Петербургская новелла
Nulla al mondo sia piu reale di una cosa poetica. D'Annunzio [1]
I
Швейцар одного из сумрачных домов на Фуршдтатской не спешил открывать двери, хотя гости прибывали один за другим. Это были только мужчины, и швейцар знал, что они идут во второй этаж, к господину Лукашевичу, где будет чтение, потом им дадут чаю с конфектами, потом они поговорят малое время — и сейчас же по домам. Лакей генерала Лукашевича объяснял такую поспешность бариновым нездоровьем, докторскими приказами рано ложиться, но швейцар, который не имел права до двенадцати запереть подъезд и притвориться спящим и потому терял много очень вероятных двугривенных, — утверждал упрямо, что тут другие причины.
— С чаю, да с конфект голых не очень тоже насидишь. Тоже и в другое место потянет.
— Эх, Федот Кузьмич, — возражал лакей. — Каких вы ужинов захотели! кто ужинать-то станет? Господа все важные, у них у каждого, по нашему времени, катар желудка, допустим. А с катаром этим теперь не то что ужин, а конфетку возьми, да и ту очисть.
— Ну, не одни бывают важные. Бывают и простецкие, из настоящих писателей. То-то голодны, должно быть, уходят, сердешные! А о чем они говорят-то?
— Так, ругаются больше. Слов, конечно, по своему образованию не говорят, а ругаются важно, да норовят все, знаете, пообиднее, изнутра хватить. Иной так и позеленеет весь и трясется. Ну, а то и не ругаются даже, а так, помалу языком поворочают — и будет. Тем и кончают.
— А и скучное их житье, Левон Тимофеич! Да… При чем же там, однако, дамы, Левон Тимофеич? Ведь и дамы, когда одна, когда две бывают?
— Шут их знает, при чем они! Писательницы тоже, что ли. А между прочим, говорить им много не позволяется. Чтобы, значит, сидели тихо. Одна это ездит, тупорыленькая такая, плотненькая, так она все за нашим генералом ухаживает. Заведут читать — ну, генерал, конечно, на диван и задремлют. Она сейчас ему шитую подушку под бочок сует и всякое ему внимание. Потому вообще ей лестно. А другая — ну та иначе, да и лицом похуже будет, бледная, худощавенькая. Писать ничего, слышно, не пишет.
— Она награждает хорошо, — задумчиво произнес швейцар. — Да и другая всегда двугривенный. И что бы генералу побольше дам звать! На них, голубушек, одна надежда!
Разговор этот происходил утром, а вечером швейцар Федот Кузьмич, пропуская мимо себя гостей в шинелях и пальто, толстых и поджарых, важных и "простых писателей", ждал, не мелькнет ли в дверях черная ротонда той худощавой дамы, которая "награждает хорошо".
В маленькой гостиной генерала между тем становилось тесно. Эта комната была предварительная, в ней не читали, а только собирались перед началом чтения. Низенькая мебель, лампа на овальном столе, альбомы, книги, цветы, то высокие и свежие, то искусственные и запыленные — отовсюду веяло достатком, но вместе с тем каким-то застарелым одиночеством, тем холодом и внешним, поверхностным порядком, за которым следят только лакеи пожилого холостяка. Паркет, нигде не покрытый ковром, блестел как зеркало или как лед, дорогие абажуры были неудобны, и резкий огонь бил прямо в глаза или бросал на лица неестественные, неприятные лучи сквозь зеленый и лиловый шелк.
Сам генерал Лукашевич был высокий, худой старик с седыми усами и узкой бородкой клином (щеки он брил), с немного колеблющейся быстрой походкой, всегда сосредоточенным, суровым лицом. Он отличался энергичностью и деятельностью. С незапамятных времен, еще будучи на службе, он имел интерес и пристрастие к литературе и сам время от времени писал какие-то статьи, которые где-то печатались и даже вызывали похвалы. Выйдя в отставку, совершенно неспособный к бездеятельности, он окончательно вошел в кружок солидных писателей, маститых критиков и, главное, пожилых адвокатов, которые, не удовлетворяясь известностью на своем поприще, все, более или менее, с той или другой стороны, причастны к литературе. Те, которые совсем ничего не писали, — слыли за прекрасных чтецов. И все вообще были пригодны и даже незаменимы для изящных и оживленных прений после реферата.
Общество, председателем которого считался генерал Лукашевич, существовало давно, имело свою историю и свои традиции. Членов было не очень много, и попасть в число их оказывалось не легко. Вероятно, если б не энергия генерала, который любил это дело и клал в него душу, общество бы распалось, потому что все члены имели свои собственные житейские дела, часто мешающие им и писать, и слушать что-нибудь, относящееся исключительно к литературе. Но генерал смотрел на дело твердо и серьезно — и все члены, веря ему, смотрели серьезно. И общество продолжало собираться в квартире председателя, раз в две недели. Читались самые изысканные рефераты — чаще, впрочем, принадлежащие писателям помоложе, которые были менее заняты посторонним и не так ленивы.
Тучный господин с совершенно седыми волосами, закинутыми назад, с большими черными бровями и одышкой слушал, наклонив голову набок, болтовню круглолицей, не очень молодой, румяной дамы-писательницы. Дамы допускались изредка, но как гостьи и с строжайшим выбором. Румяная писательница говорила быстро, с тем особенным, исключительно женским подчеркиванием звука "с", которое из другой комнаты делает речь похожей на змеиный свист. Собеседник отвечал ей коротко и немного рассеянно. Под глазами у него были мешки, делающие лицо неприятным. По воротничкам рубашки и по особого вида запонкам на рукавах всякий безошибочно угадал бы в нем адвоката из дорогих. Два малорослых, белобрысых, прекрасно одетых господина оживленно говорили у дверей. Прислонившись к притолке, стоял высокий молодой человек с небольшой лысиной. Он был гибок и походил в одно и то же время и на исполнительного чиновника особых поручений, и на провинциального танцора, зараженного байронизмом. Он, впрочем, оказывался поэтом из тех, которые по своему благоразумию и нежной аккуратности подают надежды самым важным, самым древним и нетерпимым старикам. Такие поэты всегда бывают обласканы, теплы и веселы, особливо если они еще переводят с китайского и японского. Ласткин именно переводил с китайского, не смущаясь даже тем, что не знал языка. Недавно изданная книжка его носила заглавие: "Песни небесной страны".
Напрасно Лукашевич старался навести речь на предстоящий реферат: разговор как начался, так и стоял на одной — живой, взволнованный, горячий, почти общий. Говорили о новом назначении и о сопровождавших его обстоятельствах, причем каждый старался показать, что он лучше знает обстоятельства; рассказывались анекдоты, повторялись тем-то и тем-то сказанные слова и пояснялись на разные лады. Ласткин знал никому не известную остроту, которую слышал из влиятельных уст начальник того отделения, где служил сам Ласткин. Над остротой посмеялись, но не приняли ее во внимание. Молодой адвокат из блестящих стал на середину комнаты и начал с теми же интонациями рассказывать то, что уже рассказал в самом начале вечера, когда едва пришли трое.
В разговоре не принимали участия только сутуловатый господин с бледным лицом и длинными бесцветными волосами, худощавая, длинная и рыжеватая дама в веснушках, с узкими глазами и с выражением лица кошки, у которой чешут за ушами, — и, наконец, сам референт, Лев Львович Звягин. Он волновался, перебирая небрежно сложенные листки своего реферата, но, казалось, волновался не тем, что будет читать, и не тем, как покажется его реферат, а чем-то другим, посторонним. И когда председатель, вынув часы и стараясь уловить секунды молчания, произнес заботливо: "Что ж, господа, надо начать", он слегка склонил голову в сторону генерала и проговорил:
— Не все съехались… Некоторых дам нет… Сообщение мое не длинно…
Он говорил не громко, не вкрадчиво, но чуть-чуть сладко и томно, растягивая гласные. Вся фигура Звягина производила впечатление не то неполности, не то, например, какой-то сложности, грубоватой значительности и ума. Точно змея с отрубленным хвостом, которая движется, живет, так что, глядя на нее, начинаешь верить, что в сущности, ей этот хвост совсем не необходим. Широкое тело с короткими руками и ногами, гладкие темноватые волосы, чуть-чуть лоснящаяся кожа на лице, усы, падающие вниз, небольшая эспаньолка — все это делало его скорее некрасивым, чем красивым. Серые глаза, лежащие очень глубоко и близко друг к другу около сжатого носа, были беспокойны, иногда ласковы, выразительны, но не печальны. На большом выпуклом лбу, когда брови поднимались кверху, заметны были две-три продольных морщины. На вид ему казалось лет тридцать пять или даже больше.
Генерал взглянул на Звягина с неудовольствием.
— Как угодно-с, можно еще подождать, но я думаю — неудобно будет. Десятый час. Опоздавшие подъедут. В повестках было указано девять.
Разговор о новом назначении продолжался, по-прежнему живой и упорный. Генерал несколько раз озабоченно посмотрел на часы, наконец, поднялся и произнес решительно:
— Господа, я думаю, мы можем начать? Прошу вас в ту комнату.
Все охотно и любезно встали и, не прерывая разговора, толпились у дверей. Потом, когда генерал прошел вперед, стали проходить и другие. Рассаживались по местам, затихнув, поправляя воротнички и слегка покашливая. На многих лицах стояла рассеянная улыбка, как у людей, посторонним вопросом оторванных от интересных, веселых соображений и дела, близкого душе.
Комната была очень большая и высокая, еще холоднее и безжизненнее, чем гостиная. Белые кружевные шторы спускались прямыми складками, как погребальная одежда. Высокие лампы в углах отражались на особо блестящей поверхности пола и бросали унылый свет на, белые стены, на легкие белые стулья с сиденьем из золотистого атласа и на большой закрытый рояль, казавшийся мертвым. На этом рояле странное и жалобное впечатление производила корзина свежих, остро пахнущих гиацинтов, неизвестно зачем принесенная, может быть кем-то присланная генералу. Цветы робко подымали свои белые и лиловые, крепкие чашечки, а кругом все казалось еще пустыннее и холоднее.
