Мир
Все согласны: мир сейчас, в начале 30-х годов, находится в скверном положении. Куда ни взглянуть, в ближнюю сторону, или дальнюю, на общее или частное, — все и везде неладно. За одно последнее десятилетие, уже после катастрофы, в те именно годы, когда ожидал мир своего восхождения, он въехал в порядочную низину. Мы спуска не замечали: это был спуск «на тормозах». Но стоит сделать усилие, реально вспомнить свое, чужое или общее положение десять лет тому назад, поставить его рядом, вплотную, с сегодняшним… и какими «прекрасными днями Аранжуэца» покажутся эти дни минувшие!
Узкое и надоевшее определение: «мировой экономический кризис» — ничего не объясняет. Что-то, мол, в постройке мира расклеилось, не то благодаря развитию техники, не то несмотря на него. Надо только сговориться, как расклеенное снова склеить. Толстой тоже любил повторять: «стоит людям сговориться…» и тоже не понимал, что именно сговор-то между людьми тем невозможнее, чем он нужнее.
Странно тоже: печальники о внешнем расклеивании мира не обращают внимания, что он расклеился и внутренне Можете быть уверены, что с подклейкой извне — он изнутри и сам подклеится. Вопрос, положим, не решен, что ведет за собою другое: внешний ли развал человеческого мира — внутренний, или наоборот. Бесспорен лишь тот факт, что один развал без другого не бывает, ибо человеческий мир, по выражению Вл. Соловьева, «душетелесен». Этого довольно бы, кажется, чтобы, исследуя трещины на стенах наружных мирового здания, полюбопытствовать, какого он вида на внутренних.
Обсуждением мировых современных дел я заниматься, конечно, не буду. Да это и не нужно. В вопросе о «современности» нельзя достаточно сузиться, т. е. можно сузиться до любого предела: в самом маленьком уголке мы найдем отраженной ту же современность, то же самое сегодня-данное. Ведь мировой «спуск на тормозах» (может быть, и не законченный) произошел во всех точках одновременно. Все в связи со всем. Как бы сообщающиеся сосуды, независимо от размера.
Русский стакан
Он очень мал. Особенно тот, который я беру, — эмиграция, и еще уже — интеллигентный, культурный ее слой.
Сделать усилие памяти, сравнить себя — эмиграцию — начала 20-х годов с собой в начале 30-х, — очень полезно. Хотя линия судеб наших и находится в подобии с общемировой — наша, в том же отрезке времени, ярче. Пока мир пережил одну катастрофу, мы пережили две. Так же ярок, впрочем, нагляден и чудовищный декаданс России советской за это десятилетие. Но не буду останавливаться на общеизвестном.
Вот почему с трудом верится: эмигрантская интеллигенция всех возрастов, направлений, убеждений была, в первое время своей европейской жизни, так сплочена, как не бывала раньше, на широких пространствах родины. Мы это забыли, видя сегодня такое ее распыление и разбросанность, какой опять в нормальной России не было. Прошлый момент сплоченности людей культурного слоя был, вероятно, результатом еще живого сознания, что у них один общий враг. Тот же у политиков всех направлений, тот же у людей науки, у людей искусства… Физиологически чувствовали они в нем — врага культуры, и понять порыв их — совместно защищать драгоценное русское достояние.
«Культурные дела» русской эмиграции того времени будут когда-нибудь оценены. Их было много, и много усилий. Но… сделаем опять маленький, частный опыт. Положим рядом: какой-нибудь орган русской прессы, № года 33-го, — и пожелтевший № 20-х годов. Из пожелтевшего улыбнется жизнь, — какая ни на есть, но жизнь, — а белый, новый… он даже не удивит своей плоской, старой скукой.
