(О романе «Отечество)

Русская литература за рубежом не только существует, но в некоторых отношениях даже процветает. С внешней стороны — успехи ее прямо блестящи: из молодых прозаиков многие доходят до подлинного писательского мастерства. Оттого, должно быть, и повелось, что при оценке литературного произведения решающим становится именно это мастерство. Привыкли к такому подходу и сами писатели. Один молодой прозаик, с искренним убеждением, написал недавно, что если бы — теперь — раскрыть, без предвзятости, «Повести Белкина», какой серой и бедной показалась бы проза Пушкина!

Однако, если мы, не увлекаясь, «чисто» художественным методом критики, подойдем к какой-нибудь книге, — первый вопрос, который встанет перед нами, это о ее цельности. То есть, о степени соответствия, или гармонии, между тремя главными элементами творчества, тремя сторонами всякого художественного произведения. Они — воля, Дух (смысл) и тело (форма, язык, стиль). Идеальной гармонии нет, конечно, и в произведениях гениев; зато без какой-то ее степени нет и живой книги: это вопрос о ее «органичности».

Роман «Отечество», в данном отношении, книга редкая. Она, действительно, представляет из себя некую цельность, она органична. Если бы роман был написан с обычным современным мастерством, это сразу лишило бы его какой-то степени гармонии, отняло бы у героя живые черты. Если бы смысл книги (дух, идея) не вырастал сам собою, не открывался герою постепенно, по мере течения переживаемых дней, — опять связь частей была бы разорвана, и смысл являлся бы тенденцией. Но воля автора, — по чистой интуиции, может быть, по внутреннему такту какому-то, — все время направлена на сохранение гармонии.

Герой романа — прост, совсем не героичен. Это обыкновенный русский молодой человек, студент перед войной, прапорщик во время войны и, в 1918-19 году, в Петербурге, — «неизвестно что». Такими «неизвестно что» (даже не «кто»), в большинстве, и были они тогда, эти обыкновеннейшие русские «бывшие» студенты. Алексей Павлович Полежаев, или просто Алеша (не станем звать его «героем», ибо он тем и значителен, что вовсе не герой), — человек, ничего сам о себе еще не знающий. Он плыл по течению обычной жизни, жил, как все: с интересом занимался в университете, честно пошел на войну; если бы жизнь так и текла, он так, вероятно, и плыл бы дальше. Но жизнь, — вся, — перевернулась. Переворот Алеша не сразу осмыслил; полноты переворота не уразумел, а взял его опять так, приблизительно, как большинство тогдашней честной полувоенной молодежи. Оказался и причастным какой-то тайной организации, — их было в то первое время немало; причастным не особенно близко, впрочем: организация была в Москве, а он носил лишь пакеты в известную ему, конспиративную, квартиру.

Но и тут он двигался, как бы подчиняясь случайному течению.

Первым, действительно личным, чувством, в нем пробудившимся, было чувство, — почти инстинкт, — животного самосохранения, связанное с полусознательным, но резким чувством полного своего одиночества. На войне он, вероятно не был трусом; но война — совсем другое: там нес его общий поток; здесь же оказывался он сам-один за себя, как (он скоро догадается) и всякий один за себя среди отовсюду грозящей смертельной опасности; она тем и непереносна, что невидимо за каждым углом таится; что каждую минуту готова накинуться на человека непонятная смерть.

И так захватило его первое яркое чувство, — страха, — что ничего уж в душе не оставалось, кроме этого — «спасать себя». Но чем? Как? Прежде всего, конечно, порвать с организацией… если не поздно. Он идет на конспиративную квартиру «в последний раз». Будто нарочно, — в доме обыск. Не в квартире, где-то наверху, но бедный Алеша уже в тумане отчаяния и полузнакомой девушке, которая обычно принимала у него пакеты, что-то лепечет о «последнем разе», о том, что больше он не может и не хочет, и не надо этого ничего.

Материальные условия его сравнительно не плохи. Он живет в оставленной родственниками квартире, один; но бурно общается с домовой «демократией», с новыми господами положения, в смутном расчете, что «так надежнее». Однако на вечеринке, среди свежеиспеченных большевиков низшего слоя (но уже являющих собой власть), ощутимость гибели доводит его до того, что он, уловив в телефонном разговоре знакомое имя, — решает вдруг сам заговорить, забежать, выдать конспиративную квартиру, чтоб ему-то остаться в стороне. Только внешняя, грубая случайность спасла его от такого, уже полубезумного, шага.

Но со страхом не кончено. «Организация», действительно, открыта; и девушка, что так странно слушала его лепет о «последнем разе», — арестована. Алеша мечется, ждет гибели неминуемой, наконец, идет к бывшей жене своей, вышедшей за влиятельного большевика, и с унижениями выхлопатывает у нее «оградительную» какую-то бумажку. Он лжет, изворачивается и не стыдится, а бурно ликует: «Спасен! Спасен! Остальное все равно». И он прав: он невинен, как всякая дрожащая тварь, у которой нет ничего, что было бы ей дороже своей жизни.

