О Розанове
"Странник, только странник, везде
только странник..."
"Иду. Иду. Иду... Даже "несет",
а не иду. Что-то "стихийное, а не
человеческое".
"Во мне есть чудовищное: это моя
задумчивость".
(Уединенное)
Часть первая
1
ВАСИЛИЙ ВАСИЛЬЕВИЧ РОЗАНОВ
Что еще писать о Розанове?
Он сам о себе написал.
И так написал, как никто до него не мог и после него не сможет, потому что...
Очень много "потому что". Но вот главное: потому что он был до такой степени не в ряд других людей, до такой степени стоял не между ними, а около них, что его скорее можно назвать "явлением", нежели "человеком". И уж никак не "писателем",-- что он за писатель! Писанье, или, по его слову, "выговариванье", было у него просто функцией. Организм дышит, и делает это дело необыкновенно хорошо, точно и постоянно. Так Розанов писал -- "выговаривал" -- все, что ощущал, и все, что в себе видел, а глядел он в себя постоянно, пристально.
Писанье у писателя -- сложный процесс. Самое удачное писанье все-таки приблизительно. То есть между ощущением (или мыслью) самими по себе и потом этим же ощущением, переданным в слове -- всегда есть расстояние; у Розанова нет; хорошо, плохо -- но то самое, оно; само движение души.
"Всякое движение души у меня сопровождается выговариваньем",-- отмечает Розанов и прибавляет просто: "Это -- инстинкт".
Хотя и знает, что он не как все, но не всегда понимает, в чем дело; и, сравнивая себя с другими, то ужасается, то хочет сделать вид, что ему "наплевать". И отлично, мол, и пусть, и ничего скрывать не желаю. "Нравственность? Даже не знал никогда, через "?" или через "е" это слово пишется".
Отсюда упреки в цинизме; справедливые -- и глубоко несправедливые, ибо прилагать к Розанову общечеловеческие мерки и обычные требования по меньшей степени неразумно. Он есть редкая ценность, но, чтобы увидеть это, надо переменить точку зрения. Иначе ценность явления пропадает, и Розанов делается прав, говоря:
"Я не нужен, ни в чем я так не уверен, как в том, что я не нужен".
Он, кроме своего "я", пребывал еще где-то около себя, на ему самому неведомых глубинах.
"Иногда чувствую чудовищное в себе. И это чудовищное -- моя задумчивость. Тогда в круг ее очерченности ничто не входит.
Я каменный.
А камень -- чудовище...
...В задумчивости я ничего не мог делать. И с другой стороны все мог делать" ("Грех").
Потом грустил: но уже было поздно. Она съела меня и все вокруг меня".
Но, конечно, соприсутствовало в Розанове и "человеческое"; он говорит и о нем с волшебным даром точности воплощения в слова. Он -- явление, да, но все же человеческое явление.
Объяснять это далее -- бесцельно. Розанова можно таким почувствовать, вслушиваясь в его "выговариванье", всматриваясь в его "рукописную душу". Но можно не почувствовать. И уж тогда никакие объяснения не помогут: Розанов действительно делается "не нужен".
Я буду, помня об этой, ясной для меня, розановской исключительности, говорить, однако, о нем -- человеке, о том, каким он был, как он жил, об условиях, в каких мы встречались. Иногда буду прибегать к самому Розанову, к его записям о себе -- ведь равных по точности слов не найдешь.
Больше я ничего не могу сделать. Жаль, нет у меня здесь ни писем его, ни ранних, ни предсмертных; и даже из книг его (воистину "рукописных", как он любил их называть) всего лишь две: "Уединенное" и I том "Опавших листьев".
2
ВЕСНОЙ
Зеленовато-темным апрельским вечером мы возвращаемся в первый раз от Розанова по дощатым тротуарам глухой Петербургской стороны. Розанов жил тогда (в 1897? или 98?) на Павловской улице, в крошечном домике.
Только что прошел дождь, разорванные черные облака еще плыли над головой, доски и земля были влажны, и остро пахли весной едва распустившиеся тополевые листья, молодые (так остро пахнут они только в России, только на севере).
-- Да... Вот весна... Весна! -- сказал Философов (он был с нами у Розанова, и еще кто-то был).
Мы все думали молча о весне и потому не удивились.
-- Весна. "Клейкие листочки"... А что же вы скажете о Розанове?
И заговорили о Розанове.
Решительно не помню, кто нас с ним познакомил. Может быть, молодой философ Шперк (скоро умерший). Но слышали мы о нем давно. Любопытный человек, писатель, занимается вопросом брака. Интересуется в связи с этим вопросом (о браке и деторождении) еврейством. Бывший учитель в провинции (как Сологуб).
У себя, вечером, на Павловской улице, он показался нам действительно любопытным. Невзрачный, но роста среднего, широковатый, в очках, худощавый, суетливый, не то застенчивый, не то смелый. Говорил быстро, скользяще, не громко, с особенной манерой, которая всему, чего бы он ни касался, придавала интимность. Делала каким-то... шепотным. С "вопросами" он фамильярничал, рассказывал о них "своими словами" (уж подлинно "своими", самыми близкими, точными, и потому не особенно привычными. Так же, как писал).
В узенькой гостиной нам подавала чай его жена, бледная, молодая, незаметная. У нее был тогда грудной ребенок (второй, кажется). Девочка лет 8--9, падчерица Розанова, с подтянутыми гребенкой бесцветными волосами косилась и дичилась в уголку.
Была в доме бедность. Такая невидная, чистенькая бедность, недостача, стеснение. Розанов тогда служил в контроле. И сразу понималось, что это нелепость.
Ведь вот и наружность, пожалуй, чиновничья, "мизерабельная" (сколько он об этой мизерабельной своей наружности говорил, писал, горевал!),-- а какой это, к черту, контрольный чиновник? Просто никуда.
Не знаю, каким он был учителем (что-то рассказывал) ,-- но, думается, тоже никуда.
3
ВСЕГДА НАЕДИНЕ
Кажется, с 1900 года, если не раньше, Розанов сближается с литературно-эстетической средой в Петербурге. Примкнул к этой струе? Отнюдь нет. Он внутренно "несклоняемый". Но ласков, мил, интересен -- и понемногу становится желанным гостем везде, особенно у так называемых "эстетов". Дружит с кружком "Мира искусства", быстро тогда расцветшего.
И к нам захаживает Розанов постоянно. Между прочим, нас соединял и молодой соловьевец Перцов, большой поклонник Розанова. Перцов -- фигура довольно любопытная. Провинциал, человек упрямый, замкнутый, сдержанный (особенно замкнутый потому, может быть, что глухой), был он чуток ко всякому нарождающемуся течению и обладал недюжинным философским умом. Сам как писатель довольно слабый -- преданно и понятливо любил литературу, понимал искусство.
Как они дружили -- интимнейший, даже интимничающий со всеми и везде Розанов и неподвижный, деревянный Перцов? непонятно, однако дружили. Розанов набегал на него, как ласковая волна: "Голубчик, голубчик, да что это, право! Ну как вам в любви объясняться? Ведь это тихонечко говорится, на ушко, шепотом, а вы-то и не услышите. Нельзя же кричать такие вещи на весь дом".
Перцов глуховато посмеивался в светло-желтые падающие усы свои,-- не сердился, не отвечал.
С другим человеком, еще более сдержанным, каменным (если Перцов был деревянный), вышло однажды у Розанова в редакции "Мира искусства" не так ладно.