Когда же начался и как происходил «спуск на тормозах»? Медленный, подпольный процесс подвел сначала нашу интеллигенцию к тому прежнему состоянию, в котором она находилась в России. Там, разделенная партиями, направлениями, кружками, она, и враждуя, была скреплена внешне и внутренно. Но здесь, у эмиграции внешней скрепы не было, той, которая еще оставалась у западных народов: своей земли. Скрепа внутренняя? Но чтобы продолжать быть скрепой, она должна непрерывно меняться, шириться, возрастать… Неопределима внутренняя жизнь: это совокупность движения мысли, воли, путь действенного творчества, прикосновенье к бергсоновскому «elan vital»[133]. Говоря же просто — это способность, или отношение, к «общим идеям».
Удивляться ли, что русская интеллигенция, среди медленного снижения мира, который и сам терял внутреннюю жизнь, не удержала своей последней скрепы? Разъединение, распыление пошло дальше. Незаметно низился культурный уровень. А параллельно ухудшалось и положение внешнее.
На частном примере зарубежной интеллигенции, примере таком наглядном, мы, может быть, поймем кое-что яснее и в ней, и в движении культуры, и — в современности.
Человек и талант
Один из очень хороших показателей — литература. К ней в данном случае мы и обратимся.
Литература русская (а она была у нас не плохая, не правда ли?) тем особенно отличалась, что имела очень мало «пустот». Не говорю уже о первостепенных писателях; но и второстепенные — почти ни один не был для литературы: литература была для него. Т. е. не отделял, ни сознательно, ни бессознательно, своих писаний от себя и от жизни; литература была для него средством — никогда целью. Источник же творчества — это, как я говорю, отношение человека к «общим идеям». Силой и качеством отношения определялась и ценность литературных произведений, их долговечность (как, впрочем, и всегда определяется). У Толстого сила его отношения к общим идеям переросла качество, к концу жизни. Но от этой легкой дисгармонии он не перестал быть Толстым, она лишь повлияла на ценность кое-каких писаний в последние годы.
Все дело в том, что слово «талант» употребляется нами неуместно. Оно неприложимо к писателю, художнику, технику, политику и т. д.; оно приложимо только к геловеку. Талантливый «человек», обладающий какой-нибудь специальной способностью, — скажем, писательской, — и будет настоящим писателем, тем большим, чем сильнее и качественно выше его геловегеский талант, т. е. его отношение к внутренней стороне, к общему внутреннему трепету жизни.
Талантливых людей на свете бывало больше, чем мы думаем. Не говорим ли мы иногда о моменте исторического подъема: какая талантливая эпоха! Возможно и обратное: периоды несчастий, обусловленных иссякновением творческого таланта в человечестве…
Во всяком случае, обернувшись к России, от России — к эмигрантскому культурному слою, и от него, бесстрашно суживаясь, к современной нашей литературе, — признаем, что и она отмечена человеческой бездарностью. В так называемой «беллетристике» еще обольщает порою, у того или другого литератора, его специальная способность, словесная и глазная. За уменье приятно и красиво соединять слова, «рисовать» ими видимое, мы, по привычке, называем такого находчивого человека «талантливым писателем». Подобных талантов у нас много, куда больше, чем (в обычном смысле) бездарностей. К примеру назову лишь одного писателя, из наиболее способных: Сирина. Как великолепно умеет он говорить, чтобы сказать… ничего! Потому что сказать ему — нечего.
Еще хуже (или лучше, ибо виднее), когда к обольщениям беллетристики прибегнуть нельзя, когда пишется статья, критическая или другая, где уже нельзя как будто ничего не сказать. Однако и тут современный литератор ухитряется затянуть свое неуменье сеткой слов и как-то осязательно сам, в писаниях своих, «не быть». Степень писательской способности, гибкость, навык, — все это у авторов разное; но, при одинаковой человеческой бездарности, ценность писаний их — одна.
Такая бездарность тем меньше сознается, чем она полнее (совершенно, полной, вероятно, нет). Для многих это, пожалуй, и лучше: на-чаток, проблеск понимания своего человеческого неудачничества (т. е. и писательского) может принести иному миллион терзаний. Бессильные вспышки сознания часто ведут лишь к озлоблению, к потере равновесия, а порою к потере и своих способностей.