В одном углу, у стола, где было особенно много кресел и диванчиков, обитых тем же золотым атласом, приютились дамы. Писательница с круглым лицом устроилась неподалеку от того места, где обыкновенно сидел сам генерал. Рыжеватая и худая барышня с кошачьим лицом держала себя скромно: она была приглашена самим Звягиным и мало кого знала. Впрочем — она тоже оказывалась не чужда литературе: она много переводила с испанского и немецкого, в редакциях ее любили. Жила она совершенно независимо. Одно время поговаривали, что недалека ее свадьба со Звягиным, но потом дело как-то замялось. Звали рыжеватую барышню Юлия Никифоровна Бонч.
Для референта был приготовлен у стены, недалеко от дамского дивана, небольшой столик и свечи под колпачками. Звягин подошел ближе. Он ходил не быстро, даже немного вяло, задевая каблуками пол, что придавало походке особенную небрежность. Он еще не успел сесть, как послышалось отдаленное, беспокойное журчанье электрического звонка и через минуту в комнату влетел запоздалый член общества. Он именно влетел — такою стремительностью, несмотря на маститость, отличались все его движения. Впрочем, с первого взгляда можно было и не заметить преклонности его возраста: маленького роста, юркий, со вздернутым носом, с не то седыми, не то белокурыми волосами щетинкой, с такими же светлыми усиками, без бороды — он никак не производил впечателение солидности или почтенности.
Когда Павел Викторович Хамрат влетел в комнату — лица многих прояснились. Некоторые сверстники Павла Викторовича, маститые критики и адвокаты, похожи были со своими длинными белыми бородами на тяжеловесных, старинных бояр перед иностранным щеголем. Павел Викторович оправил свой смокинг, отер лицо, такое взволнованное и красное, как будто он вошел не во второй этаж, а по крайней мере в десятый, стал здороваться с дамами.
Генерал Лукашевич видел, что Хамрат сейчас заговорит, и знал, что ему надо помешать заговорить. Это могло бы надолго задержать чтение, а генерал решил приступить к реферату.
Поэтому он заговорил сам:
— Господа, сообщение, которое нам сделает Лев Львович, относится, как известно, к одному чрезвычайно интересному английскому критику новейшего времени, а именно — к Оскару Уайльду. Его сочинения, насколько я мог проследить, еще не подвергались серьезному разбору у нас, в России, хотя теории и взгляды этого писателя весьма своеобразны. Это обстоятельство придает особую значительность предстоящему сообщению Льва Львовича.
— Оскар Уайльд? — протянул, поднимая брови, рыжий и остроносый адвокат в очках, с лысинкой на темени и самодовольными глазами. — Оскар Уайльд? Не читал!
Остроносый адвокат считал себя особым знатоком литературы, потому что был женат на свояченице одного известного писателя, уже умершего. Со времени своей женитьбы он даже написал и издал сам какую-то книгу, которую дарил некоторым, нравящимся ему знакомым. Суждения адвоката были всегда прямы и необыкновенно категоричны. Говоря, он воспламенялся от звука собственных слов, они ему нравились и убеждали его. В разговоре о новом назначении он принимал большое участие, горячился и еще не успел приготовиться к литературе, а потому слова генерала о реферате и имя Оскара Уайльда подействовали на него как неожиданность и раздражили его. Он легко раздражался, цвет лица у него был дурной и болезненный.
И, произнеся последнюю фразу о том, что он Оскара Уайльда не читал, — он обвел присутствующих взором бледно-голубых глазок, как будто ища одобрения и спрашивая: Оскар Уайльд? И кому это придет в голову читать Оскара Уайльда!
Звягин взял первый лист из лежавшей на столе пачки и, не глядя на него, заявил, что он должен "предпослать своему сообщению несколько вступительных слов".
Он начал неохотно, вяло, растягивая слова и часто, как бы с рассеянностью, скользил взором в сторону, где на камине тикали часы. Звягин ждал кого-то, кто не приезжал и без кого ему не хотелось ни говорить, ни читать. И когда опять торопливо задрожал электрический звонок в отдалении — Звягин стал внимательнее, хотя слегка изменился в лице. Мадемуазель Бонч покраснела и взглянула на дверь.
Послышался шелковый свист платья, вошла запоздавшая посетительница и, не здороваясь, чтобы не помешать, миновала дамский угол и села в отдалении, у рояля, около гиацинтов. В комнате чуть уловимо провеяло холодком, запахом только что выпавшего снега, свежестью морозного вечера.
Звягин продолжал:
— …Оставим в стороне жизнь Оскара Уайльда, — говорил он. — Мы судим теперь не человека. Перед нами писатель с талантом — и мне хотелось бы, не вдаваясь ни в какую моральную критику, где мнения могут разделиться, представить вам краткое изложение его главных взглядов на искусство и жизнь… Мне кажется, что имя этого несчастного человека останется в литературе. Эта небольшая книжка, — тут Звягин приподнял полураскрытую тощую желтенькую книжку без переплета, — уже совершила, так сказать, кругосветное путешествие. И я уверен, что дело здесь вовсе не в каких-нибудь случайных, внешних обстоятельствах. Мысли Уайльда сами по себе способны к долгой жизни…
Вступление, после нескольких фраз в том же роде, было окончено. Стараясь не делать паузы, Звягин опустил глаза на листок и стал читать.
II
Реферат, действительно, оказался не длинным. Странные слова приходилось говорить Звягину: жизнь следует за искусством, которое само ничему и никому не служит, потому что оно ничего, кроме себя, не выражает. Жизнь держит зеркало перед искусством — и ошибаются те, которые думают, что люди созданы природою, — природа создана людьми. Коричневые туманы, висящие над улицами Лондона, созданы импрессионистами. Жизнь есть правда, искусство есть ложь. Но правда жизни груба и ненужна, ложь искусства восхищает, очаровывает. Она бесцельна и высока. Она управляет миром, как его истинная царица.
Звягин дочитал последний лист. Прошло несколько секунд молчания. Слушатели, солидные люди, красноречивые адвокаты, только что с таким оживлением и тонкой проницательностью говорившие о новом, важном назначении, теперь онемели. Слова Звягина показались им и чуждыми, и оскорбительными, и нелепыми. Одни чувствовали себя возмущенными, другим было просто досадно, а более добродушным — смешно. Остроносый адвокат сразу рассвирепел и ждал только обычного приглашения к прениям.
И он заговорил первый. Слова его не имели особенной связи, иногда казались даже неожиданно неподходящими, но зато из каждого явствовало, что адвокат истинно возмущен. В некоторых фразах даже звенела обида, что его, солидного и важного человека, оторвали от солидных и важных дел для литературы, которая оказалась такой вопиющей, сумасшедшей нелепостью. Желая выражаться картинно и быть изысканным, он принудил себя коротко похвалить статью самого Звягина, начал даже какой-то образ, сравнение чего-то с пролетающими облаками на небе, особенно синем после грозы, но спутался, не кончил, перескочил через облака — и неудержимо обрушился на Оскара Уайльда. Гнев его был слишком кипуч, чтобы продолжаться, и, действительно, скоро все слова истощились и между адвокатом и Оскаром Уайльдом порвались последние связующие нити.
— …Это возмутительно, — заключил адвокат свою речь, — это нелепо, это не нравственно, это не умно, это бледно, это посредственно…
Желая сказать все осудительные слова, он невольно сначала употребил все сильные, и кончить пришлось менее эффектно. Хамрат давно ждал, когда адвокат кончит. Из красного, от ожидания и желания говорить, он сделался лиловым, как будто его мысли, невысказанные, давили его за горло.
И не успели замолкнуть последние звуки речи остроносого адвоката, как Павел Викторович уже говорил. Открылись как бы шлюзы. Вряд ли можно было остановить поток.
— Господа, я должен сказать прежде всего, что я решительно и положительно не согласен с уважаемым Львом Львовичем, что такого человека, как Оскар Уайльд, можно взять только со стороны его литературного воззрения, не коснувшись в то же время его личности. Картина неполная, неполная картина! Мы должны изучить человека по косточкам, мы должны проследить отражение этой интереснейшей личности на всех его эстетических убеждениях и взглядах, и только после такого пристального изучения, особенно важного в наше смутное время, когда заметны колебания в сторону европейской моды на символизм и мистицизм… Господа, я извиняюсь, мы в дамском обществе, многих предметов я не имею возможности коснуться… И потому я скажу только несколько слов о последнем явлении — о символизме в связи с мистицизмом… Я занимался этими интересными признаками упадка на Западе, где подобные колебания далеко не представляют теперь новинку. Оставив в стороне Уайльда, я позволю себе повторить то, что я уже неоднократно говорил и в некоторых моих произведениях, и в публичных лекциях…
Павел Викторович действительно забыл Уайльда, о котором, как оказалось, нельзя было говорить, — и пустился в длинные, жаркие, даже пылающие рассуждения и осуждения на самые новые темы.
Павел Викторович считал себя обладателем самого тонкого чутья, верил в почти чудесную силу своего обоняния и слышал запах фиалок уже в январе. Никакое, самое легкое, движение воды, он думал, не могло ускользнуть от него. Больше, — каждый новый звук, даже без усилия с его стороны, летел к нему навстречу и соединялся с ним, как в раскрытый рот ласточки сами попадают комары и мухи, когда она стремительно несется в вечернем небе. Так полагал сам Павел Викторович и твердо был убежден, что уж насчет этого никто его не проведет. Он смотрел на маститых, белобородых критиков, напоминавших древних, тяжеловесных бояр, и думал о том, как он далеко от них. Он думал, что он, не обремененный неудобными одеждами, легкий, как пушинка, спасшийся от седины слишком светлым цветом волос и по-европейски гладко выбритым подбородком, — мчится вместе с ветром и живет вместе с жизнью.
Увы! как свежая штукатурка, упорно падая, обнажает заслуженные, обветшалые кирпичи — так сквозь каждое, самое горячее, даже умное слово Павла Викторовича виднелась седая, неподвижная старость, традиция отцов, шестидесятые, даже пятидесятые годы. И жар его — был не молодой, или вечно юный жар, а какой-то неожиданный, запоздалый, как иногда, к удивлению и досаде хозяйки, начинает шуметь и кипеть самовар, в котором уже нет воды, да и чаю больше никто не хочет. О седовласых литераторах часто говорили: они "держат знамя". Но и Павел Викторович держал знамя, и даже то же самое знамя — и разница была лишь в том, что он держал его немного на другой лад и, главное, сам был далек от мысли о правде.
