Нелегкое бремя выпало на долю "Современных Записок". Быть единственным на свете русским "общественно-политическим и литературным" журналом", свободным, но издающимся не на родине, в сложный исторический момент, -- положение столь трудное и ответственное (кстати, оно и без прецедента), что подходить к журналу с критикой следует очень осторожно. В самом деле, есть же мера сил человеческих. Думаю, если бы руководители этого дела были сплошь гениями, то и они безупречно с задачей не справились бы; а, пожалуй, у гениев и вовсе ничего бы не вышло.

Но критик не всегда критикует для критики. Порою это не суд, а помощь; ибо взгляд со стороны действительно может стать помощью. Как часто удивляли и огорчали меня писательские самолюбия! Ведь если критик предается суду ради суда -- надо только оставить его без внимания; если он ошибается -- надо разъяснить ошибку, а нет -- опять пройти мимо; если же, во взгляде со стороны, есть кое-какая правда, -- почему ею не воспользоваться? Впрочем, вопрос критики слишком важен, им следует заняться отдельно. Возвращаюсь к 29 книге "Совр. Записок".

Книга очень приятная в некоторых отдельностях. Но, по сравнению с иными из прежних, -- очень малоцельная. Я понимаю, что при безмерно ответственном положении журнала, именно цельность его, ощутимое присутствие единого связующего духа, определенный лик, -- есть то, что наиболее трудно достигается. Однако ценность единства, хотя бы приближения к нему, слишком важна. Всякий раз, когда начинает чувствоваться в журнале устремленность к этой общесвязанности, -- хочется его особенно приветствовать. И, напротив, уступки внешнему напору, расширение журнала в ущерб углублению, уклон в эклектизм (такой понятный!) невольно огорчают. Не хотелось бы, а приходится иногда сказать о "Совр. Записках", о их (пусть вынужденной) широте, приблизительно то же, что говорит в этой книге Степун о "Пути": он отмечает, как следствие чрезмерной широты, притупленность конкретного острия. Получается "размашистость" и та "категория "вообще", которая и делает лик журнала неуловимым.

Говоря о книге 29-й, в частях приятной, я и начну с этих самодовлеющих отдельностей.

Для оценки некоторых литературных вещей данного номера мне хочется воспользоваться статьей Муратова (там же помещенной) -- "Искусство прозы". Статья эта, довольно парадоксальная, в выводах спорная и не вполне стройная, имеет, однако, несколько хороших определений существа художественной прозы. (Между прочим и мысль, что русская литература гораздо более, чем это думают, связана с европейской, -- очень верная мысль.)

"Русская беллетристика, -- говорит Муратов, -- не богата ни мыслью, ни воображением... и не эти два элемента играют в ней главнейшую роль... Гоголь и Достоевский -- какие-то гениальные исключения... Русская проза скорее пошла в сторону жизненности, проявленной Толстым с едва ли бывалой когда-либо силой".

Об этой "жизненности", -- главной линии, идущей от Толстого, -- Муратов говорит и далее, называя ее "редким и самым таинственным литературным даром". Нужно, однако, обладать им в высокой степени, чтобы на одном этом элементе построенная литература оказывалась действительно литературой. Муратов (совершенно ошибочно, на мой взгляд) причисляет к первым после Толстого обладателям этой силы -- Горького. "Другие же, менее счастливые от природы, беллетристы принуждены искать выхода... в обостренной любви к слову...". "В слове, в узоре или музыке слов... художественная проза, начавшая утрачивать жизненность и не имея опорных точек ни в мысли, ни в вымысле, стремится обрести новую формальную базу ".

Бунина и Зайцева (сближая их) Муратов приводит как пример беллетристов, "менее счастливых от природы" нежели Горький, силу "жизненности" не утративший. Но если даже принять муратовское разделение и терминологию, т. е. назвать известный элемент художественного дара -- "жизненностью" (линия Толстого), то как раз Бунина тут следует поставить в первую голову. В смысле преобладания "жизненности" над мыслью и воображением -- Бунин типичный русский беллетрист. Мастерство слова? Вряд ли это какие-нибудь поиски "новой базы", по Муратову; это, ведь, не мастерство для мастерства, а лишь средство доводить описательство до совершенства, до наглядности, до воссоздания самого предмета. В данной книжке "С. З." очерк Бунина "Воды многие" -- один из ярких примеров такого, на одном элементе построенного, "жизненного-только-жизненного", русского искусства. И это самый подлинный, самый настоящий Бунин. Читая его морской дневник, совершенно забываешь, что в этом "беллетристическом" произведении нет ни мысли, ни воображения. Такова сила "жизненности" художника. Он дает только море, небо и свои ощущения перед ними, и дает с такой всесторонней законченностью, что трудно желать большего. Мне даже приходит в голову: не делаем ли мы ошибку, когда требуем от Бунина, помимо его изобразительности, его "жизненности", -- еще чего-то другого? Не было ли бы разрушением известной, уже достигнутой, гармонии, если бы художник стал вмешивать в свое творчество и два другие, по Муратову, элемента? И разве уже не случалось с ним этого? Давал ли он нам тогда что-нибудь равное "Водам многим"? Этот очерк -- тот прекрасный, беспримесный Бунин, которому мы можем только радоваться.