Миллион терзаний
В нашей литературе человечески бездарные писатели со способностями попадались и раньше. Они забыты или забываются. Довольно бездарный человек — Фет. А из более новых, типичная бездарность с крупными писательскими способностями — Брюсов. Они, впрочем, в конце ему изменили, как это нередко случается. Бездарности своей Брюсов, благодаря ее большой полноте, не сознавал, а потому, кажется, и терзаний никаких не испытывал.
В современности к типу Брюсова надо отнести Ходасевича. Подобий и сходств (не в их произведениях, конечно: как писатели, они самостоятельны) между ними можно найти много, даже мелких: сходств во вкусах, склонностях, в методе работы… Но это подробности, главное же — что у обоих нет того, что мы называем «талантом», т. е. нет отношения (ни интереса) к «общим идеям». Тип «спеца», сосредоточившегося (в зависимости от области, в какой он работает) на словосочетаниях, или на статистике, или на изучении какой-нибудь пятой тараканьей ножки. Боже меня сохрани, осуждать такие почтенные и полезные занятия! Но сейчас мы говорим о другом.
В Ходасевиче, однако, уже нет брюсовской безмятежности: некое подозрение относительно себя и «общих идей» его, видимо, коснулось. Сознание своего бессилия вызывает в нем раздражительную бес-покойность; толкает на борьбу со всем, что хоть как-нибудь может напомнить ему о человеческом «таланте».
Очень в этом смысле показателен недавний его фельетон о романе «Отечество». В простом рассмотрении — это лишь банальные нападки на «тенденцию» в искусстве. Но постановка и тон защиты искусства таковы, что нельзя не догадаться, где настоящий враг критика и чем он втайне уязвлен.
С первой же строки — попытка отвода: критик признает «общие идеи» (так и говорит: «общие идеи»). Он даже способен будто бы некоторые разделять. Но искусство существует помимо них. Отношение писателя к общим идеям (человеческий талант!) уничтожает художественность произведения. Разве что вытекут они оттуда сами, вне воли и сознания автора… Критик, впрочем, не заботится доказывать, что идеи в романе «Отечество» не «вытекают»; это, в конце концов, ему не важно; важно, что они там есть.
С чисто художественной точки зрения в данном романе не трудно увидеть недостатки: неопытную неровность письма, лишнее повторение слов, сухость образов… Замечательность этой книги прошла бы, вероятно, мимо узкохудожественной критики, хотя и она отметила бы ее гармонию и органичность. Но Ходасевич такой критикой не занят. «Искусство» для него только щит, с которым он идет против главного врага. Скоро и щит оставлен. Критик делает прямой, — и самый неловкий — выпад против… как будто идеи, как будто в романе заключенной. Я говорю «как будто», потому что и на самый грубый взор «антисемитизм» не есть «идея», во-первых; а во вторых — и такой же грубый взор не мог бы усмотреть его в романе. Со стороны критика такая неловкость — не результат ли крайне раздраженного состояния? В подобном состоянии случается пренебречь и очевидностью.
Пример этот тем интересен, что как нельзя больше открывает нам бессилие писаний литераторов, очень способных, но не одаренных человеческим талантом. Ни в чем упрекать их, даже в раздражительности, нельзя; и без того их терзания, при сознательных проблесках, слишком остры. Да и где чья вина? Может быть, это просто современность, отразившись и в нашем маленьком русском стакане, населила нашу литературу писателями без человеческих талантов?
Опять мир
Виноватых и вины нет, мы напрасно старались бы искать ее. Достаточно, если мы увидели вот эту важную черту современности (черту, — или одну из причин современного, общего, состояния мира): оскудение творческого начала в человечестве, падение человеческой талантливости. Оплотнела, огрубела материя; «elan vital», волна перво-жизненного порыва, сталкивается с ней, и, не проникнув внутрь, — разбивается.