Постоянное "ядро" редакции, тесно сплоченный дружеский кружок, были: Дягилев, Философов, Бенуа, Бакст, Нувель и Нурок (умерший). Около них завивалось еще множество людей, близких и далеких. По средам в редакции бывали собрания, хотя и не очень людные: приглашали туда с выбором. Розанову эта "нелюдность" нравилась. Он, впрочем, везде был немножко один или с кем-нибудь "наедине", то с тем -- то с другим, и не удаляясь притом с ним никуда: но такая уж у него была манера. Или никого не видел, или в каждый момент видел кого-нибудь одного и к нему обращался.
Ни малейшей угрюмости; веселый, даже шаловливый, чуть рассеянный взгляд сквозь очки и вид -- самый общительный.
В столовой "Мира искусства", за чаем, вдруг привязался к Сологубу, с обычной каменностью молчащему.
Между Сологубом и Розановым близости не было. Даже в расцвете розановских "воскресений", когда на Шпалерную ходили решительно все (вот уж без выбора-то!) -- Сологуба я там не помню.
Но для коренной розановской интимности все были равны. И Розанов привязался к Сологубу.
-- Что это, голубчик, что это вы сидите так, ни словечка ни с кем. Что это за декадентство. Смотрю на вас -- и, право, нахожу, что вы не человек, а кирпич в сюртуке!
Случилось, что в это время все молчали. Сологуб тоже помолчал, затем произнес, монотонно, холодно и явственно:
-- А я нахожу, что вы грубы.
Розанов осекся. Это он-то, ласковый, нежный,-- груб! И, однако, была тут и правда какая-то; пожалуй, и груб.
Инцидент сейчас же смазали и замяли, а Розанов, конечно, не научился интимничать с выбором: интимность была у него природная, неизлечимая, особенная: и прелестная, и противная.
4
НАИМЕНЕЕ РОЖДЕННЫЙ
Вот сидит утром в нашей маленькой столовой, в доме Мурузи на Литейном,-- трясет ногой (другую подогнул под себя) и что-то пишет на большом листе -- меленько-меленько, непонятно,-- если не привыкнуть к его почерку. Старается все уместить на одной странице, не любит переворачивать.
Это он забежал с каким-то спешным делом, по Рел<игиозно->философским собраниям, что-то нужно кому-то ответить, возразить или к докладу заседания что-то прибавить... все равно.
Сапоги у него с голенищами (рыжеватыми), с толстыми носами. Брюки широкие, серенькие в полоску. Курит все время -- набивные папиросы, со слепыми концами. (По воскресеньям, за длинным чайным столом, у себя, где столько всякого народу, набивает их сам; сидит на конце стола, спиной к окнам, и тоже подогнув ногу.)
Давно присмотрелись мы к его лицу и ничего уже в нем "мизерабельного" не находим. Кустиками рыжевато-белокурая бородка, лицо ровно-красноватое... А глаза вдруг такие живые, и плутовские -- и задумчивые, что становится весело.
Но Розанов все не может успокоиться и часто повторяет:
-- Ведь мог бы я быть красив! Так вот нет: учителишка и учителишка.
Потом он это и написал (в "Уединенном"): "Неестественно отвратительная фамилия дана мне в дополнение к мизерабельному виду. Сколько я гимназистом простаивал перед зеркалом..." "Сколько тайных слез украдкой пролил. Лицо красное. Волоса... торчат кверху... какой-то поднимающейся волной, совсем нелепо и как я не видал ни у кого. Помадил я их, и все -- не лежат. Потом домой приду, и опять зеркало: "Ну, кто такого противного полюбит? Просто ужас брал". "...В душе думал: женщина меня никогда не полюбит, никакая. Что же остается? Уходить в себя, жить с собою, для себя (не эгоистически, а духовно), для будущего..."
Он прибавляет, однако, что "теперь" это все "стало ему даже нравиться": и что "Розанов" так отвратительно", и что "всегда любил худую, заношенную, проношенную одежду".
"Да просто я не имею формы... Какой-то "комок" или "мочалка". Но это оттого, что я весь -- дух; субъективное развито во мне бесконечно, как я не знаю ни у кого". "И отлично..." Я "наименее рожденный человек", как бы "еще лежу (комком) в утробе матери" и "слушаю райские напевы" (вечно как бы слышу музыку, моя особенность). И "отлично! Совсем отлично!". На кой черт мне "интересная физиономия" или еще "новое платье", когда я с а м (в себе, в комке) бесконечно интересен, а по душе -- бесконечно стар, опытен и вместе юн, как совершенный ребенок... Хорошо! Совсем хорошо!.."
С блестящей точностью у Розанова "выговаривается" (записывается) каждый данный момент. Пишет он -- как говорит: в любой строке его голос, его говор, спешный, шепотный, интимный. И открытость полная -- всем, т. е. никому.
Писать Розанов мог всегда, во всякой обстановке, во всяком положении; никто и ничто ему не мешало. И всегда писал одинаково. Это ведь не "работа" для него: просто жизнь, дыханье.
Розанов уже не в контроле; он на жалованьи в редакции "Нового времени". Печатает там время от времени коротенькие, яркие полуфельетончики; Суворин издает его книги. Старик Суворин, этот крупный русский нигилист, или, вернее, "je m'en fісhе'ист" {Человек, относящийся ко всему наплевательски (фр.). (Прим. ред.)}, очень был чуток к талантливости, обожал "талант". Как некогда Чехову -- он протянул руку помощи Розанову, не заботясь, насколько Розанов "нововременец". Или, может быть, понимая, что Розанов все равно ни к какой газете, ни к какому такому делу прилипнуть не может, будет везде писать свое и о своем, не считаясь с окружением. В редакции его всерьез не принимали, далеко не все печатали, но иногда пользовались его способностью написать что-нибудь на данную тему вот сейчас, мгновенно, не сходя с места -- и написать прекрасно. Ну, почеркают "розановщину", и живет.
Мы все держались в стороне от "Нового времени"; но Розанову его "суворинство" инстинктивно прощалось: очень уж было ясно, что он не "ихний" (ничей): просто "детишкам на молочишко", чего он сам, с удовольствием, не скрывал. Детишек у него в это время было уже трое или четверо.
Так называемые розановские "вопросы" -- то, что в нем главным образом жило, всегда его держало, все проявления его окрашивало,-- было шире и всякого эстетизма и уж, очевидно, шире всяких "политик". Определяется оно двумя словами, но в розановской душе оба понятия совершенно необычно сливались и жили в единстве. Это Бог и пол.
Шел ли Розанов от Бога к полу? Или от пола к Богу? Нет, Бог и пол были для него -- скажу грубо -- одной печкой, от которой он всегда танцевал. И, конечно, вопрос "о Боге" делался благодаря этому совсем новым, розановским; вопрос о поле -- тоже. Последний "вопрос" и вообще-то, для всех, пребывал тогда в стыдливой тени или в загоне; как же могло яркое вынесение его на свет Божий не взбудоражить, по-разному, самые разные круги?
Пожалуй, не круги -- а "кружки". Ведь и "эстетизм" и другие петербургские едва намечавшиеся течения -- были только кружки. Да в Розанове самом сидела такая "домашность", "самодельность", что трудно и вообразить его влияние на какие-нибудь "круги".
5
ДУХОВНЫЕ ОТЦЫ
В область розановского интереса очень трепетно входил вопрос о "церкви". И не только потому, что жена его, духовного происхождения и вдова священника, была крепко и просто верующей православной. Нет, с вопросом о церкви Розанов был связан собственными внутренними нитями. Вопрос этот окрашивался для него в свой цвет -- благодаря его отношению к христианству и Христу.