Между "морским дневником" и рассказом Зайцева "Странное путешествие" я никакой близости не вижу. Да, пожалуй, и вообще нет особенной близости между этими двумя художниками. Если Бунин сидит с головой в жизни, ворочается в ее бессмысленной гуще, то Зайцев полулегко, полуосторожно прикасается к ней, а иной раз даже около ходит, издали поглядывает. Его прозрачная нежность часто кажется слабостью. Он созерцатель; описания действий, особенно грубых, как убийство, ему не удаются. В "Странном путешествии" есть захватывающие, пленительные места, -- образы ночи, сумерек, снега, дороги, -- но в общем рассказ не то что не строен, а как-то не все в нем договорено.

Я ничего не скажу о двух произведениях молодых авторов, именами которых "Совр. З." хотели, очевидно, внести разнообразие в ряды своих постоянных сотрудников. Это первая попытка, и неудачей ее не следует смущаться. Муратов нашел бы хорошее определение и место для "художественной прозы" такого рода. На мой взгляд -- рассказы не плохи: они просто... никакие. Оба, притом, экзотика. Да, впрочем, экзотика и стихи 29-й книги: от Персии -- к Иудее.

Напротив, об отрывке из исторического романа-эпопеи Алданова, -- "Заговор" -- хотелось бы сказать очень многое. Не этом именно отрывке, а целиком о романах и о самом -- интересном и новом -- писателе, русском европейце. Его подход историческому роману стоит серьезного исследования. Не на газетных столбцах, конечно, и не в "сборной" рецензии о книжке журнала, но мечту мою о таком исследовании я непременно когда-нибудь выполню.

Что такое "Мессия" Мережковского? Исторический роман? Может быть, и не роман; во всяком случае не "исторический", а "преисторический". Мы, кажется, не знаем романа, действие которого происходило бы за полторы тысячи лет до Р. X. Материалы по истории Египта исключительно обширны, и роман, конечно, написан на основании всестороннего их исследования, -- но все равно, он читается, как сказка. И там, где начинаешь верить, что все это было, -- веришь именно как сказке, особой, "сказочной", верой. Неизбежная выдумка так переплетена с действительными фактами, что легко впадаешь в ошибку: раз угадав общее намерение автора -- показать близость образов древности к образам последующих времен, вплоть до наших дней, -- часто относишь насчет выдумки то, что взято из подлинных документов, и наоборот. Царь Египта Ахенатон, "сын Божий", повторяет почти евангельские слова: "Никто не знает Отца, кроме Сына". В веровании древнего Египта, в религии "страдающего Бога", Мережковский видит как бы предчувственное, предображенное, христианство. Ахенатон -- не сын Божий, но тень идущего в мир Сына.

Условно-торжественному языку романов древней эпохи Мережковский предпочел язык вполне современный. Я не думаю, чтобы это была принципиальная ошибка; но тут необходимо самое тонкое чувство меры, и мера эта не везде, может быть, Мережковским соблюдена. Сложность замысла, в связи с манерой письма и сложностью обстановки, замедляют действие, и лишь в этой, 29-й, книге характер царя Ахенатона, несколько напоминающий характер князя Мышкина, выступает во всей своей нежной, действительно почти христианской, силе-слабости. Известно его несчастное царствование; печать обреченности лежит на этом древнем прообразе Сына Божия, на царе египетском -- предтече Царя Иудейского.

