Толстой: «Если б люди поняли…»
Достоевский: «Никогда люди ничего не поймут…»
Ап. Павел: «Не будьте слепы, не зрячи».

В среднем слое эмиграции много не политиков, не журналистов, а «просто людей»; в газетах они не пишут и возражать или задавать мне вопросы могут только частным образом. Но как раз к этим «просто людям» я всегда и обращаюсь, и было бы несправедливо оставлять их недоумения без ответа. Он и не труден: примитивные до наивности, вопросы эти очень сходствуют, повторяются, сводятся почти к одному и тому же. Но по существу они не лишены значительности.

При внимании, из самой повторяемости можно сделать интересный вывод. Можно проследить, например, каким путем человек, ни малейшего политического credo не имеющий, подходит к «правым» эмигрантским группировкам. Мне ясно, что первый соблазн, первое, что его к ним влечет — это громкие слова о «непримиримости», на которые в правой стороне не скупятся. Человека с простыми чувствами, и тоже к большевикам непримиримого, это, прежде всего, успокаивает. Потом является доверие, потом, мало-помалу, вера в исключительный патриотизм таких явно непримиримых… С патриотической же точки зрения (незаметно перешедшей в националистическую, но кто разбирает?) уже легко принимается и все остальное: любящий Россию должен ненавидеть революцию (ибо она — большевики), ненавидеть все «левое» (ибо из левых — большевики), бороться за Россию, все равно какую, лучше за старую (тогда, наверно, не было большевиков) и т. д., и т. д.

Вот, в грубом виде, психологический примитив, из которого исходят наивно-недоуменные, ко мне обращенные, вопросы. Их все можно свести в одно и формулировать следующим образом: как я, при моей непримиримости (в ней спрашивающие, слава Богу, не сомневаются), говорю то, что говорю о демократии, о революции, иду против союза «Возрождения» с его Вождем и Съездом, «критикую» белую армию и т. д.? Как это может быть?

Отвечаю совершенно прямо: это не только может быть, но иначе и не может быть. Только так можно говорить, так думать — при действительной непримиримости; и только из таких мыслей и убеждений она, действительная, и вытекает.

Недоумевающим искренно, — и способным к рассуждению (верю, что они есть), — я попытаюсь объяснить это как можно проще.

В любви к отечеству и своему народу — мы не отделяем себя от них. Я не могу себе представить, чтобы жизненно-ценное для меня — не было ценностью и для моего народа. Я не могу не считать благом для него то, что считаю насущным благом для себя. Свобода — одна из ценностей наиболее бесспорных. Но будем осторожны и точны: я говорю не об отвлеченном понятии, а о том реальном maximum'e общественной и личной свободы, который находится в соответствии с данным моментом истории и есть необходимое условие жизни всякой страны. Как я могу не желать и для моей страны современного maxi-mum'a свободы, если я желаю ей жизни? И могу ли я «примириться» с теми, кто осуществляет для нее maximum рабства, т. е. определенно ставит ее в условия смерти?

Царский режим не был maximum'oм рабства. Но он не имел в себе, — и не мог иметь, — той высшей, во времени, меры свободы, которая необходима для жизни, для движения вперед. Уже поэтому самое желание вернуть царя России — знак неподлинной, или незрячей, любви к России. А практически это желание — неисполнимо. Я не говорю, что в России отныне и довека не будет монархии: я этого не знаю. Но знаю твердо, что усилия сегодняшних монархистов, «остатков» старого самодержавия, успеха иметь не могут. Ни свергнуть большевиков, ни даже бороться с ними под самодержавным знаменем нельзя: борьба есть «противопоставление»; а как противопоставить — подобное? Великому угнетению — угнетение, только меньшее? Неограниченной власти — подобную же, только менее бесчеловечную? Из такой борьбы заранее вынимается пафос, вдохновение, как, впрочем, из всякой борьбы за старое, — испытанное, отошедшее и еще не забытое. А большевики новее самодержавия. Они — сегодняшний день, самодержавие, монархия, — вчерашний.

Российский коммунизм не будет сменен ничем старым, и никакими своими приближениями и подобиями. Есть, конечно, большевистские «подобия» и не правые; в других формах, есть они и «налево»… Но там или здесь — бледные подобия одинаково бессильны: все, что они могли бы принести, Россией уже пережито, и пережито в пределе, в максимуме — в большевиках.

Но если принимается только новое, не пережитое, — в чем оно для России? Конечно, новое — та человеческая жизнь, которой живут европейские, да и другие, не дикие, народы. Именно этой жизни Россия никогда не имела; именно в ней ее запоздавший завтрашний день. Эта жизнь, с ее высшей, по времени, мерой свободы, осуществима только в условиях правового и демократигеского государственного устройства. Поэтому выбора нет: реально противопоставить большевизму мы можем лишь триаду: право — свобода — всенародность. Под всяким другим знаменем борьба бессмысленна. Вы не хотите завтрашнего дня для вашей родины? Тогда примиряйтесь с сегодняшним: больше ничего не остается.

Не моя вина, что нужно повторять такие примитивные, такие, казалось бы, общеизвестные вещи. Примитивная психология непримиримых эмигрантских «масс» меня к тому вынуждает. На «непримиримости» все вертится; и если она голофизиологична, она переходит в просто ненависть и расширяется до незаконных, здравому смыслу противных, пределов.

Законно ли покрывать этим серым плащом ненависти — революцию? Пусть способные отдавать себе отчет скажут, что, собственно, они ненавидят, какую революцию? Говорят «всякую», — но подразумевают, чувством, большевиков. Говорят о муках, крови, убийствах, — и опять подразумевают российских большевиков. Против чувств, так направленных, трудно спорить. Но не о них сейчас речь, а о революции.

