Седьмой вечер Калитин бродит по Парижу, один. Фридочку оставляет в отеле. Это жестоко: ведь он привез ее показать Париж, — когда же его показывать, как не вечером? Днями он занят, — для дел ведь приехал; Фридочка же одна и днем боится в незнакомом городе. Вначале он свозил ее туда-сюда, но потом стал уговаривать, что она слишком утомляется, что ей лучше рано ложиться, и уходил один.
Десять лет Парижа не видал. Десять лет! Казалось, что надо везде побывать, все места и запахи вспомнить, и себя, свою молодость… хотя зачем? И теперь он еще молод. Теперь он здоров, солиден, спокоен, прекрасно одет. Повезло в Берлине. А тогда, здесь, — бедность, болезнь, — последствия ранения, — и потом еще… Но об этом «потом еще» Калитин не позволял себе думать. То есть скрывал от себя, что все время только об этом и думает.
Скрывал удачно. Иначе волей-неволей пришлось бы рассмеяться над собой и повернуть в отель, к Фридочке. Начав думать, он бы должен был и признаться, что не столько для «воспоминаний» бродит ночью по городу, сколько ради вполне невероятной, глупой надежды — увидеть Лизу.
Не глупо ли, в самом деле? Уже лет пять, как о Лизе даже смутного слуха не имел. Может быть, она не в Париже. Или умерла. А если и нет, зачем она будет вечером в одном из бесчисленных кафе, в которые он терпеливо заглядывал?
Банальный пример — найти иголку в стоге сена, — ну, нет, увидеть Лизу гораздо труднее. И он о Лизе не думал; только всякий раз, возвращаясь поздно в отель и укладываясь на широченную постель рядом со спящей Фридочкой, думал, что ему как-то скучно, или досадно, или неизвестно что…
В этот седьмой вечер — душный, почти жаркий (конец сентября) — Калитин возвращался раньше обычного, успев, впрочем, обегать полПарижа. Медленно подымался по Елисейским Полям к Арке, — там, вблизи, их дорогой отель. Не очень замечал пятна света и мрака под деревьями; было как-то все равно, — и Париж, и все: знакомая полутошнота скуки. Подумал, что скоро уезжать: скука не прошла.
Идет все медленнее. Вот, на углу, громадный, ярко освещенный круг — широкая терраса фешенебельного кафе. В этом кругу Калитин остановился на секунду, бессознательно, никуда не глядя. И, — не глядя, — краем глаза увидал Лизу. Если б думал и смотрел, может быть, не увидал бы, или не узнал. И сидела-то вполоборота. Но тут сразу увидел, не усомнился, — она.
Что же теперь? Во-первых — это было чудо, во-вторых, — к чуду он не позволял себе подготовиться. Надо поспешно сообразить. Пока он торопился, Лиза встала. Встали и двое сидевших с ней — один старый, английского типа; другой помоложе; пошли все вместе, между столиками, как раз к тому месту тротуара, где стоял Калитин. Под белым электрическим шаром Лиза показалась Калитину очень бледной. Она была тоньше и красивее, чем та, какую он помнил. Но главное — это была она.
«Ваня!» — сказала она негромко, вдруг остановившись. Он еще не кончил своих соображений, а она, быстро обернувшись к спутникам, что-то сказала им по-английски, простилась, — и Калитин уже шел под деревьями, назад, к Concorde[75], чувствуя на руке своей Лизину Руку.
— Пойдем, посидим где-нибудь здесь, вечер такой славный. Поговорим. Хочешь?
— Да. Хочу. Поговорим, — произнес Калитин, от волнения деревянно. — Я так не ожидал…
— Не ожидал? А я знала, что ты в Париже. Положилась на случайность. Встретимся, так встретимся…
Шли и говорили, но бессвязно, как будто и отрывочно. То, казалось, ни о чем, а то — о самом важном.
— О себе можешь не рассказывать, я, приблизительно, знаю, — весело говорила Лиза. Ты в Берлине очень хорошо устроился; ну и фрейлейн Штейнбах, твоя новая супруга… Вот разве только насчет самочувствия спросить… Ты правду скажешь, ведь ты тот же, «самый правдивый человек на свете». Счастлив?
— Нет, Лиза. Кто счастлив? А у меня тоска. И прибавил:
— Зачем ты меня бросила? За что? Ты знала, что я тебя люблю. И ведь я тебя простил. От всего сердца, от всей души простил.
Лиза улыбнулась. А, может быть, нет; может быть, светы сквозь деревья, под которыми они шли, так скользнули по лицу. Калитин всматривался в ее лицо близко, жадно; старался вообразить, что никаких десяти лет не было. Но вдруг вспомнились слезы, резкие слова последней, такой непонятной, сцены.
— Теперь можно говорить спокойно, — произнесла Лиза. — Теперь все давно кончено, и все равно, что ты ответишь, если я опять повторю прежнее. А другого у меня нет. Оттого и ушла, что… простил. От твоего «прощения».
— Лиза, нет, как же я мог не простить? Любил тебя.
— Любовь не помогает таким, как ты. О, «правдивые» люди! Такие правдивые, так в правдивость свою влюбленные, что, под конец, только одну ее и видят. Другие, кругом, — все лгут. Никому нельзя верить. Но надо уметь прощать. И любоваться этим умением. Я тогда еще неясно это понимала. Теперь — вижу. И совсем не виню тебя, — даже за Костю бедного. Ведь ты же искренно думал, что тебе надо и его прощать.
