Слово, произнесенное на собрании кружка «Зеленая Лампа»

В докладе Иванова очень много правды. И хорошо, что он ее сказал.

Да, правда: зарубежная литература наша стала терять самое драгоценное, без чего ей не жить, — свое сердце. И что положение писателей русских — странное, при полной свободе слова — несвободное, — и это правда. А вот насчет причин — тут мы, пожалуй, разойдемся. Или нет, не совсем. Только надо кое-что с места на место передвинуть.

Конечно, между положением нашим у себя дома и положением эмиграции — тысяча различий. Я не буду их касаться. Наша сегодняшняя тема, суженная до литературы, и так довольно широка.

Иванов говорит: случилось коренное несчастие. В эмиграции скончался и зарыт русский читатель. Выжили одни читатели всяких «Брешковских». Почуяв свою власть, они яростно наступают на писателей: давай нам, чего мы любим! И писатели покоряются, цензуруют себя, подделываются под Брешковского. Выходит, значит, что не кто иной, а читательская масса владеет писателями и будет отныне создавать литературу, — по своему вкусу.

Но это не видано! Эмиграция многое перевернула, однако есть вещи, которые совсем наизнанку не вывертываются. Ни при каких обстоятельствах не будет читатель творить литературу. Всегда было и будет — наоборот. Уж не тот ли читатель, на могиле которого грустит Иванов, создал Достоевского и Гоголя? Не они ли — его?

Иванов увидел факт: писатели находятся под чьей-то цензурной лапой. Как? Здесь? При такой свободе — и вдруг цензура да еще хуже, чем Николаевская? Странное явление! Иванов стал смотреть вниз: от читателя, что ли, цензура?

Нет, не от читателя. Попробуем поискать ее в другом месте.

Чтоб вообще имелась литература, т. е. писатели и читатели, надо чтобы имелась пресса, — не так ли? Книги, журналы, газеты… все это в России, по своей мере, было. Не всегда пресса поспевала за движением литературы. Передовой писательский слой не сразу находил место в так называемой «большой» печати. Но являлась другая, и скоро все настоящее, в ней оформившееся, брало и последние позиции — «большой» печати. Толстые журналы, серьезные газеты открывали двери новому течению.

А читатель, обычно, завоевывался еще раньше. Кроме природного «брешковиста». Он всегда был, везде есть, везде тот же. И вовсе он не «гнусен» — а невинен.

Другое дело — не природный «брешковизм». Если правда, что зарубежные читатели все больше становятся брешковистами, делаются такими, — неужели это они сами, по злонравию? Лучше посмотрим, кто или что с ними это делает.

Реальное положение зарубежной литературы таково: вся наша пресса, говоря серьезно, сводится к двум газетам и одному журналу.

Я утверждаю, это вовсе не с «парижской» точки зрения, а с литературной. Знаю, что много еще есть в эмиграции разных изданий, — газет, листовок. Они возникают, исчезают, — суть дела от этого не меняется. Будем же говорить о сути и о трех главных органах нашей прессы.

Это, конечно, органы не чисто литературные, а политико-общественно-литературные. Не только здесь, но и в России иначе не бывало, да и не могло быть. Прав Иванов: никогда русский писатель не был чистым литератором. Никогда не была наша литература в полном отчуждении от вопросов общественности и политики (не говоря о многих других). Истинно человеческая широта, включающая в себя все стороны бытия, все, чем жив человек, — это и есть сердце русской литературы. Его непрестанное биенье, — непрестанное движенье литературы во времени, со временем, ее — подлинная жизнь.

Конечно, кому литература — бесполезный букет цветов на обеденном столе, кто не различает даже, бумажные ли они, или настоящие, того не вразумишь. Воображает, что русскому писателю можно, да еще сегодня, сидеть, подыскивать красивые слова, ими удовлетворяться и — не быть при этом пошляком. Опять прав Иванов: писатель «гражданином быть обязан, в наше время особенно», говорит он. Только даже не «обязан»: он таков уж есть, в существе своем. А если нет — и самого его нет как русского писателя. Бумажный цветок, годный для украшения обеденного стола, и стола-то невысокого калибра.