Однако мысль "Религиозно-философских собраний" зародилась не на Шпалерной (у Розанова), а в наших литературно-эстетических кружках. Они тогда стали раскалываться; чистая эстетика уже не удовлетворяла; давно велись новые споры и беседы. И захотелось эти домашние споры расширить -- стены раздвинуть.
В сущности, для петербургской интеллигенции и вопрос-то религиозный вставал впервые, был непривычен, а в связи с церковным -- тем более. Мир духовенства был для нас новый, неведомый мир. Мы смеялись: ведь Невский у Николаевского вокзала разделен железным занавесом. Что там, за ним, на пути к Лавре? Не знаем: terra incognita {Неведомая земля (лат.). (Прим. ред.)}. Но нельзя же рассуждать о церкви, не имея понятия о ее представителях. Надо постараться поднять железный занавес.
Кто-нибудь напишет впоследствии историю первых Р<елигиозно>-ф<илософских> собраний. Тяжелого все это стоило труда. Об открытом обществе и думать было нечего. Хоть бы добиться разрешения в частном порядке.
К мысли о Собраниях Розанов сразу отнесся очень горячо. У него в доме уже водились кое-какие священники, из простеньких. Знакомства эти пришлись кстати. Понемногу наметилась дорожка за плотный занавес.
Однако в предварительных обсуждениях плана действий Розанов мало участвовал. Никуда не годился там, где нужны были практические соображения и своего рода тактика. С ним вообще следовало быть осторожным; он не п_о_н_и_м_а_л, органически, никакого "секрета" и невинно выбалтывал все не только жене, но даже кому попадется. (С ним, интимнейшим, меньше всего можно было интимничать.)
Поэтому ему просто говорили: вот теперь мы идем к такому-то или туда-то просить о том-то; брали его с собой, и он шел, и был, по наитию, очень мил и полезен.
Наконец собрания, получастные, были разрешены. Железный занавес поднялся. Да еще как! Председатель -- еп. Сергий Финляндский, тогда ректор Духовной академии; вице-председатель -- арх. Сергий, ректор семинарии, злой, красивый монах с белыми руками в кольцах. Все это с благословения митрополита Антония и с молчаливого и выжидательного попустительства Победоносцева. Главный наш козырь был -- "сближение интеллигенции с церковью". Тут очень помогло нам тщеславие пронырливого, неглупого, но грубого мужичонки Скворцова, чиновника при Победоносцеве. Миссионер, известный своей жестокостью, он, в сущности, был добродушен и в тщеславии своем, желании попасть "в хорошее общество" -- прекомичен. Понравилась ему мысль "сближения церкви с интеллигенцией" чрезвычайно. Стал даже мечтать о превращении своего "Миссионерского обозрения" в настоящий "журнал".
Каюсь, мы нередко потешались над ним: посылали в этот "журнал" разные письма под самыми прозрачными псевдонимами, чуть ли не героев Достоевского или Лермонтова; невинный Скворцов не замечал и с гордостью письма печатал. На собраниях же мы ему спуску не давали, припоминая его миссионерские похождения.
Скворцов, конечно, сделался приятелем Розанова. У Розанова закипели его "воскресения", превратились в маленькие религиозно-философские собрания. На неделе собирались и у нас.
Странно, однако: весь этот мир "из-за железного занавеса", духовный и церковный, повлекся, припал главным образом к Розанову. Чувствовал себя уютнее с ним. А ведь Розанов считался первым "еретиком", и даже весьма опасным. Чуть ли не начались Собрания его докладом о браке и поле, самым "соблазнительным", и прения длились подряд три вечера.
А раз было следующее.
Розанов на Собраниях не только не произносил речей, но и рот редко раскрывал. Какие "речи", когда ни одного доклада своего, написанного, он не мог сам прочесть вслух. Другие читали. Ответы на возражения тоже писал заранее к следующему разу, а читал опять кто-нибудь за него.
Раз попросил он прочесть такое возражение, странички 2--3, молодого приват-доцента Духовной академии -- А. В. Карташева. Карташев тогда впервые появился в Петербурге -- из-за "железного занавеса у Николаевского вокзала", из иного мира, вместе со всей "духовной" молодежью. Кстати сказать: в этих "выходцах" многое изумляло нас,-- такие они были иные по быту, по культуре; но изумительнее всего оказался их упрямый... рационализм. Вот тебе и "духовная" молодежь!
Очень помню, как однажды мы с Карташевым сидели, по дежурству, у дверей залы Собраний,-- принимали запись входящих членов. Заседание началось, двери заперли. Мы около полутемного столика тихо разговаривали. Острый профиль молодого Карташева напоминал в те времена профиль Гоголя в последние годы жизни.
-- Верю ли? Если б верить, как в детстве... Но нет... рацио... рацио...-- шептал он, приседая.
Так вот, Карташев, на просьбу Розанова прочесть вслух его странички возражения (весьма невинные), согласился. Прочел. На другой же день был призван к митрополиту Антонию и получил от этого сравнительно мягкого и "либерального" иерарха самый грубый выговор. Хотел было оправдаться -- я, мол, только "одолжил Розанову свой голос", но его не дослушали:
-- Чтобы -- впредь -- этого -- не было.
И Карташев ушел, если не ошпаренный -- то лишь потому, что привык; держали их там в строгости и в повиновении удивительном.
Да, опасным "еретиком" был Розанов в глазах высшей православной иерархии. Почему же все-таки духовенство, церковники сближались с ним как-то легче, проще, чем с кем бы то ни было из интеллигентов, ходили к нему охотнее, держали себя по-приятельски?
6
УСЕРДНЫЙ ЕРЕТИК
"Православие" видело "еретичество" Розанова и просто "безбожием" не затруднялось его называть. В глубины не смотрело.
Что ему, что этот "безбожник" говорит:
"...Я мог бы отказаться от даров, от литературы, от будущности своего я... слишком мог бы... Но от Бога я никогда не мог бы отказаться. Бог есть самое "теплое" для меня. С Богом никогда не скучно и не холодно.
В конце концов Бог -- моя жизнь. Я только живу для Него, через Него; вне Бога -- меня нет". И еще:
"Выньте из самого существа мира молитву, сделайте, чтобы язык мой, ум мой разучился словам ее, самому делу ее, существу ее,-- чтобы я этого не мог; и я с выпученными глазами и с ужасным воем выбежал бы из дому и бежал, бежал, пока не упал. Без молитвы совершенно нельзя жить... Без молитвы -- безумие и ужас.
Но это все понимается, когда плачется... А кто не плачет, не плакал -- как ему это объяснить?" Или еще:
"Боже, Боже, зачем Ты забыл меня? Разве Ты не знаешь, что всякий раз, как Ты забываешь меня -- я теряюсь?"
Самое "еретичество" Розанова исходило из его религиозной любви к Божьему миру, из религиозного его вкуса к миру, ко всей плоти. Но кто это понимал из православных, как мог понять, да и на что ему было нужно? Лишь редкие чувствовали; например, исключительной глубины и прелести человек -- священник Устьинский (он жил в Новгороде, изредка приезжал в Петербург) да, может быть, Тернавцев, тогда молодой и независимый; итальянская кровь давала ему большую силу жизни: весь он был неистовый, бурный и казался очень талантливым.
Ну, а другие "церковники" -- приятельствовали с Розановым, прощая резкие выпады по их адресу, вот почему: он, любя всякую плоть, обожал и плоть церкви, православие, самый его быт, все обряды и обычаи. Со вкусом он исполняет их, зовет в дом чудотворную икону и после молебна как-то пролезает под ней (по старому обычаю). Все делает с усердием и с умилением. За это-то усердие и "душевность" Розанова к нему и благоволили отцы. А "еретичество"... да, конечно, однако ничего: только бы построже хранить от него себя и овец своих.