Глядя на его багровое, взволнованное лицо, ослепительно белую манишку в широком вырезе черного жилета, слушая его неистово горячую речь, Звягин все меньше и меньше чувствовал желание возражать. Да нельзя было возражать даже физически: в речь Павла Викторовича никто не успел бы вставить слова, и голосом таким, чтобы перекричать его, никто не обладал. Оставалось одно — ждать.
И Звягин ждал, опустив глаза на листы своей рукописи. Он ни разу не посмотрел в сторону рояля, где, около гиацинтов, сидела поздно пришедшая гостья в черном платье.
— Мне очень жаль, — начал Звягин своим негромким голосом, — что Павел Викторович счел необходимым, касаясь моего реферата, касаться вещей, обсуждение которых теперь неудобно. Благодаря этому интересное сообщение Павла Викторовича отдалило нас от предмета. Мы узнали взгляды Павла Викторовича на символизм и некоторые сродные ему течения — не могу не оговориться, что я со многим не согласен — но, к сожалению, оратор не счел возможным упомянуть об эстетических взглядах Оскара Уайльда, об отношении его к искусству… Мне кажется, в этом направлении можно говорить совершенно свободно… Я старался, насколько мог, осветить с наибольшей яркостью именно эту сторону оригинального дарования Уайльда. Как чистый эстетик, как человек, выше всего ставящий искусство, — но вполне сын нашего времени, наших дней, он нов и смел, именно смелость его, почти гениальных, афоризмов побеждает нас — и я надеюсь, против этого не будут возражать. Уайльд — наиболее яркий выразитель наших же идей, его мысли — как бы эссенция мыслей, чувств и течений позднейшего, новейшего времени. Мое отношение к этому блестящему писателю достаточно ясно. Еще раз выражаю сожаление, что Павел Викторович направил свою речь в сторону и тем лишил меня возможности возразить по существу, защитить мои главные положения.
Звягин произнес эту речь с достоинством победителя. Он уже видел, что либо Оскар Уайльд произведет такой невинный переполох, как в голове остроносого адвоката, который был не вреден, либо ему вовсе не будут возражать, — и таким образом последнее слово как-никак останется за ним. Он щеголял своей приверженностью к Уайльду, он со вкусом и удовольствием произносил самые беззастенчивые афоризмы Уайльда, действительно не заботясь о седых бородах людей, привыкших "держать знамя". Они молчали — тем лучше. Он не испугался бы их негодования, громко выраженного. И он был доволен собой, своей смелостью и своим рефератом, как будто он знал наверное, что есть в зале человек, которому это должно понравиться и которому единственно он, Звягин, хотел понравиться.
Кажется — все дамы были в восторге. Конечно, это был не более как обычный дамский восторг перед литературой: точно щебечущие птички, когда они садятся на ветку, чуть-чуть, на одну маленькую минуточку, едва касаясь дерева нежными лапками, — и сейчас же весело улетают прочь; конечно, тут была некоторая примесь недоумения; однако угол заволновался, головы сблизились, послышалось шептанье, которое еще пронзительнее выделило свистящее "с" у круглолицей писательницы. Громко дамам говорить не дозволялось. Генерал Лукашевич, как председатель, не мог допустить дамских возражений, он в них не был уверен. В шепоте не принимала участия только Юлия Никифоровна, выражение лица которой было теперь особенно удовлетворенно и томно, — и дама у рояля: она сидела слишком далеко.
Генерал уже хотел подать знак окончания прений, как вдруг из угла, противоположного дамскому, послышался слабый, но настойчивый голос:
— Прошу позволения сказать несколько слов референту…
— Кто это? — поспешным шепотом проговорила румяная писательница, наклоняясь к m-lle Бонч.
— Ах Боже мой… Не знаю… Кто это? Да позвольте: это профессор один московский… Кириллов, кажется… Однако! Он здесь случайно — и возражает.
Кириллов был тот самый бледный, сутуловатый господин с длинными бесцветными волосами, который с самого начала вечера не произнес ни слова. Его никто не замечал, многие его не знали и теперь удивились, когда он встал со своего места и подошел ближе.
— Я хотел сделать маленькое возражение, если это будет уместно, — начал Кириллов. Его голос был слаб, но внятен. Видно, что говорить он привык. Правой рукой он делал жесты во время речи, мягкие и приятные.
— Я позволю себе заметить референту, — продолжал Кириллов, — что он, говоря об Уайльде, называет его, если не ошибаюсь, самым ярким представителем новейших настроений, как бы выразителем новых движений. Насколько я мог заметить, симпатии референта вполне принадлежат важнейшим течениям — символизму и мистицизму. О них, кстати, тут уже было говорено, я не вполне согласен с референтом, что возражение господина Хамрата отдаляло нас от предмета. Каким образом, спрошу я референта, может Оскар Уайльд быть полным и смелым выразителем новейших настроений, не чуждых самому референту, если Оскар Уайльд прежде всего сторонник чисто эстетического взгляда на искусство с совершенным, даже резким отрицанием всякого символизма?
Кириллов остановился, как бы желая вызвать Звягина на ответ но, не слыша ответа, продолжал:
— Таков мой упрек референту, который, быть может, не обратил должного внимания на эту важную, почти главную черту в мировоззрении критика и, может быть, отдал слишком много симпатий человеку, с ним не вполне солидарному и одержавшему такую победу, вероятно, большой смелостью и дерзостью (которая, замечу, нашла много подражателей) своих запутанных и часто легковесных афоризмов. Теперь, если позволите, несколько слов о самом Уайльде и его эстетической критике, не допускающей символизма. Я должен говорить кратко и потому мысль мою постараюсь облечь в самую простую, примитивную форму. Оскар Уайльд признает искусство для искусства. Жизнь, природа подражают искусству. Все заключено в искусстве. Жизнь идет за искусством, искусство ничего не берет у жизни — но откуда же берет свое содержание, свой предмет искусство, если оно не может взять изнутри, не может потому, что за ним нет ничего, символов нет, тайны нет, и никаких сцеплений, и никакого внутреннего смысла. Искусство Оскара Уайльда — беспредметное искусство, само себя отрицающее искусство… Ведь вы с этим не согласны, господин Звягин? Какой же стороне дарования этого критика принадлежат ваши симпатии?
Звягин давно пытался возражать. В голосе Кириллова, сделавшемся громче, была чуть заметная, чуть уловимая насмешливая нотка. Кончив свое краткое возражение, он отошел к стороне и сел, как будто желая показать, что он больше говорить не станет и не надеется услышать что-либо такое, на что стоит отвечать. Речь его произвела большое смущение. Юлия Никифоровна покраснела, на лбу у нее выступили капельки пота. Она, казалось, всем существом своим хотела защитить Звягина — и принуждена была молчать. Павел Викторович готов был пуститься опять в длинные разговоры, но следовало дать говорить референту.
Звягин говорил очень долго, очень спутанно и сложно. Он защищал и себя, и Оскара Уайльда, и символизм, и себя вместе с символизмом, говорил о необходимости эстетической критики, и все-таки как-то выходило, что он соединяет в своем восхищении Оскара Уайльда с символизмом — или, вернее, ничего не выходило. Достойный тон победителя исчез, Звягин сознавал это и оттого еще больше путался, срывался, думая в одно и то же время и о возражении, и о человеке, которому он хотел нравиться и перед которым ему было стыдно. Этот злобный стыд и страх застилал ему глаза, как туман, — и он говорил все хуже, путался все больше, и сам понимал, что, верно, нашел бы нужные слова, если б не волновался.
Наконец он умолк, надеясь, что Кириллов ответит ему и даст пищу для заключения. Но Кириллов молчал, как будто даже не слушал бессвязной речи Звягина. Прошла минута неловкой тишины.
Тогда председатель счел нужным вмешаться и положить конец прениям, которые почему-то сделались неприятными. С привычной ловкостью генерал произнес несколько слов, в которые никто не вникал и которые, однако, имели примиряющие звуки. Несколько любезностей по адресу референта, столько же по адресу Павла Викторовича и Кириллова, коротенькое резюме, имя Оскара Уайльда — и заключение:
— … А теперь, господа, я думаю, мы можем…
Он встал, за ним поднялись все, шумно отодвигая стулья, радуясь, что можно ходить и громко говорить. Дамы шелестели платьями и щебетали. Каждый стремился поймать на дороге того, к кому имел дело, и завести частный разговор. Устроились апарте[2], в которых не упоминался больше Оскар Уайльд. Дамы, впрочем, подошли к Звягину, который с рассеянным и расстроенным лицом собирал у стола листы своей рукописи. Полусгоревшие короткие свечи освещали снизу его хмурый лоб в морщинах, неприятно сжатые губы и темную бородку. Он казался и старым, и злым, и жалким. Тем менее гармонировали с этим лицом глубоко сидящие глаза, в которых была жизнь и вечное беспокойство.
Звягин нетерпеливо отвечал на комплименты румяной писательницы. Он смотрел в глубь комнаты, где с генералом тихо разговаривала высокая дама, надевая черные перчатки.
Она застегнула перчатку, подала генералу руку и двинулась к выходу. Когда она поравнялась со Звягиным, тот сделал движение, как будто намереваясь ее остановить или сказать что-нибудь. Но она слегка, невольно, отстранила складки платья, точно боясь, что заденет Звягина, и прошла мимо, кивнув ему головой.
И когда Звягин минуту спустя шел по лестнице в сопровождении Юлии Никифоровны, он видел только белый морозный пар, ворвавшийся в широко распахнутую швейцаром дверь, черную головку над широкой опушью темного меха, слышал крик: "Подавай!" — и яркий топот лошадей. Дверь захлопнулась. По всей лестнице теперь слышались почти веселые голоса уходивших гостей. Кириллов давно исчез незаметно, он почти никого не знал. Маститые адвокаты, причастные и не причастные к литературе, старинные педагоги, банковские и думские деятели, Ласткин, подающий надежды молодой поэт, служащий в министерстве — почти все члены достойного общества соединились вместе и вместе вышли на улицу. Морозный, белый, колючий и бодрящий воздух охватил их. Многие поежились и крякнули. Этот свежий холод окончательно привел их в себя, возвратил к их собственным делам, отрезвил от литературы, которая сейчас же и без малейшего усилия спала с них, как чужая одежда. Надо было прощаться, все остановились на тротуаре. В эту минуту прежний разговор о новом назначении вспыхнул с особым интересом, и общество не сразу разошлось. И спорящие голоса еще долго долетали до Звягина, когда он в глубоком молчании удалялся от них навстречу огонькам фонарей, которые белыми и неясными точками дрожали в туманном воздухе.
