(XXXIV)

Толстая книга, целый ряд авторов, из которых о каждом (или почти о каждом) есть что сказать. Лишь о самой книге, о журнале «Совр. Записки», сказать нечего. Я, по крайней мере, не нахожу, что о ней сказать. Не вижу, чем связаны эти статьи, почему они появились вместе, под одной и той же обложкой.

Это, впрочем, старая история. Я даже не помню, старая история. Я даже не помню, сколько раз писал о журнале, — но отлично помню: каждый раз пытался я найти то общее, что делает его «журналом», и с каждым разом удавалось это мне все меньше. Теперь несвязанность, случайность, «сборничество» «Совр. Записок» обнаруживается уже явно для всех. Сотрудники восстают друг на друга и в посторонних изданиях, и даже внутри самого журнала. Наконец, один из них, г. Степун, решил нынче выступить на защиту журнала против «несправедливых» нападок и попытаться формулировать его общую линию, его «задачи». Странно, что за это взялся именно г. Степун: ведь именно его статьи и возбуждают самые частые протесты со стороны других сотрудников. Даже тут он весь конец своих «Литературных заметок» вынужден посвятить отповеди «внутренним» противникам (которые уже успели возразить и на «отповедь» в других изданиях).

Формулировок г. Степуна я пересказывать не стану: можно было заранее угадать, что положения они не спасут. Мне приходит в голову: да нужно ли его спасать? Да не проще ли отказаться нам от нашего требования, чтоб «Совр. Зап.» были непременно журналом? Почему не быть им в точном смысле «Записками», — записками разнородных авторов, оказавшихся в эмиграции? Для всяческих «направлений», для соглашений или споров, даже для бесед, — есть газеты. А в этом солидном и спокойном месте — почему каждому не упражнять свое перо, думая о нем и просто не обращая внимания на перо соседа?

С нас, критиков, тогда свалится лишняя забота. Из букета, или снопа, раз в три месяца преподносимого, мы будем выдергивать злаки по воле и по вкусу, чтобы обстоятельно о них разговаривать. Это уж фактически и происходит. Но дело надо узаконить, тогда все будет мирно и хорошо.

Несколько труднее выдергивать из букета не злаки, а цветы; но и то не все, а лишь не поместившиеся в очередном букете целиком. Я говорю о беллетристике, о больших произведениях, печатающихся в «Совр. Зап.», как в журнале, т. е. по частям. Например, очень издалека заведенный роман И. Бунина «Жизнь Арсеньева», или давно тянущаяся «История любовная» И. Шмелева. Такие вещи нам приходится оставлять «до окончания», и тогда уже года через полтора-два, приняться за них на досуге. К тому времени, может быть, они и книгами отдельными выйдут, и не придется отыскивать старых номеров «Совр. Записок».

Есть цветы и другие. Порою (в «С. 3.» — редко) весьма приятные. Я очень люблю беллетристку Н. Берберову. И у меня есть о ней, о данном ее моменте, определенное мнение.

Она печатает много. В 34-й книге «С. 3.» — ее рассказ (из удачных) «Зоя Андреевна». Где бы ни печатались рассказы Берберовой, как бы разнообразны они ни были по темам, автора всегда можно узнать; с другим не смешаешь. Такого прекрасного, выразительного, письма нет ни у кого из молодых.

Это… почти мастерство даже удивляет; и немного тревожит. Впрочем, тревожит не оно, а судьба молодой беллетристки. Кто — она? Большой, настоящий писатель, или талантливая мастерица? Ответ нам должна дать, конечно, сама Берберова. Теперь, когда мы знаем, что у нее есть великолепные возможности слова, все зависит от того, есть ли у нее гто этим словом сказать. Вспоминая ее рассказ «Жених» в «Новом Доме», и еще один рождественский, в «Поел. Нов.», — я думаю, что Берберова найдет заветное «что сказать». Но повторяю: именно этим решится вопрос о ее писательской судьбе.

Дар слова — большой дар; он так важен (и не в одной художественной литературе), что человек, имеющий много, но слова не имеющий, — не даст ничего. Только вряд ли можно себе представить такого человека. Пустой дар слова более вообразим, нежели глубокая душа, совершенно не умеющая себя выразить. Но это крайности. Чаще же всего встречается какое-то тайное соответствие между тем, что хочет сказать автор и его языком, его стилем. (Порою стиль дает нам даже портретные черты автора.)