7
СОБРАНИЯ
В первый же год Р<елигиозно>-ф<илософские> собрания стали быстро разрастаться, хотя попасть в число членов было не легко, а "гости" вовсе не допускались.
Неглубокая зала Географического общества, с громадной и страшной статуей Будды в углу (ее в вечера Собраний чем-то закутывали от "соблазна"),-- никогда, вероятно, не видела такого смешения "языков", если не племен. Тут и архиереи -- вплоть до мохнатого льва Иннокентия, и архимандриты, до аскетического Феофана (впоследствии содействовавшего внедрению Распутина во дворец) и до высокого, грубого молодца в поярковой шляпе -- Антонина (теперешнего "живца"); тут же и эстеты, весь "Мир искусства" до Дягилева; студенты светские, студенты духовные, дамы всяких возрастов и, наконец, самые заправские интеллигенты, держащиеся с опаской, но с любопытством.
Во время перерыва вся эта толпа гудела в музее и толкалась в крошечной комнате сзади, где подавали чай.
Розанов непременно прятался в уголке, и непременно там кто-нибудь один его заслонял, с кем он интимничал.
Секретарем Собраний был рекомендованный Тернавцевым приятель его -- Ефим Е<горов>.
-- Ефим -- пес,-- говорил на своем образном языке, с хохотом, "кудрявый Валентин".-- Лучше и не выдумать секретаря. Это, я вам скажу, у-ди-ви-тельный человек. Ни в Бога, ни в черта не верит. Либерал-шестидесятник. Пес и пес, конечно, но и ловкий!
Действительно, Ефим оказался полезен. Двери Собраний сторожил, как настоящий "пес". Следил за отчетами. И сразу сдружился с "попами". Особенно же с архимандритом Антонином. Вместе шатались они по трактирам -- где Ефим непременно заказывал себе кушанье постное, Антонин же непременно скоромное; вместе забегали к нам, если Антонин "опозднялся" в городе, то у Ефима и заночевывал.
С лаврской духовной цензурой Ефим тоже завел дружбу, что было ценно, особенно когда начался наш журнал "Новый путь".
Но о журнале потом; здесь отмечаю лишь это любопытное приятельство "ни в Бога, ни в черта не верующего" нашего секретаря с духовными отцами. Насчет "либерализма" -- вряд ли заветы 60-х годов были в нем особенно крепки. Он через несколько лет поступил, по рекомендации Розанова, в "Новое время", где прижился и, благодаря знанию языков, до конца оставался заведующим иностранным отделом.
Не могу не вспомнить здесь о "предании" более свежем, но "которому верится с трудом": ведь в Англию во время войны ездила в виде "представителей русской печати" такая неподобная тройка: Чуковский, затем этот самый бывший "пес" из "Нового времени" и купленный ныне "для сраму" большевиками -- Ал. Толстой. Жаль, что Василевского He-Букву не прихватили. Была бы полнота "представительства".
8
ТЯЖЕЛАЯ СТАРУХА
Летом 1902 года мы ездили за Волгу, в г. Семенов; оттуда, с двумя нижегородскими священниками,-- на раскольничьи собеседования за Керженец, к Светлому озеру ("Китеж-Град").
На возвратном пути мы зашли в Нижнем с прощальным визитом к одному из наших спутников, о. Николаю, громкому, шумному, буйному батюшке, до хрипоты спорившему на озере со староверами.
Провинциальные "духовные" дамы скромны и стесняются "столичных гостей". Редко где попадья не убегала от нас и не пряталась, высылая чай в "гостиную". Молодежь поразвязнее, и у отца Николая, после бегства матушки с роем еще каких-то женщин, в гостиной осталась занимать нас молоденькая поповна.
О. Николай, еще хрипя, разглагольствовал о чудотворных иконах, а поповна показывала мне альбомы.
Показывала и объясняла: вот это тетенька; вот это о. Никодим, дядя; вот это знакомый наш, из Костромы!..
Вижу большую фотографию: сидит на стуле, по-старинному прямо, в очень пышном платье, сборками кругом раскинутом, седая, совсем белая, толстая старуха. В плоеном чепчике. Губы сжаты, злыми глазами смотрит на вас.
-- А это кто? -- спрашиваю.
-- А это наша знакомая. Жена одного писателя петербургского. Ее фамилия Розанова.
-- Какая Розанова? Какая жена Розанова? Василия Васильевича?
-- Ну да, жена Василия Васильевича. Ее сейчас в городе нет. Она в Крыму давно. А домик ее наискосок от нашего. С балкона видать.
-- Покажите мне.
Выходим с поповной на угловой балкончик. Внизу булочная, и громадный золотой крендель тихо поскрипывает над железными перилами балкона, слегка заслоняя теплую, пыльную Варварскую улицу, вымощенную круглыми, как арбузы, булыжниками.
-- Видите, прямо переулок идет, так вот слева второй домик, серенький, это и есть Розановой дом, где она жила.
-- А фотография ее... давно снята? Она такая старая?
-- Да, она уж совсем старая. Ну ведь и он, кажется, не молодой.
Хочу возразить, что Розанов "против нее -- робенок", как говорят за Волгой, но поповна продолжает:
-- Она очень злая. Такая злая, прямо ужас. Ни с кем не может жить и с мужем давно не живет. Взяла себе, наконец, воспитанницу. Ну, хорошо. Так можете себе представить, воспитанница утопилась. Страшный характер.
Мы вернулись в гостиную; и долго еще, охотно, рассказывает мне про "страшный характер" поповна, пока я вглядываюсь в портрет развалины с глазами сумасшедше-злыми.
Никогда Розанов не сказал об этой своей жене слова с горечью, осуждением или возмущением. В полноте трагическую историю его первого брака мы знали от друзей, от Тернавцева и других; впрочем, и сам Розанов не скрывал ничего и нередко подолгу рассказывал нам о жизни с первой женой. Но ни разу со злобой, ни в то время -- ни потом, в "Уединенном". А уж, кажется, мог бы. Ведь она не только, живя с ним, истерзала его, она и на всю последующую жизнь наложила свою злую лапу.
Для второй жены его, Варвары Дмитриевны, глубоко православной, брак был таинством религиозным. И то, что она "просто живет с женатым человеком", вечно мучило ее, как грех. Но злая старуха ни за что не давала развода. Дошло до того, что к ней, во время болезни Варвары Дмитриевны, ездил Тернавцев, в Крым, надеясь уломать. Потом рассказывал, со вкусом ругаясь, как он ни с чем отъехал. Чувствуя свою силу, хитрая и лукавая старуха с наглостью отвечала ему, поджав губы: "Что Бог сочетал, того человек не разлучает".
-- Дьявол, а не Бог сочетал восемнадцатилетнего мальчишку с сорокалетней бабой! -- возмущался Тернавцев.-- Да с какой бабой! Подумайте! Любовница Достоевского! И того она в свое время доняла. Это еще при первой жене его было. Жена умерла, она было думала тут на себе его женить, да уж нет, дудки, он и след свой замел. Так она и просидела, Василию Василь евичу на горе.
Розанов мне шептал:
-- Знаете, у меня от того времени одно осталось. После обеда я отдыхал всегда, а потом встану -- и непременно лицо водой сполоснуть, умываюсь. И так и осталось -- умываюсь, и вода холодная со слезами теплыми на лице, вместе их чувствую. Всегда так и помнится.
-- Да почему же вы не бросили ее, Василий Васильевич?
-- Ну-ну, как же бросить? Я не бросал ее. Всегда чувство благодарности... Ведь я был мальчишка...