III
Валентина Сергеевна Муратова сидела в своем кабинете у стола и внимательно читала, опершись головой на руку. Кругом было очень тихо, как во всех больших квартирах, где живут одинокие люди без детей и даже без лишней прислуги. В углу, в камине, широким и жарким пламенем, безмолвно колеблясь, горели черные куски каменного угля. Валентина Сергеевна не любила треска и тления дров.
Комната была высокая, вся темная, с тяжелыми и длинными портьерами. Она казалась бы строгой, если бы не впечатление мягкости, даже нежности, пушистый ковер на полу, низкие стулья и кресла. Роскоши не было: даже особенно заботливости не замечалось. Единственно хороши были цветы: широкие листья, темная зелень, пальмы и редкие растения с длинными ветвями — все обличало привязанность хозяйки, даже любовь к этим немым существам. И воздух был, несмотря на пламя камина, слегка оранжерейный, сыроватый и теплый.
Валентина Сергеевна после смерти мужа, довольно известного адвоката, жила одна. На той же лестнице, дверь в дверь, в совершенно такой же квартире жил ее брат, человек больной, очень богатый и одинокий, теперь вполне погрузившийся в кабинетные занятия. Это был единственный родственник Валентины Сергеевны, с ним она жила до замужества, и о редкой дружбе их говорили.
Брат и сестра не видались иногда по неделе. Каждый вел свою отдельную, самостоятельную жизнь. Валентина даже редко рассказывала ему те или другие факты. Но между ними была иная откровенность, понимание многого почти без слов.
Валентине Сергеевне случалось целые долгие вечера проводить одной. Она говорила, что цветы ей нужны, чтобы переносить одиночество. Они дышали и жили в комнате, и ей не было страшно.
Сегодня на дворе был ветреный, серый день, чувствовалась дурная оттепель. Валентина не хотела выехать, ни даже выйти гулять. Она чувствовала себя не то утомленной, не то чем-то недовольной. Вчерашнее собрание у генерала Лукашевича, Оскар Уайльд, Звягин, даже возражение Кириллова — все почему-то оставило неприятный след в душе.
Ноябрьский день потух. В кабинете спустили портьеры, на столе зажгли лампу под особенно широким желтым абажуром. Валентина села к столу и принялась за только что полученные французские книжки. Она не велела никого принимать и потому была искренне изумлена, когда, вслед за громким и длинным электрическим звонком, в соседней комнате послышались шаги гостя.
Валентина, не приподнимая наклоненной головы, сделала движение и взглянула на дверь.
У порога стоял Звягин.
В самой ранней молодости Валентина не была очень красива. К ее лицу не шли свежие, яркие краски, выражение детскости и наивности. Теперь, приближаясь к тридцати годам (ей минуло двадцать восемь), она вся сделалась значительнее, грациознее, черты лица стали тоньше, нежнее, около глаз легли тени, которые сделали взор серьезнее, глубже, но и живее. Глаза были очень большие, даже слишком большие, делавшие все лицо неправильным, широким вверху при маленьком, узком подбородке и таком же маленьком рте с неяркими, розовыми губами. Брови над этими светло-карими, почти золотыми, глазами поднимались тонким и ровным полукругом, длинные, совсем черные, как и волосы, которые были волнисты и нежны. Видно было, что они завиваются сами, потому что короткие пряди спереди, закручиваясь мягко и упорно, прилегали плотно к слегка сжатым вискам. Небольшой нос, цвет кожи бледный, не то смугловатый, не то желтоватый, без румянца, широкие плечи при особенно тонкой талии, руки, большие и красивые, — все делало Валентину заметной. Она казалась простодушной, когда сидела, не двигаясь, слушала что-нибудь, открыв глаза и не переводя взгляда. Но стоило ей засмеяться, даже улыбнуться, золотые глаза суживались, она делалась непонятной, непроницаемой, женственно-лживой и особенно прекрасной. Все неверное и неясное, тайное — имеет над нами силу. Может быть, женщина сама не знает тайны, которую кажется, что она скрывает. Но есть призрак, ощущение тайны, и потому женственность так привлекательна.
Выезжая, Валентина одевалась в темное, но дома она любила светлые, порой даже яркие цвета. Теперь на ней было бледное розовое платье, сшитое гладко, почти обтянутое. Она избегала висящих, широких пеньюаров, они скрывали ее девически тонкий стан. Розовый бархат не имел ни малейшего желтоватого или фиолетового оттенка: он был очень мягок и очень бледен, даже с беловатым, серебристым налетом там, где ломался на складках. Отделки никакой не было. Только у самого горла виднелась пушистая и блестящая полоска собольего меха.
Лучи лампы падали прямо на руку, слегка обнаженную, потому что рукава не доходили до кисти, на темную, склоненную голову. Прежде чем она обернулась, Звягин увидел ее профиль с опущенными ресницами. В этом профиле, в линии высокого лба и сжатых губ не было простодушия.
Когда мысли Звягина ему особенно нравились, казались красивыми и замечательными — он обращался с ними заботливо, нежно, со старанием произнося в уме каждое слово. Так именно он подумал теперь, глядя на Валентину:
"Никогда, ни в одном лице я не встречал подобного соединения жестокости и печали. К чему приведет это странное слияние?"
— Это вы? — сказала Валентина. — Я вас не ждала.
В голосе ее было что-то неуловимое, но нехорошее, может быть, то чувство, которое накануне у Лукашевича заставило ее отстранить складки платья, когда она проходила мимо Звягина.
Звягин приблизился, торопливо и мелко ступая, и протянул руку.
— Да, вы не ждали. Простите меня, Валентина Сергеевна, но нам нужно поговорить.
Валентина пожала плечами.
— О чем говорить? Кажется, между нами всегда все было так ясно.
Звягин сел на кресло сбоку, у стола. Камин был теперь против него. Громадное, безмолвное пламя, дрожа и прыгая, бросало темно-красные отсветы на лицо Звягина. Странные тени от колебаний пламени набегали и сбегали с этого лица, которое, казалось, меняло свое выражение и с каждой переменой делалось некрасивее, взволнованнее и злее.
— Нет, не все было ясно между нами, Валентина Сергеевна, — проговорил Звягин. — Но теперь я оставляю прошлое, я хочу знать все, я не могу не знать, и вы сжалитесь надо мною и скажете мне, что происходит в наших отношениях последнее время? Вы не будете отрицать, что они изменились.
— Вспомните, — прервала Валентина, чуть-чуть улыбнувшись, — что мы всегда не ладили и больше времени тратили на ссоры, чем на дружбу…
— Да, ссоры были, но никогда такого холода…
— Что же вы от меня хотите, Лев Львович? Вы знаете — я вас не люблю. Ссорились мы всегда, а что в отношениях есть перемена — то ведь это понятно, я сама все время меняюсь, расту, живу.
— А я? Что же будет со мной? — почти вскрикнул Звягин. Голос его, повышаясь, делался неприятным, визгливым. — Зачем столько лет, столько времени… Вы говорите, что в наших отношениях все ясно. Не было между нами полной ясности, и не может ее быть с вами, Валентина Сергеевна. О, эти ваши вечные изменения!.. Ваши противоречия дают мне такой ужас, когда я их вижу…
Валентина остановила Звягина движением руки, встала и прошлась по комнате. Длинный бархатный шлейф розового платья, с узкой полосой меха внизу, проволокся по ковру. Валентина была немного взволнована, но очень владела собой и через секунду ответила спокойным, даже веселым голосом:
— Удивляюсь я вам, Лев Львович. Вы не хотите понять самых простых вещей. Если мы начнем считаться, то и у вас, несмотря на всякую святость вашей великой любви ко мне, найдется немало грешков неискренности и других против меня же. Но считаться я не хочу — сохрани Боже! Ведь мы оба свободны и прежде и теперь в нашей дружбе. Вы знаете меня столько лет, знали меня и при жизни мужа. Я тогда была еще не человек, совсем девочка. И неужели я должна застыть в одном состоянии — и не сметь меняться? Я не виновата, что у меня открываются глаза каждый день, каждый час. Я иду, я двигаюсь. Я меняюсь, потому что это — дорога. Вы говорите, что я стала холоднее к вам и не повторяю прежних прекрасных слов. Ну как мне быть, Лев Львович, если я теперь искренно думаю, что мы не товарищи, что мы все отдаляемся, что ссоры наши даже не чаще, а как-то преснее, потому что у нас мало общего. Вы все тот же, совершенно такой же, как десять лет назад. Таковы же ваши занятия, ваши мысли до усталости похожи на прежние, так же вы сердитесь, так же любите — и никогда не изменяетесь… разве только изменяете, и эти ваши измены все в одном кругу… Прежде мы больше подходили друг к другу — теперь меньше. Поймите, ну как же мне быть? Ведь я не виновата…
— Вы любите кого-нибудь? — прошептал Звягин неожиданно.
Валентина опять пожала плечами.
— Как вам не скучно, Лев Львович, с этим вечным вашим трагизмом! Люблю… Люблю другого… Бросьте вы, пожалуйста, вздор, я с вами говорю серьезно и просто. Кого я там люблю? Никого не люблю, а если б любила, то не в том дело: теперь я касаюсь только наших с вами отношений. Вы говорите: обман, измены… Я не знаю… Но движение — в изменениях. В ошибках — и в неожиданных моментах, когда понимаешь истину. Простите, если было то, что вы называете обманом. Но я ни в чем не раскаиваюсь — и не могу поклясться, что никогда не стану лгать…
Она стояла прямо перед Звягиным, который тоже поднялся и, бледный, глядел в лицо Валентины. Он видел тонкий подбородок и слегка расширенные крылья носа. Свет лампы сквозь желтый шелк абажура делал ее глаза ярче и золотистее. С последним словом она улыбнулась — и опять все лицо приняло выражение неверности и тайны и той неисцелимой и прекрасной туманности, которая часто привлекает сильнее правды. И Звягин в первый раз почувствовал, что она, Валентина, эта девочка, которую он так давно любил, к капризам которой почти привык и чью дружбу считал неотъемлемой собственностью, — теперь, действительно, отдаляется от него, отходит, что даже эта неровная дружба рвется. Он привык жить около нее, упиваясь собственными страданиями от неразделенной любви.
