КАКИЕ "ДА"! КАКИЕ "НЕТ"!
Мы застали в Петербурге, как бы на месте старых Р<елигиозно>-ф<илософских> собраний, целое Рел<иги-озно->фил<ософское> общество, легализированное и многолюдное.
Ничего похожего на прежние, полуподпольные, острые Собрания. Председатель -- Карташев, выходец "из-за железного церковного занавеса", но выходец окончательный: еще до нашего отъезда мы его убедили (с большими трудами, точно предлагали броситься в холодную воду) -- покинуть Духовную академию. Он решился наконец (тем более что положение его было уже там непрочно) и, вместе с несколькими другими, выплыл в житейское море.
Волны этого моря не оказались коварными для него: он устроился в Публичной библиотеке, а затем стал преподавателем богословия на Женских курсах. Печать некоторой постоянной "боязни", вечное оглядыванье, еще отличала в нем человека из "иного мира"; но понемногу он приучался к "светской" свободе.
Р<елигиозно>-ф<илософское> общество, где его выбрали председателем, было, в сущности, одним из обыкновенных интеллигентских обществ. Только с некоторым привкусом "московского идеализма" (чуть уловимый крен к православию). Священники посещали его, но об архиереях, о черном духовенстве -- и помину не было. Полное отсутствие так называемой "учащей церкви".
Мы, несмотря на чуждый нам уклон, вошли в Совет общества и естественно внесли туда мятежный дух, меняющий направление. Это, впрочем, делалось медленно и не без трудов.
Розанов в Совете не состоял. Он только, по памяти, был одним из первых действительных членов -- или даже членом-учредителем, не помню. На заседания ходил, но никаких докладов не читал. Все было другое. По времени -- острота лежала в чуждом Розанову вопросе: не о религиозном поле, а о религиозной общественности.
Годы мелькали -- последние, предвоенные. О них можно бы много рассказать, но я пишу не о них -- о Розанове.
Мы его совсем больше не видели. Знали, что жена плохо поправляется, что он давно не живет на Шпалерной, переезжает с квартиры на квартиру, что после смерти старика Суворина положение его в "Новом времени" не изменилось. Слышали, что он видится с новыми людьми, очень от нас далекими... а главное, слышали его самого в изданных в это время "Уединенном" и "Опавших листьях" ("2 короба").
Именно слышали его в этих трех... книгах? Он был прав, говоря, что таких "книг" никто раньше не писал и никто не напишет. Для этого надо уметь "выговаривать" себя, как он, а чтобы издать их -- надо быть "беззаконником", не понимающим, "что ему современничают другие люди". Словом -- надо быть в полноте "Розановым".
Для знавших его, как мы знали,-- ничего нового в этих книгах не содержалось. То же, что он говорил, не раз, и та же интимность до... до полного душевного раздевания. Был в них весь: с Богом и полом, с Россией, которую чувствовал изнутри, как самого себя, и любя, и ругая; с евреями, его притягивающими и отталкивающими; и даже с трагично выплывшим поверх других "ощущений" -- ощущением смерти, холода.
Только все "да -- нет" чем дальше, тем резче подчеркивались, все чудовищнее переплетались; он сам останавливается удивленно: "Душа моя какая-то путаница..." И эта эволюция (если это эволюция) была в нем как будто еще не закончена.
Действительно: не предстояло ли ему безмерно обостриться в противоречиях; дойти до глубины страданий; "выговорить" их в предсмертных тетрадях своего "Апокалипсиса" и, наконец, в монастыре, в Троице-Сергиевской Лавре -- умереть на руках самого, кажется, умного и жестокого священника -- П. Флоренского)?