Стиль статьи Флоровского потрясает сразу. Еще не добравшись до содержания статьи этого евразийского столпа, ныне от евразийства отрекшегося, я уже был задавлен языковой тяжестью, тихо и непрерывно валящимися на меня фразами. Точно кто-то камень за камнем спускает медленно в болотную топь.

Потом я привык, и мне стало даже мелькать что-то знакомое: что-то от наших смиренных, неохристиан, путейцев, не чуждых, как известно, стилю евразийства с его специфическими вывертами. У Флоровского эти выверты сохранились, конечно, в неприкосновенности. Ведь ушел-то он от евразийцев лишь потому, что они оказались слишком «общественниками», слишком «от мира сего»… И чем больше я вчитываюсь в статью, тем больше убеждаюсь: случись такое фантастическое несчастье, окажись во всем мире только евразийцы с одной стороны и Флоровский и неохристиане с другой, — я был бы, при всем моем отврате, с евразийцами…

И вот еще что любопытно. Единой «линии» журнала «Совр. Записки» найти нельзя уж потому, что ее нет. Но, присматриваясь со вниманием, можно открыть внутри «журнала» несколько отдельных линий, как бы несколько фронтов, друг против друга стоящих. Статьи Флоровского и Степуна (будем говорить лишь о данной книжке) — несомненно в одной линии; Талина и Вишняка — в другой, противной. Битва Вишняка со Степуном и Талина с тем же Степуном (последняя — за бортом «Совр. Зап.») очень характерны и показательны. Если б эти битвы фактически еще не произошли, мы, читая Флоровского и Талина, все равно знали бы, что битв не миновать.

В противоположность мученической тяжести Флоровского — легкость стиля у Степуна необычайная. Это не мешает гармонии настроений, а подчас даже словесной близости. Между прочим, и евразийцам Степун ставит в вину то же, что Флоровский: «Их погубила жажда деятельности», — говорит Степун и прибавляет, по-своему, в своем стиле, что вот и нашли евразийцы свою гибель в «практическом упрощении едва начавшего в них вызревать миросозерцания» и в разных «односмысленных», решительных «да»… (Степун не выносит ни в чем «односмысленности».)

Флоровский свое созерцание «октября» выражает тоже по-своему, в собственном стиле: «Растерзано державное тело России…», но зачем мы, неосмысленные, взываем: доколе? «Видно, не свершились еще тайные времена…», а, впрочем, «в нашей это воле, от нас зависит, от нашего подвига и смирения…». Переливы Степуна так «многосмысленны», что не сразу понятно, как для него большевики: к добру или не к добру? У Флоров-ского яснее, известнее: к добру, потому что всякое зло, всякое страдание к добру, — к смирению, к очищению, к отдалению от «мира сего». Однако и сквозь многоцветную дымчатость Степуна постепенно кое-что вырисовывается. Он «соблазнил» Вишняка; но отвечает соблазненному, на тех же страницах «Совр. Зап.», еще более «соблазнительно»: если, мол, «в России все кончится только порядком, мерой, законом (только! — А. К.) — большевизм придется (!) признать злом, тем, чего лучше бы и не было. Но если Россия в будущем, в своем национальном строительстве, вознесется на те положительные религиозные, этические… высоты, о которых пророчествовали Толстой и Достоевский, то Октябрь будет оправдан. Октябрь то, гто мы из него сделаем».

Конечно, «от нас зависит», подтверждает Флоровский.

Одинаково ли рисуется перед Степуном и Флоровским тот венец, которым оба они хотят венчать Октябрь, — это неважно. Важно, что ни Вишняк со своей бесхитростно-горячей и очень честно написанной статьей «Учредит. Собрание», ни Талин, талантливо описывающий современную «кабалу», России, — венчать Октябрь не желают и не собираются вовсе. Вряд ли перейдут они в лагерь Степуна даже ради тех… «религиозных и этических высот», которыми он их туманно взманивает. О «подвиге смирения» Флоровского и говорить нечего: не соблазнит.