— Знаете, — говорила между тем Валентина, — я не могу вам объяснить, чего я хочу, куда я иду, — я только почувствовала, что мне не нужно больше ничьей любви. Вызывать любовь — это что-то созидать. А я разрушать люблю. Впрочем — это непонятно, да и сама я еще так далека от моей правды… Вы не сердитесь на меня. Что ж делать!
Звягин смотрел в лицо Валентины — и все яснее понимал, что она ускользает, уходит из его жизни. Животный страх за себя, за то, что будет с ним без нее, овладел душой. И вместе с этим постыдным страхом все неугаданное, недоступное в ее лице поднимало в нем слепую ярость, острую злобу, которую он объяснял себе возмущением против ее дерзости, против лживости ее глаз, ее дружбы, против непобедимой неверности всему, чему он желал ее видеть верной. Он искал убежища от обиды у справедливости, у той самой обычной справедливости, в которую он не верил и законов которой не признавал для себя.
— Вы отталкиваете меня, — проговорил он почти шепотом — Помните, это не прощается. Я слишком любил… Зная ваши изменения — хочу верить, что и этому вы еще измените, и мы…
— О, назад я не вернусь…
Она не договорила. У дверей раздалось шарканье туфель и сухой стук дерева, вероятно костыля, о пол, прикрытый ковром.
— Брат идет, — сказала Валентина.
IV
У портьеры показалась высокая, согнутая фигура Ивана Сергеевича Стоярского. Больные ноги были обуты в теплые туфли. Синий кафтанчик на лисьем меху облекал его худое тело. Узкое лицо с очень прямыми чертами, небольшие, глубоко сидящие глаза под пушистыми бровями, светло-белокурая, не длинная брода и волосы темнее — все делало его почти красивым, несмотря на сорок лет и резко впалые, бледные с желтизною щеки. Иван Сергеевич был давно болен. Тело его, казалось, давно умерло, высохло, почти исчезло. А из глаз смотрела целая, вся живая душа, и эти глаза на неподвижном лице производили какое-то чудесное, жуткое, но сладкое впечатление.
Иван Сергеевич вошел молча — подал руку Звягину и сейчас же опустился в кресло у стола, под стрельчатым и крутым листом финиковой пальмы.
— Я пришел на минутку, — произнес он голосом тихим и, как у всех больных, немного отрывистым. — Ты едешь сегодня в театр, Лета? Ты мне давно толковала, что играет какая-то Зыбина, которую ты хочешь посмотреть…
Валентина досадливо вспыхнула.
— Нет, — сказала она, — мне нездоровится. Я не хочу никуда.
Они помолчали.
— А читать на будущей неделе у графов Нератьковых будешь? — продолжал Иван Сергеевич.
— На благотворительном вечере? Не знаю. Очень просят… Я читать люблю, в особенности стихи…
— И ты хорошо читаешь. Из тебя настоящая актриса могла бы выйти.
— Да… поздно только, — прибавила она с насильственным смехом. — Да и не хочется. Лев Львович, могли бы вы меня вообразить актрисой?
— Отчего же… — процедил Звягин, глядя в угол. Бледность его не проходила.
Иван Сергеевич, опершись на костыль, внимательно смотрел на сестру и на Звягина.
— Не читай на вечере, откажись, — выговорил он вдруг.
— Почему? Это неловко… Все знают, что я читаю.
— Как хочешь. Только будешь потом раскаиваться, уж я предчувствую… Эти благотворительные вечера в высшем обществе… Да как хочешь.
Опять наступило неловкое молчание. Звягин ждал, когда брат уйдет, он чувствовал свое положение глупым, серым, сцену законченной неумно, неловко, даже вовсе не законченной. Ему казалось, что невозможно так проститься и уйти и никогда больше не видеть ее, снести оскорбительную небрежность, с которой она теперь толкнула его вон. Ему казалось, что еще можно что-то выяснить, чему-то помочь. Обида, которую он внутренне называл справедливым негодованием, ела его душу. Как, и это все? Хорошие слова исчезли, будто не существовали. Он уйдет и будет страдать, а она останется без боли и сделает то же с другим, если захочет.
Валентина была очень красива, с немного сжатыми, ровными бровями, с тенями опущенных ресниц и легким выражением нетерпения в лице. Звягину казалось, что он не любит ее больше, что она отвратительна ему в своей неуловимой и беззаботной неискренности. Любовь к ней вся переродилась в ярость и боль за себя. Ему хотелось сжать пальцами это тонкое горло под розовым бархатом, сжать еще сильнее, чтобы ей стало нестерпимо, чтобы она поняла, как можно страдать. Это было бы только справедливо.
— Я посижу с тобой, если ты никуда не собираешься, — сказал Иван Сергеевич.
Намек был ясен. Звягин понял, что брат не уйдет, — и подошел прощаться.
Валентине стало жалко Звягина. Она сделала несколько шагов и у двери произнесла тихо, ища слов и опять не находя их:
— Не сердитесь, Лев Львович, я не виновата. Я ничего не могу…
Она хотела снова взять его за руку, но тут жалость уступила место ее всегдашнему, не очень сильному, но непреодолимому чувству физической неприязни к этому человеку. Она не любила прикосновенья его слишком мягкой, маленькой, влажной руки. Несмотря на всю их дружбу, на его любовь, которая одно время давала ей удовольствие — она всегда избегала смотреть на выпуклый лоб под черными, гладкими волосами, на грубые губы и чуть блестящую кожу лица — он весь ей не нравился. И когда внутренняя связь исчезла — это чувство выступило сильнее и непобедимее.
— Я считаю нашу дружбу разорванной, — сказал Звягин холодно, видя, что ему больше ничего не остается. — Мне даже кажется — вы будете рады это узнать — что я вас больше не люблю…
Портьера резко колыхнулась — и он вышел. Валентина прислушалась — и скоро до ее уха долетел тупой и далекий стук наружной двери.
— А ты все еще холишь эту безнадежную любовь? — спросил Иван Сергеевич поднимая глаза.
— Ах, это такая тяжесть, — с раздражительностью проговорила Валентина. — Не знаю, как быть с ним. Дружба, дружба — а какая там дружба! Мне стало скучно, вижу дно. Он и другом не может быть. Вся его сложность и запутанность — узел из двух ниток. Я не виновата, что поняла это…
— Что ты сердишься? — мягко прервал ее Иван Сергеевич. — Разошлись вы — и отлично, я очень рад. Давно следовало кончить, и сразу. Звягин не по тебе. И не люблю я его еще потому, что он тебе зла желает. Да, Лета, поверь мне. В дни его самой бескорыстной, самоотверженной любви — у меня было ощущение, что он желает тебе зла. Бог с ним совсем! Чем дальше, тем лучше.
Валентина молчала, положив голову на руку и смотрела вниз, на сукно стола. Иван Сергеевич тоже впал в задумчивость.
И долго сидели так брат и сестра. Кругом было очень тихо. Только порою мягко вспыхивала искра в потухшем камине под кучкою серого пепла.
V
<…>
VI
<…>
VII
В столовой Валентины Сергеевны, комнате очень высокой, с темной резной мебелью и темными стенами, сидело несколько человек. Только что кончили завтрак и теперь допивали кофе. Свет зимнего, снежного, сумеречного дня, пробиваясь в окна, делал все окружающие предметы и лица людей особенно унылыми и серыми.
На конце стола, в кресле сидел Иван Сергеевич с капризным, больным лицом. Он, видимо, был не в духе и даже всегда живые глаза его на этот раз казались тусклыми и злыми.
Рядом с ним сидела полная, добрая и глупая дама, которая доводилась как-то родственницей Валентине Сергеевне, любила ее и теперь привезла к ней свою племянницу, богатую сироту, едва выпущенную из института. Дама взяла ее к себе только осенью, а перед этим девочка провела в четырех стенах всю жизнь с семилетнего возраста, не выходя даже на каникулы.
Она была довольно миленькая, прозрачно малокровная, хотя полная, с каким-то странным взором, не то наивным, не то вызывающим, с пепельными волосами, тщательно, даже по-детски тщательно и неумело завитыми. Одетая пестро и непривычно — она сидела молчаливо, только изредка улыбаясь и поправляя одежду и волосы беленькими, пухлыми руками.
— Ах, я просто не знаю, чем и повеселить Сонечку, — говорила в это время тетка. — Я все свои знакомства забросила, случая этого не предвидела… Конечно, понемногу можно все связи вернуть, но пока, пока! Молоденькая девушка, ее нужно вывозить, ей нужно о женихах думать… скучает! Смотрю — а она уж и скучает! Этакая хорошенькая, все у нее есть, а она бледнеет и скучает! Конечно, я старуха… И как бы мне ее развеселить!
Валентина посмотрела на девушку, которая потупила глаза, и произнесла:
— А что же, Сонечка, вы читать не любите?
Сонечка подняла свои вызывающие глазки под плотной сеткой черных ресниц.
— Дорогая, дорогая, Валентина Сергеевна! Если бы вы знали, как мне надоело возиться с книгами! Вы такая дуся, и я вам скажу откровенно…
Тут она покосилась немного в сторону Ивана Сергеевича, который ей не выражал особого благоволения, но Иван Сергеевич сидел с закрытыми глазами, как спящий — и Сонечка продолжала:
— Я вам откровенно скажу, что эта тюрьма институтская всем, всем мне опротивела. Я, как птичка, вылетевшая из клетки. Мне хочется посмотреть мир, людей… Меня так и тянет к свету… Веселья, упоенья, блеска… Я бы хотела закружиться в вихре бала…
Валентина едва успела подавить улыбку и произнесла, обращаясь к тетке:
— Вот какая она у вас бедовая… Повезите ее в театр, на бал… Зимой столько даже общественных балов…
— Ах, вот артиллерийский… — проговорила Сонечка и вспыхнула, неожиданно смутясь. — Это уж всегда лучше, военные…
"Неужели в институтах до сих пор говорят так? — подумала Валентина. Ей казалось, что она читает малоталантливый рассказ тридцатых годов. И она спросила вслух:
— А вы, Сонечка, предпочитаете военных?
Сонечка еще более смутилась или сделала вид, что смутилась, и отвечала:
— Нет, что же… все это глупости… Конечно, ласкает глаз… Против этого нельзя спорить.