Рассказывал о неистовстве ее ревности. Подстерегала его на улице. И когда раз он случайно вышел вместе с какой-то учительницей, тут же, как бешеная, дала ей пощечину.
Но это что, сумасшедшая ревность. Дело нередкое. Любовница Достоевского, законная жена Розанова, была посложнее.
Ревность шла, конечно, не от любви к невзрачному учителишке, которого она не понимала и который ее не удовлетворял. Заставлять всякий день водой со слезами умываться -- приятно, слов нет. Но жизнь этим не наполнишь. Старея, она делалась все похотливее; и в Москве все чаще засматривалась на студентов, товарищей молодого, но надоевшего мужа.
Кое с кем дело удавалось, а с одним наиболее Розанову близким,-- сорвалось. Авансы были отвергнуты.
Совершенно неожиданно студента этого арестовали.
Розанов очень любил его. Хлопотать? Поди-ка сунься в те времена, да и кто бы послушал Розанова? Однако добился свиданья. Шел, радовался -- и что же? Друг не подал руки; не стал и разговаривать.
Дома загадка объяснилась: жена, не стесняясь, рассказала, что это она, от имени самого Розанова, написала в полицейское управление донос на его друга.
Быть может, я передаю неточно какие-нибудь подробности; но не в них дело. Эту характерную историю сам Розанов мне не рассказывал. Он только при упоминании о ней сказал:
-- Да, я так плакал...
-- И все-таки не бросили ее? Как же вы наконец разошлись?
-- Она сама уехала от меня. Ну, тут я отдохнул. И уж когда она опять захотела вернуться -- я уж ни за что, нет. В другой город перевелся, только бы она не приезжала.
И все, повторяю, без малейшего негодования, без осуждения или жалобы. С человеческой точки зрения -- есть противное что-то в этом все терпящем, только плачущем муже. Но не будем смотреть на Розанова по-человечески. И каким необычным и прелестным покажется нам тогда розановское отношение к "ж е н е", как к чему-то раз навсегда святому и непотрясаемому. "Жена" -- этим все сказано, а уж какая -- второй вопрос.
И ни малейшей в этом "добродетели"; таков уж Розанов органически. У него и верность, и любовь тоже свои, особенные, розановские. О верности его мне еще придется говорить.
9
ПУСТОТА ВОКРУГ
Когда приподнялся "железный занавес", стали архиереи приезжать "в Петербург", на Собрания,-- стали и мы изредка заглядывать в "иной мир", в Лавру. Бывали (всегда скопом) у молодого, скромного, широколицего Сергия Финляндского, ректора Академии (какое-нибудь предварительное обсуждение доклада), и у митрополита Антония.
У Антония Мережковский читал "Гоголя и о. Матфея", читал там раз даже Минский, чуть ли не свою "Мистическую розу на груди церкви". Он тогда (для чего?) очень кокетничал с церковью, впрочем, без всякого успеха.
Розанов, конечно, не читал, как нигде не читал ничего, и, конечно, всегда присутствовал.
У Сергия было приятно: большие, пустые залы с таким полом скользким и светлым -- хоть смотрись в него, с рядами архиерейских портретов по стенам. Чай пили в столовой, за длинным столом. Вкусный чай: сколько сортов всяких варений, а подавали тоненькие черненькие послушники.
В митрополичьих покоях не то: официальная пышность дворца, а варенье засахаренное.
Мне частенько Розанов, если мы сидели рядом, шептал свои наблюдения: "Заметьте, заметьте"... Он видел всякую мелочь.
Раз мы вышли, уже часов в 11, поздно, из Лавры и за оградой ее заблудились. Зима, но легкая оттепель; необозримые снежные пустыри, окружающие Лавру, скользки, точно лаковые, а ухабы по чуть видной дороге -- как горы. Нас человек шесть, но идем не вместе, а парами, друг за друга держимся. И все крутимся по ледяной пустыне, и все тянется белая высокая ограда -- не знаем, куда повернуть.
Я с Розановым. Он не смущается, куда-нибудь выйдем. Без конца говорит -- о своем. Он неиссякаем "наедине": с кем наедине -- ему решительно все равно. Никогда не говорит "речи", говорит "беседно", вопрошательно, но ответов не ждет и не услышал бы их; даже вдвоем -- он наедине с собою.
"...Странная черта моей психологии заключается в таком сильном ощущении пустоты около себя -- пустоты, безмолвия и небытия вокруг и везде,-- что я едва знаю, едва верю, едва допускаю, что мне "современничают" другие люди..."
В эту минуту мы с ним, однако, "современничали" в том, что оба одинаково скользили, буквально на каждом втором шагу. И он вдруг это заметил.
Я смеюсь:
-- Вы меня держите, Василий Васильевич, или я вас?
-- Заметьте! Мы оба скользим! Оба! И не падаем. Почему не падаем? Да потому, что мы скользим не в одну и ту же минуту, а в разные. Вы скользите, когда я стою, а когда я -- вы не скользите, и я держусь за вас...
-- Ну, вот видите. А если б мы шли отдельно, так уж давно оба валялись бы в снегу.
-- Да, да, удивительно... В разные минуты...
Но тут, занявшись этим соображением, он навел меня на такую кучу снега, что, не схвати нас кто-то третий, шедший близко сзади, мы бы полетели вниз -- и в одну и ту же минуту.
10
О ЛЮБВИ
Всю жизнь Розанова мучили евреи. Всю жизнь он ходил вокруг да около них, как завороженный, прилипал к ним -- отлипал от них, притягивался -- отталкивался.
Не понимать, почему это так, может лишь тот, кто безнадежно не понимает Розанова.
Не забудем: Розанов жил только Богом и -- миром, плотью его, полом.
"Знаете ли вы, что религия есть самое важное, самое первое, самое нужное? Кто этого не знает, мимо такого нужно просто пройти. Обойти его молчанием".
И тотчас же далее:
"Связь пола с Богом -- бСльшая, чем связь ума с Богом, даже чем связь совести с Богом..."
Евреи, в религии которых для Розанова так ощутительна была связь Бога с полом, не могли не влечь его к себе. Это притяжение -- да поймут меня те, кто могут,-- еще усугублялось острым и таинственном ощущением их чуждости. Розанов был не только архиариец, но архирусский, весь, сплошь, до "русопятства", до "свиньи-матушки" (его любовнейшая статья о России). В нем жилки не было нерусской; без выбора понес он все, хорошее и худое -- русское. И в отношение его к евреям входил элемент "полярности", т. е. опять элемент "пола", притяжение к "инакости".
Он был к евреям "страстен" и, конечно, пристрастен: он к ним "вожделел".
Влюбленный однажды, полушутя, в еврейку, говорил мне:
-- Вот рука... а кровь у нее там какая? Вдруг -- голубая? Лиловенькая, может быть? Ну, я знаю, что красная. А все-таки не такая, как у наших...
Непривычные или грубодушные люди часто возмущались розановскои "несерьезностью", сплетением пустяков с важным, и его... как бы "грязцой". Ну конечно! И уж если на то пошло, разве выносимо вот это само: "связь Бога с полом?" Разве не "грязь" и "пол"-то весь? В крайнем случае -- "неприличие", и позволительно говорить об этом лишь научным, серьезным языком, с видом профессора. Розановские "мелочи" казались "игривостью" и нечистоплотностью.
Но для Розанова не было никаких мелочей: всякая связывалась с глубочайшим и важнейшим. Еврейская "миква", еврейский религиозный обычай, для внешних неважный и непривлекательный,-- его умиляла и трогала. Его потрясал всякий знак "святости" пола у евреев. А с общим убеждением, в кровь и плоть вошедшим, что "пол -- грязь" -- он главным образом и боролся.