— Лиза, опять это тяжелое… Я знаю, Костя любил меня и не вынес.
— Чего? Да вот прощенья твоего, когда не в чем было прощать, и не вынес! Твоего безнадежного неверия, непотрясаемого твоего убеждения, что он лжет, что он виноват, и ты ему только великодушно прощаешь. На одну маленькую минуточку вообрази, что мы тебе не лгали (потом, как хочешь); да, не лгали, между мной и Костей ничего не было, даже мысленной тебе измены, — ничего! Но несчастье вошло тебе в душу, и ты его хранил; может быть, сам не зная, ради случая «простить». Нам, мне и Косте, ты уже и не мог, и не хотел, поверить. Когда слишком себе доверяешь, тогда другим доверять нельзя… Постой, сядем на минуточку, — прервала она и направилась к темной пустой аллее под деревьями.
— Я сама не знаю, зачем я тебе все это говорю, — продолжала Лиза, когда они сели. — Ты, наверно, такой же, как был. Я — тоже. Но раз уж мы встретились… Главное, не думай, что я тебя виню. Я Костю скорее виню: в слабости. И в глупом обожании тебя, верности тебе до такого предела… ну, чтобы даже застрелиться от твоего недоверия и ненужного твоего прощения.
Она замолчала на минуту. Молчал и Калитин. Он видел теперь неясно ее лицо. Но голос был спокойный.
— Если б я догадалась тогда, что ты нарочно пойдешь «прощать» Костю, я бы, пожалуй, предупредила тебя. Он был такой нервный, впечатлительный, и так любил тебя. Ну, да разве ты его видел? И не послушался бы меня. Подумал бы — виновата я, хоть и прощеная, жена все-таки о возлюбленном заботится. А помнишь его последнюю записку — тебе? Сумбурная, да ведь все то же, о доверии мольба, не о прощении. Но ты и мертвого не услышал, опять прощением прикрыл… Ваня, я тебе делаю больно? Или ничего? Ничего; ничего, все давно прошло, все хорошо. Костя умер, но я не умерла, хоть и любила тебя. И в твоей любви не сомневалась. Только моя, понимаешь, такой, твоей, не захотела, — такой, извини меня, без правды, без настоящей. И я ушла. Вот и все.
Помолчав, прибавила, с простотой:
— Если б ты был болен, нуждался во мне, как в первый год, я бы, верно, подождала. Но ты поправился, и уж видно было, что выберешься. Вот и выбрался. Я — тоже, мое дело, с магазином, пошло. Те двое, в кафе, агенты мои деловые: в Англии отделение. Давай, пройдемся еще немного, до площади. Очень люблю этот столб топазовый, обелиск; — точно изнутри светится, правда?
Говорила теперь нежно, почти весело. А бывший ее муж, бывший Ваня, беженец, ныне солидный берлинский коммерсант и Фридочкин супруг, шел за ней в каком-то странном, точно деревянном, состоянии: в горле пересохло, никакие слова не выговаривались, да и не было слов, как, впрочем, и мыслей; один только страх, что вот сейчас все кончится: она уйдет, он останется; а так как встреча уже была, то искать и ждать больше нечего.
— Ты сказал — тоскуешь, Ваничка, — проговорила она ласково. — Не надо, милый. Жизнь — трудная штука, да не такая уж плохая. Бери свое по-своему. Заработаешься — не насилуй себя, отдохни. Я вот тоже Думаю дело пока передать, уеду куда-нибудь. Костину девочку я ведь к с^бе взяла. Большая уж теперь.
— Девочку? Костину? — произнес Калитин хрипловато, — от долгого молчания.
— Ну, да, Нюсю. Помнишь, крошечную из Константинополя привез, где его жена умерла. Еще мы же тогда хлопотали, в приют устроили. Потом… После… я ее к себе взяла.
— Та-ак, — протянул Калитин. И вдруг, неожиданно для себя, спросил, белым голосом:
— А если б Костя не умер, ты… после… ты бы ушла к нему?
Они были уже на площади, в полусветлом полупустынном кругу. Калитину показалось, что Лиза вздрогнула. Наклонилась, тихо проговорила, почти прошептала ему на ухо:
— Ванюша, бедный мой! Вот когда прости, сама знаю, виновата: не к чему о старом, ни тебе, ни мне не нужно. Встретились — погуляли бы, поболтали и все… А так — даром милое время потратили. Больше, может, и не увидимся… Теперь пора мне, дружок…
Она махнула рукой пробежавшему такси.
— Лиза… — начал Калитин.
Дверца была уже открыта. Лиза улыбалась:
— Что, милый?
Он сказал бессмысленно (и зная, что бессмысленно):
— Лиза, вернись ко мне. Лиза, я никогда не лгу, я люблю тебя, это правда, люблю. И я давно тебе все…
— Знаю, знаю, — перебила она, — давно все простил. Я верю. Спасибо тебе, родной. Поцелуй меня скорее, мне пора.
Он, сам не понимая, как, холодными губами, прикоснулся к ее губам. Услышал — щелкнула дверца. В стекле еще мелькнуло ее лицо. Потом скрежет первого поворота колес. Потом — ничего. То есть все, что сейчас было вокруг единственно нужного Калитину, все, кроме этого нужного.
Но Калитин это еще не совсем ясно понимает. Смотрит на светящийся топазовый столб обелиска. И повторяет, не про себя, а как будто все еще с ней беседуя, ее в чем-то убеждая:
— Лиза, Лиза…