Румянец к ней очень шел и оживлял немного тяжелые черты лица. Тетка опять заговорила, превознося Сонечку в глаза и разрываясь от желания ее повеселить. Она без церемоний обратилась к Ивану Сергеевичу, и поток ее слов был неудержим. Реплик она не слушала бы, если бы Иван Сергеевич их и давал.
Сонечка встала и подошла к окну. Прислонившись головой к портьере, придерживая ее немного театральным жестом, она смотрела на мутный снег и мутное небо, думая о щегольских санках, промчавшихся мимо, и офицере в белой фуражке, который сидел в санях и даже взглянул наверх.
Валентина тоже встала и подошла к Сонечке. Валентина была днем менее красива, цвет лица казался смуглее, огромные глаза еще больше от легких теней над ресницами. И сегодня вообще был не ее день, выражение с каждой минутой делалось суровее и вынужденнее. Ярко-красное платье, шерстяное, покрытое сплошь, до самого подола, толстым, белым кружевом, которое на воротник подымалось красивыми, грубоватыми брыжжами, еще немного смягчало суровость лица. Валентина теребила и мяла узкую красную ленту, которая схватывала сборчатое кружево у пояса.
Сонечка взглянула на подошедшую Валентину молча и вздохнула. Прошла минута молчания.
— О чем вы задумались, Сонечка? — произнесла Валентина.
— Так… Тоскливо…
— Что ж все тосковать. А вы бы почитали, музыкой занялись, то, другое…
— Что музыка? Я молода… Вот пока молода и повеселиться бы… Я так ждала, так ждала, когда кончу… Думала — вот, широко распахнутся передо мной двери жизни…
— Откуда у вас такие слова, Сонечка? Верно, вы потихоньку французские романы читали?..
— Нет, мы русские читали. И в русских многое сказано. Да, ждешь-ждешь — устанешь ждать…
Валентина взглянула на Сонечку. Действительно, вся ее маленькая фигура, миловидное лицо, глаза — вся она выражала какое-то ожидание, тревогу, нетерпение…
— Чего же вы ждете Сонечка?
— Ах, как я бы хотела… Я бы хотела… Любить и быть любимой…
Последние слова Сонечка произнесла с придыханием, шепотом. Валентина сначала сделала движение назад, потом усмехнулась и ласковым жестом обняла Сонечку.
— А, барышня у нас замуж хочет? — шутливо произнесла она. — Ничего, ничего, женихи найдутся… Только, право, следует сначала повеселиться… Вот на бал съездите, туда, сюда…
Валентина уже несколько раз видела Сонечку и всегда относилась к ней со сдержанным участием, точно присматриваясь. Теперь она вдруг заговорила весело, просто и равнодушно. Сонечка ей показалась не пустым полем, на котором ничего не растет, потому что не посеяно, а полем, где действительно ничего не посеяно, но где все равно ничто не может вырасти. Сонечка, как Сонечка, уже перестала ее трогать. Ей было интересно другое.
— Вот что, дуся моя, я вам расскажу… — зашептала вдруг Сонечка — но тут вошел лакей и доложил:
— Господин Кириллов.
Что-то неуловимое пробежало по лицу Валентины. Она подняла ресницы и сказала:
— Попросите в кабинет. Я сейчас выйду.
Толстая дама поднялась.
— Мы уж не будем вам мешать, душенька, к вам кто-то приехал… А кто это?
— Профессор один московский… Да куда же вы, Анна Ивановна? Перейдемте в кабинет, там у меня топится камин, посидите…
— Нет, нет, нам пора… Только на минуточку разве, посмотреть этого профессора… Иди, Сонечка, моя шляпка, кстати, в кабинете осталась…
Сонечка уже юркнула вон. Тетушка поплыла за нею. Валентина подошла к брату.
— Тебе хуже сегодня, Ваня? Эта болтушка тебя расстроила?
— Да. Пожалуйста, давай мне знать, кто у тебя. Я ни ее, ни эту Сонечку неприличную видеть не в состоянии…
— Чем же Сонечка виновата? Ребенок…
— Хорош ребенок! Противно видеть жадные и глупые глаза с вечной просьбой: ах, если бы мужчина! Ах, если бы такой офицер, о котором у нас в институте с незапамятных времен рассказы ведутся!
— Ты болен и раздражаешься, — сказала Валентина кротко. — Ты знаешь, я не люблю, когда ты так резок.
Иван Сергеевич сверкнул на нее глазами из-под нависших бровей.
— Позови Ефима, домой пойду, лягу. Ты потом зайди узнать, жив ли.
Лакей помог ему подняться с кресла. Опираясь на его руку, Иван Сергеевич пошел к двери. Даже спина его в синем меховом кафтанчике, слегка сгорбленная, выражала гнев и раздражение.
Валентина проводила его глазами, потом медленно провела рукой по волосам — и пошла в кабинет.
VIII
В кабинете действительно топился камин. Опять куски кокса пылали широко и жарко, и красные отраженья мелькали на стене, напротив. Здесь было еще темнее от тяжелых портьер, да и день уже гас.
Толстая тетенька успела познакомиться с Кирилловым, да и Сонечка тоже. Кириллов, от неожиданности сделавшийся еще более неловким, стоял в принужденной позе и с застывшей, почти страдальческой улыбкой слушал рацеи полной дамы. Сонечка стояла сбоку, у стола, и бросала на Кириллова взоры из-под ресниц.
— А мы уж познакомились, — заявила тетушка, увидя Валентину. — Мсье Кириллов говорит, что в Москве гораздо веселее живут, чем в Петербурге.
— Я, право, сам не знаю… Я живу очень уединенно… Но слыхал, что общество дружнее…
— Конечно, конечно, вы ученый человек… Но молодежь, студенты, например? Ведь московские студенты славятся.
— Они лучше, чем у нас, в нашем холодном Петербурге? — проговорила Сонечка тихо и скромно.
Валентина подошла ближе. Надо было выручать Кириллова.
— Вы не можете вообразить, моя добрая Анна Ивановна, — начала она, смеясь, — какой нелюдим Геннадий Васильевич! У него почти нет знакомых. Да и ко мне его бы не залучить, если б не встретились кое-какие общие дела…
— Ах, у вас дела! А у нас-то, у нас-то, Сонечка! Ведь еще за гипюром нужно заехать. Прощайте, душенька, мы торопимся.
— До свиданья, — сказала Сонечка, протягивая руку Кириллову, и странно улыбнулась. Кириллов в замешательстве слишком крепко стиснул пухлую руку и даже потряс ее.
Начались поцелуи.
Когда Валентина, проводив дам, вернулась в кабинет, Кириллов спросил ее:
— Что с вами? Мне кажется, вы не совсем здоровы… Я не мешаю?
Валентина опустилась в кресло у камина и устало откинула голову назад.
— Нет, — проговорила она. — Ничего. Я немного расстроена и зла. С утра голова болела, а потом пришли эти гостьи…
— Я принес вам книги, о которых вы меня просили. Я сам еще не читал, но просматривал. Кажется, дельно.
— Спасибо, Геннадий Васильевич. Если б не книги, к которым у меня жадность, я бы совсем потеряла власть над собою, расстроилась бы, изнервничалась, изленилась… Хорошо вам, у вас еще и дело есть. А мне делать нечего, книги — единое спасение и оплот. Вдвойне их глотаешь.
— А почему у вас нет дела, Валентина Сергеевна? Я давно к вам присматриваюсь, вы живой человек, вам бы не того нужно.
Валентина приподняла голову и весело посмотрела на Кириллова.
— Правда? Вы это замечаете? Ну, я вам скажу. Я тоже так думаю и книгами себя только утешаю. Без дела очень трудно. Но… теперь поздно. Сложилось иначе. Я хотела быть актрисой.
— Актрисой?
В голосе Кириллова не было особенного увлечения.
— Да, актрисой. Но не вышло. А теперь поздно.
— Мне кажется… Впрочем, если это ваше истинное призвание…
— Нет, нет, поздно. Да и характера такого нет, чтобы в двадцать восемь лет начинать с азбуки. Пока выучусь — молодость пройдет. А куда без молодости? Нет, я дилетантка. Беда в том, что душа у меня не дилетантская… И что это я перед вами разоткровенничалась? Это на меня не похоже…
— Нет, говорите, — произнес Кириллов и подвинул свой стул ближе к огню. — Я нелюдим, не очень люблю общество, а с вами мне хорошо. У вас живая душа. Скажите о себе.
— О себе? Знаете, если бы я не была уверена в вашем простодушии, я бы сказала, что вы хитры. Лучший способ расположить к себе человека, это вызывать его на разговор о себе, слушать его с интересом… Я знаю этот способ…
Она невольно кокетничала с ним, но он не замечал.
— Нет, — сказал он. — Я не для того. Мне просто интересно.
— Что же вам интересно?
— Вы. Как вы живете, откуда у вас эта страсть к книгам… Ведь у меня она тоже…
— Я вам интересна? Право, рассказывать нечего. Угадывайте сами.
— Я почти угадал.
— Что?
Она совсем подняла голову и смотрела ему в глаза.
— Можно говорить просто?
— Да… Как между людьми…
— Я думаю, у вас жизни не было. Она прошла мимо, стороной, были только книги.
— Это заметно?
— Нет. Только я один могу видеть, потому что я слишком хочу угадать вашу душу.
Он остановился. Ему почудилось что-то странное в своих собственных словах.
Валентина тоже молчала. Потом она произнесла грустно:
— Да, вы почти угадали. Почти, — потому что вы, вероятно, думаете, что если б я видела жизнь близко, все испытала сама, все пережила, — я была бы умнее, лучше, сильнее. А это не так. По существу, я чуть не так же неопытна, как вот эта институтка Сонечка, которую вы сейчас видели. Я бы так же, как она, могла воскликнуть с любопытной тоской: а хорошо, должно быть, любить и быть любимой! А между тем я не воскликну. И у меня, и у нее белые страницы в прошлом. А ведь есть между нами разница? Так все это — книги. Книги и есть уже жизнь. И книги еще лучше учат, чем жизнь… если умеешь их перерабатывать в душе, как жизнь.
Кириллов подумал, потом вдруг спросил угрюмо:
— А ведь вы замужем были?
Этот вопрос звучал резковато, но Валентина не обиделась.