Вот тут узел его отношений к христианству и ко Христу. Христос? Розанов и к Нему был страстен, как к еврейству. Только все тут было диаметрально противоположно. Христос -- Он свой, родной, близкий. И для Розанова было так, точно вот этот живой, любимый, его чем-то ужасно и несправедливо обидел, что-то отнял у него и у всех людей, и это что-то -- весь мир, его светлость и теплость. Выгнал из дома в стужу; "будь совершен, иди и не оглядывайся, отрекись от отца, матери, жены и детей...".
Розанов органически боялся холода, любил теплое, греющее.
"С Богом я всегда. С Богом мне теплее всего" -- и вдруг -- иди в холод, оторвись, отрекись, прокляни... Откуда это? Он не уставал бранить монашество и монахов, но, в сущности, смотрел дальше них, не думал, что "это они сделали", главного обидчика видел в Христе. Постоянно нес упрек Ему в душе -- упрек и страх перед собственной дерзостью.
У нас, вечером, за столом, помню его торопливые слова:
-- Ну, что там, ну ведь не могу же я думать, нельзя же думать, что Христос был просто человек... А вот что Он... Господи, прости! -- (робко перекрестился, поспешным крестиком), что Он, может быть, Денница... Спавший с неба, как молния...
Розанов, однако, гораздо более "трусил божеского наказания" за нападки на церковь, нежели за восстания против первопричины -- Христа. Почему? Это просто. В христоборчестве его было столько личной любви ко Христу, что она властно побеждала именно страх и превращала трусость нашалившего ребенка во что-то совсем другое.
Вот, например: тяжелая болезнь жены. Оперированная, она лежала в клинике. Розанов в это время ночевал раз у Тернавцева. И всю ночь, по словам Тернавцева, не спал, плакал и, беспрестанно вставая, молился перед иконами. Всю ночь вслух "каялся", что не был достаточно нежен, справедлив -- к церкви, к духовенству; не покорялся смиренно, возражал, протестовал... Вот Бог и наказывает... и он, как мальчик, шепчет строгому церковному Богу: прости, помилуй, больше не буду! В связи с этим в "Уединенном":
"Иду в Церковь! Иду! Иду!"
И потом еще:
"Как бы я мог быть не там, где наша мамочка? И я стал опять православным".
Стал ли? Это и теперь его тайна, хотя пророческие слова исполнились:
"Конечно, я умру все-таки с Церковью... конечно, духовенство мне все-таки всех (сословий) милее..." Однако:
"Но среди их умирая, я все-таки умру с какой-то мукой о них".
Это борьба с "церковью". А вот "Христоборчество". Вот одно из наиболее дерзких восстаний его -- книга "Темный лик", где он пишет (точно, сильно, разговорно, как всегда), что Христос, придя, "охолодил, заморозил" мир и сердце человека, что Христос обманщик и разрушитель. Денница,-- повторяет он прикрыто, т. е. Дух Темный, а не Светлый.
И что же, кается, дрожит, просит прощения? Нисколько. Выдержки из "Темного лика" читались при нем на Собраниях, он составлял самые стойкие ответы на возражения. Спорил в частных беседах, защищался -- Библией, Ветхим Заветом, пламенно защищался еврейством, на сторону которого всецело становился, как бы религиозно сливаясь с ним.
С одним известным поэтом, евреем, Розанов при мне чуть не подрался.
Поэт и философ, совсем не приверженный к христианству; доказывал, что в Библии нет личности и нет духа поэзии, пришедшего только с христианством; что евреи и понятия не имели о нашем чувстве влюбленности -- в мир, в женщину и т. д. Надо было видеть Розанова, защищающего "Песнь Песней", и любовь, и огонь еврейства.
Принялся упрекать поэта в измене еврейству; тот ему ответил, что, во всяком случае, Розанов -- больше еврей, чем он сам.
Этим спор окончился -- Розанов внезапно замолчал. Не потому, конечно, что заподозрил собеседника в атеизме. Атеистов, позитивистов он "презирал, ненавидел, боялся". Говорил: "расстаюсь с ними вечным расставанием". Но собеседник -- еврей, а еврей не может быть атеистом. Н е т, по Розанову, антирелигиозного еврея, что бы он там про себя ни думал, ни воображал. В каждом все равно "Бог -- насквозь". Недаром к Аврааму был зов Божий. Про себя Розанов говорил:
"Бог призвал Авраама, а я сам призвал Бога. Вот и вся разница".
И вдруг, и вдруг... словно чья-то тень -- тень Распятого? -- проходила между ним и евреями. Он оглядывался на нее -- и пугался, но уже не феноменальным, а "ноуменальным" (любимое его слово) страхом. Вдруг -- "болит душа! болит душа! болит душа!", и -- потерявшись -- он становится резок, почти груб... к евреям. Мне приходилось слышать его в эти минуты, но я расскажу о них его собственными словами, будет яснее.
"...Как зачавкали губами и идеалист Борух, и такая милая Ревекка Ю-на, друг нашего дома, когда прочли "Темн. лик". Тут я сказал себе: "Назад! Страшись!" (мое отношение к евреям).
Они думали, что я не вижу: но я, хоть и "сплю вечно", а подглядел. Борух, соскакивая с санок, так оживленно, весело, счастливо воскликнул, как бы передавая мне тайную мысль и заражая собою:
-- Ну, а все-таки -- он лжец.
Я даже испугался. А Ревекка проговорила у Шуры в комнате: "Н-н-н-да... Я прочла "Темный лик". И такое счастье опять в губах. Точно она скушала что-то сладкое.
Таких физиологических (зрительно-осязательных) вещиц надо увидеть, чтобы понять то, чему мы не хотим верить в книгах, в истории, в сказаниях. Действительно, есть какая-то ненависть между Ним и еврейством. И когда думаешь об этом -- становится страшно. И понимаешь ноуменальное, а не феноменальное: "распни Его".
Думают ли об этом евреи? Толпа? По крайней мере, никогда не высказываются".
Любовь к Христу, личная, верная, страстная -- была куском розановской души, даже не души -- всего существа его. Но была тайной для зорких глаз тайновидца: "смотрел и не видел". Порою близко шевелилась, скрытая; тогда он тревожился; бросался в сторону евреев и своего к ним отношения; отрекался, путался, сердился... Но жизнь повела его "долинами смертной тени". И любовь стала прорываться, подобно молнии. Чем дальше, тем чаще мгновенья прорывов.
"...Тогда все объясняется... Тогда Осанна... Но так ли это? Впервые забрезжило в уме..."
Сами собой гасли в этих молниях вспышки ненависти к евреям. Понималась любовь -- по-настоящему; и забывалась опять. Может быть, потом понялась навсегда?
11
"В СВОЕМ УГЛУ"
Осенью 1902 года мы начали с П. П. Перцовым журнал "Новый путь".
Я до сих пор не понимаю, как это вышло, что мы его начали и даже довели без долгов до 1906 года. Он точно сам начался -- естественно вышел из Р<елигиозно->ф<илософских> собраний.
Денег у нас не было никаких, кроме пяти тысяч самоотверженного Перцова да очень малой, внешней помощи издателя Пирожкова, и то лишь в самые первые месяцы. (Пирожков этот стал впоследствии знаменит процессами со своими жертвами -- обманутыми писателями, обманутыми бесцельно, ибо он и сам провалился.)
Перцову удалось получить разрешение на журнал благодаря той же приманке: "сближение церкви с интеллигенцией". Журнал был вполне "светский" (в программе только упоминалось о вопросе "религиозном", "в духе Вл. Соловьева"), однако известно было, что издает его группа участников Собраний и что там предполагается помещать стенографические отчеты этих Собраний.