К эмигрантскому несчастию — такие столы и есть три органа бедной нашей прессы. Во главе каждого из них люди, коренным образом в литературе ничего не понимающие. О сердце ее они даже не догадываются, и слова Иванова, что русский писатель — тоже «гражданин», — им кажутся или пустяками, или опасной ересью. Совсем без литературы — нельзя же! Будет «некультурно», как совсем без цветов на обеденном столе. Но прослышали что-то об «искусстве для искусства» и обрадовались, и на том остановились. Очень удобно (как и цветы бумажные удобнее: стоят — не вянут). А главы нашей прессы не только в литературе, в культуре, — но и в своей специальности, в общественности и политике, — за всяческое стояние. Всего, что движется, они боятся. Не признают.

На днях Философов в «За Свободу!» говорил о том же; приводил выдержки из статьи Омельянова в «Руле», где опять говорится то же. Вопрос поставлен шире, о всей «культуре» вообще в среде всей эмиграции. Эмигрантская культура (со включением литературы, конечно) признается не только отвергающей всякое движение вперед, но прямо называется реставрацией (попытками к ней, во всяком случае).

Тут, может быть, есть своя правда, — касательно верхов эмиграции. Но для нас и того довольно, если мы назовем общее состояние и настроение всяческих наших верхов, — культурных и политических вождей, руководителей прессы и т. д., - состоянием глубокой консервации.

Как будто с тех дней, когда еще была Россия, для всех этих политиков, общественников, искусников, словесников — «Ничто не изменилось, ничто не отошло, — Но вдруг окаменело, само в себя вросло».

Консервируются, — в политике, — те же имена, те же партии, те же лозунги; консервированы понятие о культуре и взгляд на литературу. Странное окаменение, — на воздусях! Ибо земли-то под всеми этими окаменелостями уже нет.

Но совсем не странно, что все живое, все движущееся, сталкиваясь с камнями, — останавливается. Литература, зарубежные писатели, — свободны, как никто. Откуда-то цензура, да еще хуже, чем при Николае I? От читателей, с безнадежностью решил Иванов. Да нет, — от них, от владельцев и редакторов нашей скудной зарубежной прессы.

Три двери, через которые писатель может пройти к читателю. У каждой стоят цензора, а цензурный кодекс одинаков у всех.

Первый пункт — «невмешательство» (по удобному старому принципу «искусство для искусства», литератор «художник слова», аполитичен и вообще, а — все). Некое малое вмешательство инде дозволяется, впрочем; если оно в унисон с настроением начальствующего, и автор человек верный.

Есть пунктик и в соображении читателя. На него — главы прессы смотрят приблизительно, как Иванов: читатель любит почитывать литературу приятную и — благонравную. А как же без читателя? Ну, так если что посерьезнее… или что-нибудь такое, о чем упоминать русские цензора запрещали, — не надо.

Зарубежная литература, писатели всех возрастов и состояний перед этими тремя дверями и стоят. Не хочешь — ни в одну не иди. Не пиши. Не печатайся. А выбрал какую-нибудь — условия известны.

Надо сказать: существуют писатели, выбирающие безболезненно. Цензуры они не чувствуют, она для них не нужна; просто сами приходятся ко двору. Они тоже консерваторы, — в своем роде, в своей области. Бумажные цветы? Да, но есть и не бумажные, а самые натуральные, и даже прекрасные — иммортели.

Ну, а другим приходится не сладко. Тем, что не из бумаги вырезаны, и не иммортели. Их цензуруют, или они сами себя цензуруют предварительно, подрезывают, подсушивают, подделываются… Сначала туго, неумело. Потом изловчаются. Нужда научит. И нужда не только внутренняя: ведь писатели такие же голодные люди, как другие эмигранты.

Хорошо. Положение мы определили, причины исследовали. Но какой же выход из него, и есть ли выход?

Иванов как будто не видит никакого. Но ведь он и писательскую цензуру ставит в вину читателю, мы же нашли, откуда и от кого эта цензура исходит. Она — как проволочное заграждение между писателем и читателем. Если, пройдя сквозь нее, писатель уже является «брешковистом» — то соответственных читателей и получает. Мы не знаем, а может быть, он нашел бы и других, явись он в своем натуральном виде? Но обойти проволоку нельзя, значит, во всяком случае, — с огульным обвинением читателя надо погодить.

Что касается настоящих цензоров, то они, конечно, виноваты; но жаловаться на них — некому и убеждать их бесполезно: все равно будут выискивать для своих пиров испытанные иммортельки или новенькие, шуршащие папиросной бумагой, лилии и астры. Нет крепче людей, чем природные консерваторы.