— Была, — сказала она, усмехаясь. — Мой опекун, любивший меня с детства, как дочь, женился на мне. Ему было пятьдесят восемь, а мне двадцать. Я ухаживала за ним и очень плакала, когда он умер.
— Значит, не любили его?
— Как? Как в романах пишут? Нет.
— И никогда не любили?
— Строгий допрос…
— Нет, не шутите. Я просто спрашиваю. Я оттого спрашиваю, что мне нужно знать, угадал ли я вашу душу.
— Я знаю, знаю… Мы друзья. Я оттого и говорю вам. Нет, не любила. Так, иногда, как будто намек, начало чего-то, предчувствие. Но сейчас же все кончилось — обстоятельства или так… Нет, я никого не любила.
— Но ведь вас любили?
— Не знаю. Я пугалась и уходила от любви, которую часто вызывала намеренно. Видите, как я с вами искренна. Постойте, впрочем… Не всегда так случалось… Любовь одного человека я выносила долго, она мне нравилась, и я привыкла, это началось еще при жизни мужа. Но сам он мне не нравился, я не могла бы его полюбить. И еще он мне потому не нравился, что я часто, для него же, должна была лгать ему. Вероятно, так всегда бывает при любви. Я и боюсь, когда любовь близко. Впрочем, теперь все кончено.
— Отчего же?
— Мы как-то разошлись. Перестали понимать друг друга. Он значительный человек, только мы не пара. Я хочу вперед смотреть и думать, а он все только около себя. Скучно.
Кириллов встал и прошелся по кабинету. Совсем стемнело. Только угли в камине тлели багровым пятном и белые кружева на платье Валентины казались розовыми, как горячее тело.
— Будем друзьями, Валентина Сергеевна, — сказал вдруг Кириллов и протянул руку. Голос у него стал другой, точно не его. — Вы простите, если я вас неловко спрашивал. Я хотел знать. И я одинок, и у меня все книги. Вот и будем помогать, я вам, а вы мне. Да? Скажите, если не хочется, если вы думаете, что мы не товарищи. Я этого, знаете, никому не говорил. А вот мне сразу почудилось, что у вас живая душа.
Валентина тоже встала и обеими руками взяла его руку.
— Хочу, будем друзьями, — проговорила она. — Я в вас тоже чувствую хорошее.
Яркий свет от внесенной лакеем лампы ослепил ее, она невольно закрыла глаза ладонью. Кириллов отошел к столу.
— Наденьте абажур темнее, — проговорила Валентина. — Письмо? Городское?
— Посыльный принес.
Валентина взглянула на адрес и узнала почерк Звягина. Детское любопытство проснулось в ней на минуту.
— Вы позволите? — обратилась она к Кириллову, разрывая конверт.
Письмо было очень коротко.
"Я понял, — писал Звягин, — что я жил обманом. Вы открыли мне глаза. И я вижу, что любви к вам у меня нет — и не было никогда. Я сохраню к вам самое сердечное расположение и от всей души хочу, чтобы вы нашли свое счастье, как я постараюсь найти мое".
Валентина ни на минуту не усомнилась в искренности письма, хотя человек более опытный, вероятно, заподозрил бы что-нибудь иное, — и ей стало на мгновенье больно. Слова были оскорбительны, почти грубы.
Кириллов заметил тень на лице Валентины.
— Вас что-нибудь расстроило?
— Нет… — солгала она, невольно краснея. Но не было сил показать ему такое оскорбительное письмо. — Нет, это так, записка. От Звягина.
— Звягин? Это, кажется, мой оппонент… Я был у него однажды… Странный человек! Потом он приезжал в Москву и заходил ко мне. Рассказывал мне, между прочим, что женится и получает место учителя, почти профессора, в одной частной гимназии, женской, здесь. Будет читать барышням историю литературы. Что ж, он способный. В нем только нет последовательности, а какая-то неудержимость.
— Он женится? — переспросила Валентина.
— Кажется, женился уже.
— Вы не знаете, на ком? Не на Бонч?
— Право, не могу сказать наверное. Помнится, будто на ней.
Валентине стало еще больнее. Но она уже решила скрыть боль и произнесла веселым тоном, меняя разговор:
— Так вы будете меня завтра слушать на благотворительном вечере графов Нератьковых? Вот вы увидите, какая бы я была актриса!
— Я избегаю этих вечеров в высшем обществе, да еще благотворительных, — сказал Кириллов. — Но для вас пойду.
Он стал торопливо собираться — и ушел как-то сразу, неловко, неожиданно. Валентина осталась одна.
Она села в кресло и задумалась. Думала о Звягине, думала долго и пристально — и мало-помалу боль оскорбленного самолюбия стала проходить. Когда она в глубине сердца была к чему-нибудь очень равнодушна — у нее являлась доброта, даже сострадание. Можно жалеть, проходя мимо, нельзя только мстить и негодовать, зевая. Особенная доброта и снисходительность уже сами служат признаками равнодушия. И Валентине подумалось, что если Звягин будет счастлив, то это даже к лучшему, что он ее не любит и женится.
Книги не дали ей ключа к темному сердцу человека, больного любовью, а может быть, и равнодушие мешало видеть глубже. Она не понимала Звягина, ни его лжи, ни его правды, ни его воли. И Звягин стерся в ее мыслях. Она стала думать о Кириллове — и вдруг сказала себе: "Вот, если б этот любил меня… Я хочу его любви". И сейчас же сама смутилась перед собой. Его любви? Зачем? Перед ним у нее нет даже волнения влюбленности, которое она иногда испытывает… Зачем его любовь?
И все-таки в глубине души какой-то упрямый голос твердил: "Хочу, хочу его любви".
IX
Звягин шел по аллее Летнего сада и думал о свободе.
Декабрьское утро было очень тихо, очень снежно. Зимний свет сквозь низкие, но бледные облака лился неяркий, и кругом все казалось кротким. Бесшумно взрывая не успевшие промерзнуть белые, глубокие снега, мелькали санки вдоль Царицына луга. По сторонам расчищенной аллеи возвышались сугробы, закрывая высоко стволы черных деревьев. С веток, отягченных белым покровом, порою мягко и бесшумно падали снеговые хлопья, когда серая, голодная ворона задевала сук своим крылом. Порою и с небес, с особенно низко проходящего облака вдруг начинали медленно опускаться мягкие, точно ничего не весящие, пухлые хлопки снега. Серовато-белая даль на Неве, за Невой была туманна и тиха. И даже не было дали — она исчезала в этой кроткой мгле. Казалось — все сблизилось, мир окружился тесными стенами, и мягкие, сонные, снежные и ласковые стены говорили человеку о спокойствии, дремоте и вечной покорности.
Звягин любил природу и понимал ее слова, но всегда спорил с ними, всегда настроение его было противоположно первому движению души, подсказанному осенним небом или прибоем среди земных волн. И теперь, среди серого, робкого снега, среди смиренных, безмолвно падающих снегов он с особенной гордостью думал о свободе. Он думал, что свободным быть так просто. Нужно только, чтобы ничто внешнее не приковывало душу обещаньем счастья. Нужно иметь силу не хотеть счастья. Тогда оно придет само, одно возможное сознание этой силы в себе. Звягину казалось, что победить в себе желание счастья, это гнусное из гнуснейших желание, нас вечно унижающее, заставляющее нас лгать и пресмыкаться до смерти, — есть дело одной минуты, одного великого усилия. Желание свободы, казалось ему, в нем так же велико теперь, как и желание счастья. И желание свободы должно победить.
Восемь лет жизни, которые он провел, страдая, мучаясь, восхищаясь, хитря, плача, смеясь, ненавидя и горя страстью, у ног женщины, казались ему кошмаром. Он больше не любил ее, он в этом не сомневался. Он даже спрашивал себя, точно ли он ее любил и прежде? Не уверил ли он себя в этом, всегда надеясь и желая испытать любовь? А любовь к ней казалась ему более красивой и таинственной, чем к другой… Нет, вначале он любил ее. Когда она была еще почти ребенком, когда Рождество они проводили в деревне — и он приехал к ним, когда она была веселая, свежая, детски наивная, радостная, испуганная его признанием. Тогда он любил. Потом путешествие к теплому морю… Запах апельсинных цветов… Как далеко то время! Как изменилось его злое чувство! До каких пределов отчаяния, рабства и ужаса он доходил! И вот теперь все кончено. Он всегда хотел свободы — и теперь свободен. Свободен во всем, потому что понял свободу.
Он стоял у выступающей решетки около скамеек и смотрел вперед, на белое одеяло Зимней канавки, на пустынную белизну Царицына луга… и вдруг что-то кольнуло его — и он обернулся.
По аллее, от набережной, шли три дамы. Ближайшая к Звягину была Валентина. Рядом с ней семенила ножками ее говорливая родственница Анна Ивановна, держа под руку низенькую и полненькую Сонечку.
Сонечка на воздухе казалась красивее. Ее бледное, желто-прозрачное личико было свежее, чахлый румянец, придавал ему особенную миловидность. Дамы, видимо, только что встретились, — неожиданно. Лицо Валентины было нахмурено, слегка болезненно, выражало досаду и скуку. Широкое темное пальто со сборчатыми рукавами, больше похожее на платье или капот, чем на пальто, подбитое длинным и шелковистым черным мехом, делало ее фигуру еще заметнее рядом с двумя круглыми и малорослыми спутницами; плотный воротничок, расширяющийся кверху, к ушам, охватывал ее высокую и узкую шею. Крошечная черная шляпка, почти один бархатный бант, оттененная темно-пурпурным цветком сзади, позволяла видеть всю голову, все волосы, мягко вьющиеся надо лбом и у висков. Глаза, полные скуки и нетерпения, были теперь тусклы. Они не отражали света и не казались золотыми, а почти серыми и некрасивыми.
Но этого Звягин не заметил. Прежде чем он успел о чем-нибудь вспомнить, о чем-нибудь подумать, он уже почувствовал тяжелый ужас, знакомое ощущение не то бешенства, не то страсти, столько раз доводившее его до исступления и унижения в последние годы. Через мгновение он сознал это, припомнил свои мысли, и чувство его сделалось злее и громче, перерождаясь в определенную и безмерную ненависть. Он, который так любил, ждал найти свободу, так был уверен в ней — теперь знал, что стоит этой высокой женщине с пышными плечами обратить к нему печальное и жестокое лицо, перевести ресницы — и он опять будет около нее, опять повторится все рабское и постыдное, что было, — и так всегда, когда она захочет.