Положение журнала было исключительно трудное: каждая книга подлежала двойной цензурной трепке; сначала шла к обыкновенному цензору, а затем в Лавру, к духовному. Была у нас и третья цензура, неофициальная, интеллигентская: по тем временам если эстетика и начинала кое-как завоевывать право на существование, то религия без разбирательства была осуждена; и нас записали в реакционеры.
Но среди всех огорчений с деньгами да с двумя официальными цензурами нам буквально не было времени огорчаться еще и этим. Пусть думают, что хотят.
Все мы работали и писали без гонорара. Платили только в редких случаях какому-нибудь начинающему (и очень талантливому) из неимущих. Литературная молодежь -- все мои приятели -- помогала и работала, на нас глядя, радостно, как в своем деле. Молодые поэты (Блок, Семенов, Пяст), кроме стихов, давали, когда нужно, рецензии, заметки, отчеты. Несколько неопытных "выходцев из-за железного занавеса" -- приват-доценты Дух<овной> академии Карташев, Успенский -- тоже приучались к журнальной работе, но эти -- в глубокой тайне, без всяких подписей, ибо, если б узнало Лаврское начальство, им бы не поздоровилось.
И нас, старых литераторов, было изрядное количество, так что в материале, совсем не плохом, недостатка не чувствовалось. Вячеслав Иванов печатал там "Религию страдающего Бога". Мережковский -- свой роман "Петр и Алексей". Брюсов -- ежемесячные статьи об иностранной литературе и даже... об иностранной политике.
О Розанове что и говорить. Он был несказанно рад журналу. Прежде всего -- упросил, чтобы ему дали постоянное место "на что захочет", и чтоб названо оно было "В своем углу". Кроме того, он из книжки в книжку стал печатать свою длинную (и замечательную) работу "О юдаизме".
Вечно торчал в редакции, отовсюду туда "забегал". В редакции жил секретарь -- "пес" Ефим Е<горов> (он же секретарь Собраний). Не лишенный юмора и весьма, при случае, энергичный, он и тут, как секретарь, был очень ценен. Возил в Лавру, к отцам-цензорам весь наш материал (не один "духовный", "светский" тоже). И если отцы тревожились, подозревая скрытый "соблазн" в каком-нибудь стихотворении Сологуба, В. Иванова, Блока,-- нес им самую беззастенчивую, но полезную чепуху. Отстаивал порою статьи довольно смелые, хотя с великими жертвами: у В. Иванова однажды везде "православие" обратилось в "католичество"; а так как статья была о Вл. Соловьеве -- то можно себе представить, что получилось.
Посетителей (неизвестных) принимал тоже Ефим. И препотешно умел рассказывать об этих приемах. Он был, что называется, "pince sans rire" {Насмешник (фр.). (Прим. ред.)}. Никто лучше него не мог бы справиться с "авторами". Его важность, отрывистые, безапелляционные реплики хорошо действовали на слишком назойливых. Бывали и застенчивые.
-- А... могу я спросить, сколько вы платите? -- говорил какой-нибудь явно безнадежный обладатель явно безнадежной толстой рукописи.
Ефим не задумывался:
-- А мы очень много платим... если нам понравится. Но нам редко что нравится. Лучше вы вашу рукопись отдайте в другое место.
Собственно говоря, вся редакционная работа велась Перцовым и мною. Молодежь помогала, но положиться ни на кого из них мы не смели. А Розанов не только не помогал, но если б вздумал, мы бы в ужас пришли. Всякое дело требует своей "политики", т. е. какой-то линии, считанья с моментом, с окружающими обстоятельствами и т. д. Розанов ни на что подобное не был способен. Он, действительно, "всегда спал"; во сне хоть и умел "подглядывать", чего никто не видел, но подглядывал лишь то, что находилось в круге его идей, ощущений, лишь в том, что его интересовало и касалось.
Очень любил журнал. И совершенно невинно, не замечая, мог бы погубить его, дай ему волю, начни с ним советоваться, как с равным.
И так была ужасная возня. Приносит он очередной материал -- главу "Юдаизма" и "Угол", бесконечные простыни бумажные, меленько-меленько исписанные. В набор? Как бы не так. Мы не "Новое время" и с набором должны экономничать. Без того приходится делать иногда, после светской цензуры, для духовной, -- второй набор; как бы не навести "отцов" на неподобающие размышления... И вот мы с Перцовым принимаемся за чтение розановских иероглифов. Не вместе -- Перцов глух, сам читает невнятно и неохотно,-- а по очереди.
Ни разу, кажется, не было, чтобы мы не наткнулись в этих писаниях на такие места, каких или цензорам нашим даже издали показать нельзя, или каких мы с Перцовым выдержать в нашем журнале не могли.
Эти места мы тщательно вычеркивали, а затем... жаловались Розанову: "Вот что делает цензура. Порядком она у вас в углу выела". Впрочем, прибавляли для косвенного его поучения:
-- Сами, голубчик, виноваты. Разве можно такое писать? Какая же это цензура выдержит?
Скажу, впрочем, что мы делали выкидки лишь самые необходимые. Перцов слишком любил Розанова и понимал его ценность, чтобы позволить себе малейшее искажение его идей.
Редактируя для журнала стенографические отчеты Собраний, мы ни звука не выкидывали розановского: тут он сам за себя отвечает, пусть отвечает перед цензорами.
Сухость стенограмм порою приводила нас в отчаяние: исчезала атмосфера собраний, приподнятая и возбужденная, не передавалось настроение публики...
Чаще всего редактировали мы эти отчеты вдвоем не с Перцовым, а с Тернавцевым.
Собрание, недавнее, было еще свежо в памяти.
-- Какой вздор! -- говорю я.-- Она (стенографистка) недослышала. Или не поняла... Ведь тут, помните, ведь тут...
-- Ну да! -- кричит неистовый Валентин.-- Василий Михайлович (Скворцов) сказал "совесть". А кто-то ему крикнул: "Разная бывает совесть. Бывает и сожженная совесть"... Он так и осел... Вставляйте сюда "голос из публики"!
Валентин Тернавцев был не нашего "лагеря", но художественное чутье побеждало в нем "церковника", и мы оба увлекались, стараясь превратить казенную запись в образную картину Собрания.
-- Здесь еще "голос из публики"! -- орал Валентин.-- Обязательно голос! Я слышал, толстуха промяукала, как ее,-- секты исследует, она около меня сидела. Пишите тут -- из публики!
Иногда мы посылали розановский доклад или возражение ему на просмотр, боясь ошибок записи. А он возвращал -- совершенно измененную вещь, почти новую статью. Что было делать? Звали его, бранились, и он на месте, тут же, в третий раз ее переписывал.
Перцов имел привычку вдруг уезжать из Петербурга на неопределенное, довольно продолжительное время. Глухой и скрытный, он глухо исчезал, не оставляя и адреса. Знали только, что куда-нибудь в Кострому или дальше: он был волжанин, "речной человек", как он говорил.
Тогда мне приходилось тесно. "Мальчики" мои, в сомнении, откровенно признавались, что не знают, как поступить. Розанов, не обращая на меня никакого внимания, лез к Ефиму; а Ефим разленивался, не читал первых корректур и спорил со мной из-за Брюсова, находя его недостаточно либеральным.
К счастью, Перцов уезжал не в очень горячее время -- к весне. Месяца через два возвращался, и все входило в норму.
12
БУДЬ ВЕРЕН В ЛЮБВИ...
На ревнивых жен Розанову везло.
