручное зеркало два лица рядом, совсем рядом: вижу офицерский мундир, гладкие, негустые волосы, невыразительные, незлые черты, светлые глаза, какие-то отсутствующие (тогда подумалось: «с мертвечинкой») — и вот это лицо, худое, бритое, бледное до белости, волосы щеточкой вверх. Живое лицо, такое другое, и вдруг тоже страшное, от бледности… Близость и разность, должно быть, захватили внимание; в них было, в этой близости — разности, что-то волнующее, притягательное — и отвратительное. Оттого, должно быть, и помнилось долго, а теперь почему вспомнилось? Ведь было передо мною только бледное, помолодевшее, лицо «революционного министра», а другое… О другом геловеке уже думалось просто, и, — не хочу скрывать, — почти с благостью. Человек редко ненавидит человека; питать же зло к тому офицеру с отсутствующими глазами было даже нелепо, и недостойно теперь, когда уже нет того, что можно ненавидеть, остался — где-то — человек.
Две минуты или две секунды, — промелькнули; я опять слышу, что говорит г-н министр. Отрывисто, взволнованно и недовольно говорит — о Приказе № 1. Он был написан без него, когда его не было в Совете. Он даже не знает, кто писал.
Мы передаем слышанное.
Не может быть!
Да он сам рассказывал.
— Это очень глупо… Это не делает ему чести. Это положительно невероятно!
Кажется, г-н министр понимает последствия, какие может иметь «подъем духа» нашего соседа. Он этого соседа отлично знает. Пожалуй, лучше нашего знает, сомневаясь во «вкусном» рассказе. Ибо, как потом было слышно, рассказ этот не вполне соответствовал действительности; выходило даже (ничего, впрочем, не утверждаю), что как будто знаменитый Приказ № 1 был писан хоть и соседом, но и не соседом; и он — не он…
Но тут мы не стали углублять вопроса. О многом еще надо переговорить! Ведь все-таки, все-таки это была «медовая» неделя!
Мы пьем в любви отраву сладкую,
Но все отраву пьем мы в ней,
И платим мы за радость краткую…
* * *
Исправился ли сосед? Было, по крайней мере, время, некий период времени, когда он добросовестно старался «исправиться». Его послали на Западный фронт комиссаром. И хоть уверяло «Русское Слово», что он там ходит «и задком и передком перед паном Хведорком», — перед разнузданными солдатами, — мне думается, что он тогда хотел немножко послужить Bp. Правительству «верой и правдой». Иначе, как объяснить, что при заботливой его к себе осторожности, он не остерегся, все-таки, сказать раз весьма не в тон «серым шинелям». До такой степени не в тон, что одна из шинелей запустила в него, кажется, кастрюлей, — с большой ловкостью, тут же, на митинге, раскроив ему череп.
Каюсь, об этом случае узнали мы без огорчения: по своему же «приказу» получил! Ну, и не до жалости, не до благости было в то время. Уж начинала сказываться «сладкая отрава». Впрочем, худого с соседом не случилось: еще через сколько-то недель видели мы его карточку (уже крымскую, с южного фронта). Сидит, чуть недовольнее прежнего, а на голове живописная повязка: и уж не на кота похож, и не на протоирея, а на муллу или на дервиша. На кота, впрочем, все-таки немножко похож.
Затем — сосед канул. Да, ведь, так, что ни слушка, — и это не на недели, а на долгие годы… Уж давно получили мы право повторять знаменитое четверостишие Баратынского целиком:
Мы пьем в любви отраву сладкую,
Но все отраву пьем мы в ней,
И платим мы за радость краткую
Ей безвесельем долгих дней.
Впрочем, эти «безвеселые» дни мы переносили с мужеством, мы все — чья радость и любовь были в прошлом подлинными. Никто ведь никогда не предаст и не возненавидит свою истинную любовь, хотя бы отравленную; зато не устанет ненавидеть яд, ее погубивший, и отравителей, ей этот яд поднесших.
Умерла? А если, как Джульетта, лишь кажется мертвой? Ромео забыл, что любовь настоящая — не умирает. Будем же терпеть с крепкой стойкостью наше «безвеселье».
Но это — лирика, а во всех странах, во всех сословиях, профессиях и т. д. попадаются люди, в душе которых ни малейшая лирика и не ночевала, как говорится. Этих людей не очень много, меньше, чем думают, но они есть. Подобные экземпляры преобладают среди животных, хотя и тут случается встретить собаку, например, с лирикой. Кошки и коты абсолютно алиричны, что бы про них ни говорили.
Мне давно чудилось, что там, где у обыкновенного геловека произрастает лирика, наш сосед — имеет чрезвычайно гладкое и плоское место, как бы душевную лысину.
Поэтому лишь в первое мгновенье нас ошарашила польская газета, сообщившая о внезапном появлении нашего соседа и даже о прибытии его в Варшаву в каком-то официальном, от большевиков, чине. Исчезал он таинственно, объявился же явно. И после первой минуты удивления неожиданностью, мы поняли, что иначе быть не могло…
Даже по краткой газетной заметке видно, что сосед наш остался ровнехонько таким, как был: разве только удар по черепу еще подчеркнул его натуральные свойства; это бывает. Официальная его миссия с поляками не то, что не удалась, а просто ничего не вышло: отсюда вижу, как он с беспомощной важностью и бесполезной таинственностью пытался что-то шептать и как его брезгливо не слушали. Из поляков были некоторые, знавшие его по прежним, интеллигентско-таинственным приездам в Варшаву. Кое-кто остался, когда кончилась «официальная» часть. И эти, — сообщает варшавская газета, — человека два — три, подсели к нему и с любопытством принялись спрашивать: «Как дошел ты до жизни такой?»
Об ответе газета умалчивает, да что ж? Полякам, конечно, любопытно, а нам, ведь, не очень; и так понимаем.
Сосед в Варшаве действовал только проездом: его ждал пост в Париже, куда он, кажется, благополучно и прибыл, в заведение на рю де Гренелль.
Как будто пост не из важных (я плохо в них разбираюсь), но, конечно, и на нем можно некоторое время вкусно пожить. На свиданье с русскими чиновный сосед и здесь может так же мало рассчитывать, как в Польше; а французы, пожалуй, не станут любопытствовать, «как он до этого дошел»: им в высокой степени наплевать. Но, право, для вкусной жизни ничего такого и не требуется. Особенно если уже имеешь: разбитый череп, сходство с протоиреем и прошлое в виде Приказа № 1. Этим же как раз наш бывший сосед и обладает. Пухом ему да будет его вкусная жизнь.