Но человек не только тварь. Если до тварного состояния может он быть доведен, то, в нем оставаясь, он уже не невинен.

И отсюда начинается медленный, тяжкий, — как медленны бывают тяжкие дни, — путь восхождения Алеши. С остановками. С провалами. Он еще не прошел до конца, до сознания, опыт одиночества. Еще хочет «приспособиться», как-нибудь «пристроиться» к людям. А когда это не выходит (не практически, практически и мог бы, да внутренне почему-то не выходит), он пытается хоть просто к уличной толпе «примащиваться», «на людях» быть. Удивительны эти страницы, когда в сумерках сидит он у памятника Екатерины. Краткая цитата ничего, конечно, не передает, это надо прочесть целиком.«…Долго и кротко я ждал, чтобы к людям хоть как-нибудь примаститься… Когда я понял, что на скамейке опять один и надо идти домой, и опять ночь, и опять долгое белесое утро, — я вскочил, растерянно глянул по сторонам и сел опять. Идти мне было некуда, домой возвращаться страшно. Надобности во мне никому не было ни малейшей… А, между тем, хотелось, чтоб она была; чтоб кто-нибудь меня позвал, окликнул…». «И я вдруг стал мечтать… Придумывать… стараясь представить, что ко мне сбоку, нет… сзади, нет, лучше со стороны театра, подходит неведомый, величавый, добрый человек и тревожно спрашивает: «Алеша, что с тобою?..» Нет-нет, лучше так: «Наконец-то, я тебя нашел Алеша!». Или просто садится рядом и с участием смотрит… Ах, если бы так! Если бы кто-нибудь окликнул по-хорошему, по волшебному! Я бы все рассказал ему…».

Почему же не «примащивается» Алеша, не «устраивается» с людьми? А другие? Ведь он же, как другие, как все?..

Чем полнее и ужаснее захватывает его одиночество, тем яснее он понимает, что никаких «других» нет, что есть лишь каждый другой, и каждый, в предельном одиночестве и потерянности, только с последним усилием отстаивает себя.

Алеша видит, что и самые простые, бесхитростные люди жмутся вместе, ища выхода, сами не зная, какого, страдая бессознательно и тихо. В сочельник идет он мимо занесенной снегом церкви, где теснится толпа. Сам со смутной надеждой какой-то, — вошел. Постоял. Нет! И здесь было то же. Та же беззащитность, покинутость, не его только одиночество, — каждого. Если не каждый знал о нем, если о пустом с соседом разговаривал, о говядине, о картошке, — все равно, был в нем. А быть в нем человеку — нельзя.

Я не собираюсь пересказывать содержание романа. Чтобы проследить путь Алеши, так естественно переходящий в путь независимо-религиозный, надо прочесть книгу. В ней нет обычных большевистских «ужасов», ни казней, ни крови; только реализм тогдашнего быта, — если можно это назвать бытом, — и реальные в нем люди. Но хотя быт показан (именно показан, представлен, а не описан) с жуткой яростью, и кажется, порою, страшнее громких ужасов, — автору он нужен скорее как воздух, новый состав воздуха, которым дышат люди и который, — потому что они им дышат, — так страшно и разно их изменяет.

В Алеше, чем ниже он падает, тем упорнее пробивается, сквозь наплывшую тучу, новая воля к борьбе: уже не за себя, — за свое человеческое достоинство.

Среди необыкновенной этой действительности, где даже случайность кажется необыкновенной, не случайной, — и Алеша становится не совсем «обыкновенным» человеком. Он сознает, что силы его слабы, ищет помощи, слепо, но с таким напряжением воли, что никакая «случайность» не проходит мимо него.

Совсем случайно попалась ему «книжка в коричневом переплете», — новая для него. Как ребенок, зачитался он просто «чудесами». Лишь потом, вдолге, привлекли его и непонятные, лишь сердцу внятные слова, похожие на какие-то нужные ему ответы.

Совсем случайно на путях его оказалась та полузнакомая девушка, что принимала его пакеты на конспиративной квартире. Тогда, в «тварное» свое время, она казалась ему далекой, враждебной; теперь, все еще едва зная ее, едва узнав издали, на вокзале, в партии арестованных, он ловит на лице ее отблеск, который не умеет назвать, и влечется к ней полуосознанным предчувствием, что именно тут найдет какую-то помощь.

Одиночество? Люди пролились, как вода; отдельными каплями разбрызгались; лежит такая капля, всячески стараясь не высохнуть; но высохнет, если и не наступит на нее тотчас же тяжелый сапог. Через познание безмерного одиночества, Алеша приходит к вопросу о той людской общности, без которой нет жизни, — и к пониманию русской трагедии.