Ну, та, первая, подруга Достоевского,-- вообще сумасшедшая старуха; ее и нельзя считать женой Розанова. Но настоящая, любящая и обожаемая "Варя", мать его детей, женщина скромная, благородная и простая -- тоже ревновала его ужасно.
Ревновать Розанова -- безрассудство. Но чтобы понять это -- надо было иметь на него особую точку зрения, не прилагать к нему обычных человеческих мерок.
Ко всем женщинам он, почти без различия, относился возбужденно-нежно, с любовным любопытством к их интимной жизни. У него -- его жена, и она единственная, но эти другие -- тоже чьи-то жены? И Розанов умилялся, восхищался тем, что и они жены. Имеющие детей, беременные особенно радовали. Интересовали и девушки -- будущие жены, любовницы, матери. Его влекли женщины и семейственные -- и кокетливые, все наиболее полно живущие своей женской жизнью. В розановской интимности именно с женщиной был еще оттенок особой близости: мы, мол, оба, я и ты, знаем с тобой одну какую-то тайну. Розанов ведь чувствовал в себе сам много женского. "Бабьего", как он говорил.
(Раз выдумал, чтобы ему позволили подписываться в журнале "Елизавета Сладкая". И огорчился, что мы не позволили.)
Человеческое в женщине не занимало его. Ту, с которой не выходит этого особого, женского интимничанья, он скоро переставал замечать. То есть начинал к ней относиться, как вообще к окружающим. Если с интересом порою -- то уже без специфического оттенка в интимности.
Смешно, конечно, утверждать, что это нежно-любопытное отношение к "женщине" было у Розанова только "идейным". Он входил в него весь, с плотью и кровью, как и в другое, что его действительно интересовало. Я не знаю и знать не хочу, случалось ли с ним то, что называют "грехом", фактической "изменой". Может быть, да, может быть -- нет. Неинтересно, ибо это ни малейшего значения не имеет, раз дело идет о Розанове. И сам он слишком хорошо понимает -- ощущает -- свою органическую верность.
"Будь верен человеку, и Бог ничто не поставит тебе в неверность.
Будь верен в дружбе и верен в любви: остальных заповедей можешь и не исполнять".
В самом деле, можно ли вообразить о Розанове, что он вдруг серьезно влюбляется в "другую" женщину, переживает домашнюю трагедию, решается развестись с "Варей", чтобы жениться на этой другой? О ком угодно -- можно, о Розанове -- непредставимо! И если все-таки вообразить -- делается смешно, как если бы собака замурлыкала.
Собака не замурлычет. Розанов не изменит. Он верен своей жене, как ни один муж на земле. Верен -- "ноуменально".
Да, но жена-то этого не знает. Инстинктом любви своей, глубокой и обыкновенной, она не принимает розановского отношения к "женщине", к другим женщинам. У нее ложная точка зрения, но со своей точки зрения она права, ревнуя и страдая.
Розановская душа, вся пропитанная "жалением", не могла переносить чужого страданья. Единственно, что он считал и звал "грехом",-- это причинять страданье.
"Хотел бы я быть только хорошим? Было бы скучно. Но чего я ни за что не хотел бы -- это быть злым, вредительным. Тут я предпочел бы умереть".
Что же ему делать, чтобы не видать страданий любимой жены? Измениться он не может, да и не желает, так как чувствует себя правым и невинным; страданий этих не понимает (как вообще ревности не понимает -- никакой), но видит их и не хочет их. Что же делать? И он при ней изо всех сил начинает ломать себя. Боится слово лишнее сказать, делается неестественным, приниженно глупым. Увы, не помогает. Во-первых, он, бедненький, не мог угадать, какое его слово или жест окажутся вдруг подозрительными. А во-вторых, ревновала его жена к духу самому, к неуловимому; в жесте ли, в слове ли дело? Не понимая, не угадывая, что может ее огорчить, он даже самые невинные вещи, невинные посещения понемногу начал скрывать от жены. На всякий случай,-- а вдруг она огорчится? Чтобы она не страдала (этого он не может!), надо, чтобы она не знала. Вот и все.
В "секреты" розановские были, конечно, посвящены все. Он всем их поверял -- вместе со своей нежностью к жене, трогательно умоляя не только не "выдавать" его, а еще, при случае, поддержать, прикрыть, "чтобы она была спокойна".
Он действительно заботился только о ее спокойствии; о себе -- как бы по неловкости не "согрешить", т. е. недостаточно уверенно соврать. Ведь -- "...я был всегда ужасно неуклюжий. Во мне есть ужасное уродство поведения, до неумения "встать" и "сесть". Просто не знаю, как. Никакого сознания горизонтов..."
Очень прямые люди нет-нет и возмутятся: "Василий Васильевич, да ведь это же обман, ложь!" Какое напрасное возмущение! Прописывайте вы человеческие законы ручью, ветру, закату; не услышат и будут правы: у них свои.
"Даже и представить себе не могу такого "беззаконника", как я сам. Идея "закона" как "долга" никогда даже на ум мне не приходила.
Только читал в словарях на букву Д. Но не знал, что это, и никогда не интересовался. "Долг выдумали жестокие люди, чтобы притеснять слабых. И только дурак ему повинуется". Так, приблизительно...
Только всегда была у меня Жалость. И была благодарность. Но это как "аппетит" мой; мой вкус.
Удивительно, как я уделывался с ложью. Она меня никогда не мучила... Так меня устроил Бог".
"Устроил", и с Богом не поспоришь. Главное -- бесполезно. Бесполезно упрекать Розанова во "лжи", в "безнравственности", в "легкомыслии". Это все наши понятия. Легкомыслие? --
"Я невестюсь перед всем миром: вот откуда постоянное волнение".
Дайте же ему "невеститься". Тем более что не можете запретить. Наконец, в каком-нибудь смысле, может, оно и хорошо?
Часть вторая
1
ДУША ОЗЯБЛА
Победоносцев посмотрел-посмотрел, да и запретил Р<елигиозно>-ф<илософские> собрания.
"Отцы" уж давно тревожились. Никакого "слияния" интеллигенции с церковью не происходило, а только "светские" все чаще припирали их к стене -- одолевали. Выписан был на помощь (из Казани?) архимандрит Михаил, славившийся своей речистостью и знакомством со "светской" философией. Но Михаил -- о ужас! -- после двух собраний явно перешел на сторону "интеллигенции", и, вместо помощника, архиереи обрели в нем нового вопрошателя, а подчас обвинителя. (Дальнейшая судьба этого незаурядного человека любопытна. Продолжал острую борьбу против православной церкви и, под угрозой снятия сана, перешел в старообрядчество, где был епископом. Он возглавлял группу "голгофских христиан". В 1916 году умер в Москве, в больнице для чернорабочих.)
При таких обстоятельствах оставалось одно: закрыть, от греха, Собрания. Закрыли.
Вскоре подоспела японская война, а с ней медленное, еще глухое, но все нарастающее внутреннее брожение.
"Новый путь" продолжался -- очень трудно: без главного подспорья своего -- отчетов о Собраниях, под неистовством духовной цензуры, с растущими денежными затруднениями.
Перцов стал охладевать к делу и все чаще уезжать на Волгу. Розанов понемногу начал отходить тоже.
Дело в том, что группа главных участников журнала к тому времени не была уже сплочена. Расхождение -- не в идее, а, пожалуй, в направлении воли.
Собственно идея (как и тема наших споров с церковью) была всегда одна: Бог и мир; равноценность в религии духа и плоти. Можно себе представить, как это было близко сердцу Розанова. Однако, защищая "мир", он весь его стягивал к полу и личности; другие же в понятие "мира" хотели вдвинуть и вопрос общественный.