Она — такой же закон истории, как эволюция, и нет народа, который не прошел бы, так или иначе, революционного момента. Бывают революции более счастливые и менее счастливые. Несчастье русской революции заключалось в том, что произошла она в очень неблагоприятную минуту и произошла сама, никто ее не «сделал». Если бы кто-нибудь ее сделал, то и защищал бы, во всю меру сил, свое дело; а мы помним же, с какой беспрепятственностью совершали большевики, приехавшие «на готовенькое», первую работу по «использованию» революции: им нужно было, для овладения революцией — и через нее страной, — прежде всего переродить революцию в бунт.

Элементы бунта есть во всякой революции. Дело революционное — доводить эти элементы до минимума: дело антиреволюционное — довести их до максимума. Дело людей революции — законгитъ революцию, введя в жизнь, вкрепив в нее то, что можно и нужно вкрепить, из вынесенного волной. Жизнь страны, закончившей революцию, непременно оказывается раздвинутой. Но антиреволюционеры прикатывают революцию; превращенную в бунт, ее нетрудно, затем, подавить голой силой, — террором; террора, однако, ослаблять уже нельзя: и он делается перманентным, охватывает, как обручем, стиснутую и замершую страну.

Без крови и убийств революций не бывает. Но люди вообще склонны убивать, при всех случаях, не революционных тоже. Достаточно вспомнить 16-й век и его «религиозные» убийства. Революция дает не больше, а то и меньше, жертв, чем любая война. И я утверждаю: 1 526 197 человек, убитые Ч. К. — по ее собственному скромному подсчету — (только в Ч. К., без погибших в гражданской войне) — они жертвы не революции. Они истреблены убийцами революции, при подавлении уже использованного бунта. Французская газета, недавно перепечатавшая цифры, наивно называет это ужасами «классовой борьбы». Но где, спрашивается, тут «борьба», да еще «классовая?». В отмеченном полуторамиллионе — 815 ООО «мирных» крестьян, ни в какую, значит, борьбу ни с каким классом не лезших, запросто приведенных в Ч. К., там убитых, и убитых-то не «классом», а опять запросто — чекистами. На французов действуют цифры. На нас они уже не действуют, да не в цифрах и дело: убийство в борьбе — это одно; из-за угла — другое; но убийство открытое, безнаказанное и даже приказанное, длительное истребление безоружных вооруженными — есть максимум убийства. Оно разлагает внутренний человеческий облик исполнителей.

Так убивают в Ч. К., и будут, и нельзя не истреблять людей, если параллельно вести насильственное втискиванье страны в формы, в которых жить она не может.

Все это я говорю не для лишнего обвинения большевиков. Занятие бесполезное: прибавить к «мере полной, утрясенной», ничего нельзя. Я лишь показываю и доказываю, что большевики действовали всегда как настоящие, ярко выраженные, антиреволюционеры. Если говорить о винах, то лучше вспомнить о нашей: мы-то ведь не действовали никак, ничего не делали, глядя на работу большевиков. Деланье пришло, но тогда, когда подготовительная их работа уже закончилась. Этим деланьем была святая белая борьба. Да, святая; да, не будь и ее — мы теперь глаз друг на друга не смели бы поднять; но я не боюсь прибавить, что это была слепая святость: боролись — и не видели, с кем борются, за что умирают. Чувство верное, за Россию, но — смутный образ. Чувство верное, против большевиков, — и опять смутный образ. А всего смутнее — революция; память, ощущения сливают ее с большевиками. И шли против большевиков… и против революции, вместе. За Россию? Но революция-то была русская, от России неотделимая; если б не так — большевики, овладев ею, не могли бы овладеть Россией.

Нельзя «любить» революцию во имя революции: в ней всегда мука, боль, кровь. Но рождение тоже мука, боль, кровь. Как при рождении могут умереть и мать, и ребенок, так и при революции может быть страх гибели. Должны ли мы, смеем ли проклинать рожденье? Не будут ли такие проклятья примиреньем — со смертью?

Нет, думать о борьбе с большевиками и быть действительно непримиримым может лишь тот, кто, во-1-х: любит свой народ, уважая его, и не хочет быть ни его рабом, ни властелином; кто, во-2-х: смотрит на революцию не как на грязь и кровь, а как на страшный и ответственный момент в жизни всякого народа, и утверждает неизбежность революции русской на пути России к свободе; и, в 3-х, наконец, тот, кто с последней отчетливостью понял сущность интернационализма большевиков, его несовместимость с духом личной и общественной свободы.

Как бы громко ни говорили «правые» о непримиримости, о борьбе, — они безоружны и — беззащитны: они все время «примиряются» с большевизмом; если не прямо, то косвенно, путем уподобления большевикам, когда стремятся также «покорить» Россию, только под другим, своим, знаменем. Они — не уважают своего народа. Но беззащитны и безоружны и «левые», те из них, кто, казалось бы, и русскую революцию, и дух свободы в ней приняли, — однако говорят о ней без всякой четкости, власть в России то и дело называют «русской» (национальной — интернациональную!), а большевиков «революционерами». Эти — не понимают сущности большевизма.

Никогда не была нам так нужна чистота и четкость. Увы, никогда так не владела нами психофизиология. А чувства самые верные — ничего не стоят, если не отдавать себе в них отчета. Слепая любовь бесплодна, слепая ненависть — бессильна.

Мы хотим бороться? Узнаем сначала, против чего, а, главное, за что, во имя чего, надо бороться. Ведь борьбу ведут не для борьбы, а для победы. Но лишь в честном свете разума и совести могут открыться пути к победе.