Переходя от литературы к отделу "Культура и Жизнь", отмечу, прежде всего, убийственную отповедь "Верстам" -- В Ходасевича. О "Верстах" писали много, -- слишком, кажется, много. После заключительного слова Ходасевича говорить о них больше нечего. Ходасевич не только сказал, но и доказал, что писательская группа "Верст" со своим руководителем "стоит не лицом к России, а лицом к ее мучителям"... и когда зовет в Сов. Россию -- "заманивает в застенок". По своей определенности и решительности эта статья очень не похожа на рядом напечатанную заметку Степуна о "Пути". Тон последней -- самый определенно-мягкий и нерешительно-осторожный. С одной стороны, "острые и очень интересные заметки Вышеславцева радуют (автора) крупным ракурсом парадоксальной мысли", а с другой -- эти же ракурсы оказываются "явно основанными... на недоразумении". "Нет сомнения, что религиозное сознание "Пути" духовно сложно, глубоко, философично...", однако "нет сомнения и в том, что евразийство гораздо жизненнее и политически действеннее направления "Пути"". "У евразийцев... (кстати, участвующих и в "Верстах") налицо есть талантливая общественно-политическая выдумка...". Это уж более определенно. Но если вспомнить, что буквально на предыдущей странице Ходасевич говорит о "евразийской темноте и нарочито-пифийственной неясности" и, наконец, о том печальном повороте евразийцев, который ныне уже не подлежит сомнению ("заманивают в застенок") -- то, пожалуй, о данной определенности Степуна лучше пожалеть. Все-таки страницы одни и те же, одного и того же журнала. И -- вне педагогики, -- но читателю надо кому-нибудь верить; как же ему о евразийстве думать, по Степуну или по Ходасевичу?

Это, конечно, мелочь; общий смысл чрезмерно затушеванной статьи Степуна следует искать в той стороне, в какой "Совр. Записки" сохраняют наибольшее единство и свой собственный лик: в стороне политической. Несмотря на допущенную и тут большую широту -- вряд ли кто-нибудь усмотрит легчайшую измену "Совр. Записок" своему либерал-социалистическому лицу. Оставляю, впрочем, разбор политического отдела людям более меня компетентным; я -- говорю о всем журнале; а единство и определенность линии в каком-нибудь одном отделе еще не дают общего единства. И вот нечто, меня смущающее: я не понимаю, из каких внутренних соображений исходят и в каком плане действуют "Совр. З.", помещая ряд статей по вопросам религии.

То есть внешние соображения, конечно, ясны: журнал не только литературно-политический и общественный; сейчас в нашей общественности вопросы религиозные стали актуальными, и "С. З." не могут пройти мимо актуальности. Но достаточно ли этого по отношению к той области, о которой идет речь? Художественной литературе, например, можно, в крайнем случае, просто раскрыть двери, и журналу дано некоторое право (спорное, но допустим!) не иметь тут ни собственного взгляда, ни своего -- так называемого -- "направления"; к вопросам политики, однако, подобное отношение кажется нам невозможным; возможно ли оно, в исторической обстановке данного момента, к вопросам религиозно-философским? Между тем, подбор сотрудников, статей и заметок по этим вопросам в "Совр. Записках" такой случайный и неожиданный, что кажется, что будто вовсе нет подбора, и журнал тут вовсе никакой собственной позиции не имеет. Да и можно ли вывести мало-мальски определенную позицию из соединения статей Гурвича, Зеньковского, Степуна, Бейлинзона и других? Читатель, во всяком случае, больше получил бы удовлетворения, если б прочитал или одного Гурвича, или одного Зеньковского. Мог бы согласиться -- не согласиться, принять -- отвергнуть, мог бы разобраться и воспользоваться ему нужным, наконец (в статье Гурвича, например, немало этого нужного, хотя написана она неотчетливым, неудачным языком); теперь же у всякого читателя, кто бы он ни был, от хора разнозвучных голосов, остается в голове лишь унылая смута.

Если мы еще заметим, что статьи по данному вопросу очень утяжеляют книгу, без того довольно тяжелую в отделе политическом, то придется спросить себя: не напрасно ли "Совр. Зап." так щедро отдают свои страницы этим вопросам, -- хотя и актуальным, но в разрешении которых сами они пока не хотят или не могут принимать участия?

Библиографический отдел 29-й книги -- интересен, несмотря на то, что составлен менее живо, чем в некоторых предыдущих книгах и тоже грешит тяжеловесностью.

Но вернемся к началу, вспомнив еще раз, какое бремя возложено на единственный наш свободный журнал и с каким достоинством он его несет. Слишком многочисленны препятствия, которые приходится ему преодолевать на пути, и слишком понятны, при данных условиях, неизбежные промахи, временные мелкие неудачи. А путь верен. "Современные Записки" -- это подлинное русское культурное дело.

КОММЕНТАРИИ

Впервые: Последние Новости. Париж, 1926. 11 ноября. No 2059. С. 3 под псевдонимом Антон Крайний.

...Степун о "Пути"... -- статья философа и писателя Федора Августовича Степуна (1884--1965) "Об общественно-политических путях "Пути"".

Вышеславцев Борис Петрович (1877--1954) -- философ, критик. Вместе с Н. А. Бердяевым основал в 1925 г. религиозно-философский журнал "Путь".