Большевизм, для него, не только власть, а новообразование российской «общности», новое отечество. Что такое отечество? Совпадает ли оно с понятием родины? Нет, ибо в него включено понятие «гражданства», т. е. сознательного или бессознательного соучастия, соработы всех для поддержания и развития нации. Это и условие существования личности. Гражданский строй, извращающий свой собственный смысл, — есть гибель страны и нации.

«Я все своему отечеству отдал, — говорит Алеша, — молодость, здоровье, радость университета, патриотическую жертвенность, гражданскую доблесть… Не было ничего, что бы я не отдал, или, отдавая, торговался. Утраты эти связей с отечеством не разрывали…». Но теперь, продолжает он, я уже не чувствую «непонятную, как брак, таинственную, любовь — единство с моим народом. И причиной не нищета, не обеднение умственное, не мои несчастия… а только темный дух всенародного русского беззакония, тот новый дух, который мне надо было признать своим, родным, священным, — несвятое объявить святыней…».

И «свободной волей», высшим велением совести, Алеша «отчуждает себя от отечества». Оно уже не его. Оно — чужое.

Этот внутренний разрыв завершается внешним. Алексей Павлович покидает Россию.

Но разорвав связь с ней, «темного советского усыновления не приняв, какой неведомой страны теперь он гражданин, кому собрат и общник?».

Ответ — в его религиозных чаяниях. Он верит в возможность преодоления всякой исторической действительности. Русская национальная душа покинула тело России; но душа жива, она сохраняется в «остатках нации», в отдельных носителях русской святыни. Алеша верит в высший опыт совместности, общей жизни без земного отечества, когда уже нет «чужого» и «своего», когда человек обращен лицом к вселенной…

«Я не меняю землю на землю, народ на народ. Я не могу перестать быть русским, тут нет ни измены, ни замены, ни подмены. Но отечество для меня не идол сердца. Мне открылось новое человеческое «вместе», — всегда живой, всегда вольный и святой союз любви…».

А Россия? Вернется ли душа в покинутое тело? Об этом мы не смеем знать. «Ищите высшего, и все остальное приложится», — так верит Алеша. Верит и в новый опыт любви, — так любит он девушку, странно и знаменательно перекрестившую его путь. Они уезжают из России вместе.

На этом роман кончается: из области данного автор не переносит нас в область чаемого и желанного, а лишь подводит к его дверям.

С объективной точки зрения, можно, конечно, и сейчас усмотреть в книге элементы известной идеализации. Взволнованный и несколько возвышенный тон последних глав как будто указывает на это. А недоговоренность (совершенно, в иных случаях, неизбежную) легко принять за недоделанность. Самого героя это не касается: он и на последних страницах все тот же, русский живой человек. Но спутница его, всегда остающаяся на втором плане, действительно, несколько затушевана. Не вполне ясна и связывающая их любовь: рассказчик настаивает, что это не взаимная влюбленность, не дружба и не простая привязанность. Может быть, по мысли автора, это зерно той, качественно преображенной, всечеловеческой любви, которая возникла между святыми. Тогда, конечно, и попытка дать ей большую определенность доказывала бы только отсутствие художественного чутья: сущность подобной любви неопределима, как говорил Блок, — «несказанна».

А, может быть, проще: это любовь, которая не могла не родиться в сердце человека, истомившегося по чистоте, смертельно уставшего от страшной, темной гущи, — слишком долго он сам среди нее копошился. Вот, уже в Финляндии, он говорит: «Белое озеро… белое небо над ним, снежные леса… Чудесная чистота зимы! Она напоминала о счас-тьи чистоты совести, о жизни без вымученного согласия на грех, о жизни, свободной от власти зла… Мы вновь поняли, что «вместе» и что спасены для неведомой нам, очень, может быть, трудной, но светлой… жизни…».

Общая сгармонированность, о которой было сказано выше, да и самое качество воли, серьезность смысла и скромная простота формы, — все это ставит роман «Отечество» несколько особняком среди эмигрантской литературы сегодняшнего дня. Что касается фактического повествования, то нечего говорить, какой волнующий интерес представляет для читателя эпопея тероя, русского негероического человека, сам образ его и других, рядом живущих людей, в той же страшной, искажающей их действительности… Жаль, что я не могу привести некоторых картин, — цитат из этой повествовательной части. Впрочем, благодаря слишком связной последовательности, а также особой неторопливости рассказа (местами, — будем справедливы! — он переходит в длинноты и грешит повторениями), — роман не поддается передаче в отрывках.

Современная критика, какие бы «чисто художественные» недочеты ни нашла она в романе, должна признать, что все они покрываются, — не «правдивостью» книги, а той правдой, которая в ней с такой цельностью, с такой строгой внутренней тактичностью воплощена. Только эта правда и ее воплощение могут служить мерилом ценности и художественности произведения; без нее же — вообще нет и не было искусства.

Я не имею привычки кончать пожеланием книге успеха. Он будет или не будет; относительно романа «Отечество», — я думаю, что книга будет очень читаться. Кстати, она, при сравнительно недорогой цене, чрезвычайно хорошо и красиво издана.