Приветствую эту стойкость «реалистов» (и «атеистов», сказал бы я, если б думал, что на свете есть а-теисты). Приветствую и дар их говорить то, что они говорят, с большой ясностью; от холодного тумана нынешних неохристиан, философских лириков и метафизиков можно и не атеисту прийти в самое нерелигиозное бешенство.

К «закабаленной» России Талина — хорошая иллюстрация статья Ю. Сазоновой о Зощенке. Не столько о Зощенке, сколько о фактическом умирании души у русского среднего человека в России. От этой статьи, тонко и глубоко написанной, веет прямо ужасом. И так чувствуется, что это страшное — правда, не выдуманные мысли о России, а Россия, что… хочется захлопнуть 34-ю книгу «Современных Записок»: не открылась бы рядом опять страница на Степуне, на его грядущих религиозных высотах, которыми он будет увенчивать Октябрь…

Но мне еще нужно заглянуть хотя бы в один из дальних уголков этого обширного… манежа, который зовется «Совр. Записками». Не буду говорить о статьях Шестова, прекрасного софиста, философа, отрицающего философию и… еще многое другое. Статьи («Умозрение и Апокалипсис») очень любопытны, но они требуют отдельной заметки. Я остановлюсь на другом, — на страницах, где г. Вейдле говорит «О поэзии Ходасевича».

Я большой поклонник этой поэзии. Как и г. Вейдле, я считаю Ходасевича поэтом истинным, притом очень современным, созвучным эпохе. А статью г. Вейдле считаю чуть ли не единственным столь внимательно-любовным проникновением к этой поэзии. И не для спора с г. Вейдле хочу я сказать несколько слов о его статье. Уж потому не для спора, что всякий критик, подходящий к поэту с пониманием поэзии и с любовью, — всегда прав. Прав даже в глазах другого критика, видящего, может быть, кое-что.

Оставляю в стороне подробный и тщательный разбор поэтики Ходасевича. Замечу лишь, что сама эта тщательность, местами, являет вид какой-то преднамеренности, предуготовления к выводам, чего автор, конечно, не хотел. Кроме того, она путает язык статьи, излишне ее многословит. Ошибка г- Вейдле, — его, как он сам говорит, «пристрастной» критики, — на мой взгляд, не здесь. Она… как бы это сказать? — в его намерениях, целях, последних выводах. А выводы, конечно, из общего коренного отношения к Ходасевичу. Вейдле упорно ищет и находит для Ходасевича достойное его место в русской и мировой поэзии. На мой же взгляд (все только на мой взгляд!), этого вовсе не нужно было делать. Задание Вейдле заставляет его прибегать к сравниванию поэтов, а это прием всегда неудачный: поэты («Божьей милостью») — величины несравнимые. Главное же, (что мне доказывает самый строй статьи) это, что и образ нашего времени, и образ Ходасевича представляются Вейдле гораздо менее трагичными, нежели оно есть на деле. В труде Вейдле ничто не забыто; все связано, сказано, все прослежено, осмотрено; одного только нет: а вдруг и наше время, и Ходасевич, — не дважды два, равное четыре, а дважды два — пять?

Для меня образ Ходасевича с его поэзией — трагедия столь раздирающая, и столь загадочная, что тихо-любовное прикосновение к ней, заботливое и восхищенное, как у Вейдле, не дает мне удовлетворения. В такую трагедию нужно бы всматриваться иначе, говорить о ней другим голосом. Слишком она сложна…

Вот до какой степени в ней все есть, и как полно может в одной капле, в одном современнике отразиться наша современность!

Впрочем повторяю уже сказанное: г. Вейдле от себя, от своего виденья, от своей любви, — вполне прав. Но это не мешает быть правым и мне, — если я вижу в Ходасевиче что-то большее и что-то иное, чего не видит Вейдле.

Я не успеваю на этот раз отметить других авторов, нашедших приют в 34-й книжке «С. Зап.». Но так как забота говорить о «С. 3.»-журнале, по-видимому, отпадает, то к интересным статьям всегда можно будет вернуться, независимо от того, в последней или не последней книжке они напечатаны.

Это новое положение дел нисколько, по-моему, не умалит для эмиграции значения «Современных Записок»; напротив, выиграют и они — и сотрудники.