Иванов с ужасом говорит: что было бы, если бы теперь вдруг появился Чаадаев? Не объявили ли бы его опять сумасшедшим? Вероятно. Но я поставлю более скромный вопрос, — ближе к теме: что было бы теперь, появись современный Сологуб, или Блок? Подчеркиваю: современный, т. е. соответственно движению времени измененный. Ни в одну из трех дверей такого Блока ни за что бы не впустили. Это — наверно. Ну, а стал бы он себя цензуровать, прижиматься под чистого словесника-литератора или брешковиста подделываться?

Боюсь, что да. Другой вопрос, удалось ли бы ему это. А стал бы потому, что не тот или другой, а все наши писатели вообще — пассиви-сты. Перед внешними обстоятельствами сейчас же склоняют головы. По крайней мере в эмиграции они все таковы. Писателей, вышедших из главного течения русской литературы, последних десятилетий, — за рубежом немало. Это наше среднее поколение. Оно-то от цензуры всего больше и страдает. Сталкиваясь с окаменелостями — оно разбивается, вырождается. А между тем ему-то и надо бы действовать. Как раз этот писательский слой, это поколение, могло бы стать звеном между прошлым русской литературы и ее будущим.

Кстати, все эти люди очень талантливые. Но талант не в помощь пассивистам.

Как же нам действовать, спросят они. Не приспособляться? То есть не писать? Героически умереть для литературы, умирая с голоду, как делали и делают оставшиеся в России настоящие писатели — Сологуб, Ахматова и другие?

Нет, зачем. Здесь не те условия. Здесь, вместо героизма, нужно лишь немножко больше практического активизма. Сумели же старые русские «интеллигенты» как-то обернуться, создать свою прессу? Литература там не живет, — создавайте другую печать, где была бы жизнь, без проволочных для нее заграждений.

Я понимаю, это трудно. Писателям, да еще эмигрантам, да еще русским — мечтать о создании своего дела! Американцы бы, конечно, и не мечтали; просто принялись бы создавать, не смущаясь, что — из ничего, и будут сотни неудач и провалов, пока что-нибудь выйдет. Не пора ли нам, однако, в эмиграции, на свободе, от свободных граждан чем-нибудь позаимствоваться?

Будем справедливы: попытки в этом роде уже делались. Вот журнал «Числа». Его судят так и эдак, но он, прежде всего, доказывает, что средняя молодежь («преемственная», как я ее называю, Россию знавшая) — хочет движения, хочет свободы и на многое ради них способна. Философов им недоволен; я это понимаю. Но в каком смысле считает он его вредным и для кого, — этого уже понять я не могу. Можно сказать, что вот никаких там Фаустов или Карамазовых не напечатано; и что журнал производит впечатление «сборника», где одно с другим не вяжется, одно к другому не подходит, и даже неизвестно, что к самому журналу подходит, что нет. Я не буду спорить, тем более что знаю: после долгой цензурной муштры, привычки «подделываться», сразу ни голоса, ни верного тона не найдешь. Я только напомню Фило-софову: и в журнале «Мир Искусства» когда-то (говорю «все пропорции храня», и времени, и обстоятельств, и др.) — тоже все одно к другому не очень подходило, и при таком же стремлении к свободе: редактор мне даже написал: «Ваша статья (для 1-го номера) конечно, к нам не подходит, и, конечно, мы ее напечатаем». Ни малейших «Фаустов» тоже в «М. Искусства» не было, и тоже, подобно слабым голосам неизвестных юношей «о важном» в «Числах», — слышались и там такие же первые голоса, — Андрея Белого, например. И, наконец, последнее «тоже»: не считался ли «М. Искусства» «вредным?». Еще как! Но объяснить, почему и кому он вреден — так же не могли его судьи, как теперешние не объясняют этого насчет «Чисел».

Нет, при всей моей строгости и объективности, скажут: «Числа» — знак, что есть, среди несчастных наших обстоятельств, люди-писатели, которые и сердце русской литературы чувствуют, и свободными гражданами хотят быть (не свободными литераторами только, но «гражданами») и хотят, по мере сил, как-то «действовать». Ну, а надолго ли хватит у них сил, хватит ли выдержки (громадная выдержка нужна!) — это нам покажет дальнейшее.

Наша драгоценность (единственная, правда, но тем более драгоценная) — свобода. И как «глупому сыну не в помощь богатство» — так лишь «слабым сынам не в помощь свобода». Прекрасная вывеска есть на одной из трех заветных дверей, — на двери «Современных Записок». Им она давно ни к чему, а писателям, сидящим в бесправии, да и не одним писателям, — всем нам очень могла бы пригодиться. Не складывай покорно рук: «В борьбе обретешь ты право свое».