В последующее мгновенье Звягин был сильнее. Он уже искал средств победить и это. Но тяжелый ужас и ненависть не уменьшались. Он двинулся и хотел уйти раньше, чем придется поздороваться, но не успел.
Валентина сама его окликнула:
— Здравствуйте, Лев Львович. Как вас давно не видать.
Она поспешно познакомила его со своими спутницами, которые, очевидно, только этого и ждали. Звягин остановил взор немного дольше на свежем и круглом личике институтки. Не оттого, чтобы она ему особенно понравилась, но он невольно подумал, что именно такие женщины, полные, нежные и красивые, с выражением преувеличенной наивности в детских глазах, любили его. Он знал этот тип давно.
Тетушка заговорила без умолку, по обыкновению. Сонечка улыбалась молча и широко открытыми глазами смотрела прямо в лицо Звягина.
— Вы, кажется, читаете историю литературы в гимназии Поклевской? — спросила Валентина приветливо, когда улучила секунду молчания.
— Да, собственно, на курсах при гимназии… Я стараюсь заинтересовать юных слушательниц. Дело очень благородное.
— Вот, Сонечка, поступайте, — сказала Валентина. — Вы такая разочарованная. Я уверена, что Лев Львович вас заинтересует даже книгами.
— А это курсы? — спросила Сонечка, мило картавя "р" и продолжая смотреть на Звягина в упор. — Туда можно поступать из института?
— Конечно, можно… Если угодно, я вам пришлю программу и условия.
— Ах, пожалуйста…
Она хотела еще что-то прибавить, но Валентина перебила ее:
— Извините, господа, я должна вас покинуть… Я спешу. Мы у выхода, мои сани с этой стороны. Желаю вам веселиться, Сонечка, на артиллерийском балу. До свиданья, Лев Львович. Мы не увидимся вечером? Ведь сегодня я читаю у графа N…
При последних словах у нее по лицу прошла какая-то тень.
— Вы читаете? Я не знал. Теперь уже нельзя достать билет. Да и сегодня я, к сожалению, занят.
— Жаль. Ну, так до свиданья. А билет я вам могла бы дать. Позвольте: я дала семье Пущиных, Рыкаловым, потом Геннадию Васильевичу…
— Кириллову? — вдруг резко проговорил Звягин.
— Да, Кириллову…
— Разве он здесь?
— Кажется, завтра уезжает. Разве вы его не видели?
— Нет, видел… Вот что, Валентина Сергеевна, если вы так добры, то не можете ли устроить мне билет… даже два билета? Юлия Никифоровна… Она будет чрезвычайно рада… Она хотела к вам заехать, но не смела вас беспокоить…
— Пожалуйста, пожалуйста… Я сама собиралась… Поблагодарите Юлию Никифоровну… И милости просим…
Все это Валентина проговорила любезно, хотя несколько вынужденно.
Звягин вынул свою карточку.
— Вот мой адрес. Прежний. Если вы будете так бесконечно любезны и пришлете билеты…
Настроение Звягина не изменилось, а усилилось. Но мысли и намерения его внезапно изменились. Чем непереноснее была тяжесть ужаса и ненависти, тем сильнее он хотел спокойствия и свободы. Он понимал всю трудность победы, только когда Валентина была перед ним. И он решил не избегать ее.
А Валентина в своих быстро скользящих безмолвных санках, щуря глаза навстречу ветру, который ласкал ее лицо развевающимися прядями шелковистого меха шубы, думала: "И зачем я его позвала на вечер? Зачем я его окликнула? Сама не знаю, не понимаю — зачем. Ничего дурного я ему не хочу… Ничего вообще от него не хочу. Теперь этот вечер, потом пойдут визиты… Нет, не хорошо, не нужно, нелепо…"
И чем она больше об этом думала, тем больше сердилась на себя.
X
Главная отличительная черта благотворительных дам из так называемого высшего круга — большое невежество по отношению к тем, которые к этому кругу не вполне принадлежат. Вежливость у дам высшего круга имеется в ограниченном количестве, и весь запас ее нужен для встреч с князьями, графами, с важными административными чиновниками и с их женами, так что для сношений со всеми прочими вежливости решительно не хватает.
Валентина знала это давно, и каждая, даже случайная, встреча или столкновение с этими людьми стоила ей многих неприятных минут. При жизни мужа, игравшего видную роль в адвокатском мире, она, с свойственным ей тогда легкомыслием, подчинялась его желанию и записывалась во все общества, попечительства и комитеты, куда он ее предлагал. Он же делал это, стараясь из скучного круга адвокатов попасть в более высокие сферы: он сам удостаивал иногда принимать литераторов, поэтов, бывал в их кружках и собраниях, но при этом держал себя с едва заметной напыщенностью.
Старания почтенного адвоката не увенчались успехом. Легкомысленная Валентина, член всех обществ, не бывала ни в одном, не сошлась ни с одной дамой-благотворительницей. А после смерти мужа, оставившего ей хорошее состояние и круг добрых знакомых среди адвокатов и литераторов, она с ужасом стала отстраняться от всяких обществ и комитетов, которые казались ей постыдными и жалкими забавами.
И благотворительные дамы забыли об ее существовании. Помнила только одна, которая имела отдаленное отношение к литературе: покойный князь Одоевский приходился ей как-то родственником. Поэтому она даже познакомилась и очень сдружилась с пожилым писателем из хорошей фамилии, не богатым, но и не бедным, одиноким, добрым христианином, статьи которого печатались в лучших журналах и были приспособлены для дамского понимания. Иногда он писал стихи. Наружность у литератора, — звали его Заворский, — была самая приличная, даже импозантная: он как две капли воды походил на Виктора Гюго лет за десять до смерти. Он так же подстригал белую бородку и выражение лица держал то же. Вероятно, ввиду его религиозных православных чувств, ему желательнее было бы походить на другого какого-нибудь славного человека, но уж так вышло, и это тоже было очень хорошо. Заворский почти не показывался в литературных кружках, нежась среди благотворительных дам, которые любили его искренно.
Лучшим же его другом все-таки была дама, которая считалась родственницей Одоевского. Она председательствовала в обширном обществе попечительства о "вечных идиотах и умирающих старухах". Председательницы других обществ довольствовались концертами, балами и базарами, главное — базарами. Но дама, родственница князя Одоевского, решила устраивать нечто совсем новое и занимательное, кроме концертов и базаров. С помощью Заворского она решила составить литературный вечер, интимный, с тем, чтобы раздать билеты по рукам, и чтобы читали настоящие литераторы какого-нибудь почтенного, приличного, давно умершего автора, который бы никого не мог шокировать и в память которого будет дан вечер. Заворский должен с обычной увлекательностью написать статейку об этом авторе — это и будет "свои вечера". Билеты можно назначить подороже. Помещение найти легко. И действительно, помещение нашлось великолепное. Для такой благой цели, как покровительство вечным идиотам, предложили даже несколько помещений. Но председательница остановилась на дивной зале князя Нератькова, важного административного чиновника, жена которого тоже участвовала в названном обществе. Когда поднялся вопрос, кого приглашать читать, — сразу вспомнили о Валентине. Она прекрасно читает, и между тем не актриса; она даже была когда-то членом общества. Заворский с ней знаком. Непременно нужно Валентину Муратову. Затем можно пригласить мадам Линштейн. Несколько лет назад она пела в опере, это правда, но уже давно вышла за барона Линштейна и оставила сцену. Да и актрису одну не мешает — из императорских театров. Что ж? Она прочтет и уедет. А из литераторов? Ну, конечно, поэта Ласткина. Он очень скромный мальчик, милый, подающий надежды, и в администрации на него хорошо смотрят. Одевается прекрасно. Потом у нас есть несколько титулованных поэтов… Они непременно согласятся…
После долгих совещаний, сомнений и колебаний вечер было решено устроить в память Баратынского.
— Но никто его не знает! — возмущалась дама-патронесса. — Почему? Откуда?
Однако Заворский, считавший не без основания Баратынского самым аристократическим поэтом, настоял на своем. Кстати же и реферат о Баратынском у него готов в старых бумагах. Следовало его только подправить, коснуться кое-где современным пером — и все отлично.
Таким образом, вечер был назначен.
Приглашать Валентину Сергеевну через Заворского дама-патронесса, подумав, сочла неудобным. Все-таки это не актриса.
Она взяла бумагу — самую простую, даже сероватую и большую, как требует современная мода, и разгонистым почерком написала приглашение, мило повторяя слова: "будем очень, очень, очень рады" и обильно подчеркивая некоторые, чтобы придать им выразительность. По дамской рассеянности она забыла упомянуть о дне и месте, но тщательно заклеила конверт и решила показать величайшее внимание даме не своего общества, которую просила об услуге (думая при этом, что делает ей же честь). Она решила, отправляясь в помещение комитета, остановить свою карету у подъезда Валентины и поручить лакею передать письмо швейцару.
Так и случилось. Валентина была дома. Она улыбнулась и пожала плечами, снисходя к наивной невежливости графини, и принялась читать письмо.
Первой ее мыслью было, конечно, отказаться. Но потом она подумала, что вечер, наверно, не обойдется без интересных курьезов. Читать она любила, особенно стихи, и очень любила Баратынского. Последнее пристрастие победило ее, и через десять минут она, позабыв всех патронесс и всех идиотов, сидела над книгой Баратынского, вполголоса повторяя его важные, торжественные и глубоко прекрасные стихи, которые текут, не как пушкинские ручьи любви, а как спокойная и величавая река.
Иван Сергеевич сердился, но Валентина не послушала его и согласилась читать на вечере. Дама-патронесса вспомнила, что забыла написать день и место, и послала к Валентине своего сына, правоведа, очень изящного мальчика, если смотреть с общепринятой точки зрения, только слегка извивающегося. Он постукивал шпагой, блестел золотом мундирчика, с левой руки не снял перчатки и к каждому слову прибавлял: "maman хотела…", "maman мне поручила…"
Валентина ему, очевидно, понравилась, потому что он был к ней гораздо любезнее, чем ему поручила maman. Любезность его, слова сквозь зубы и в нос (мальчик подражал еще далеким от него идеалам брата-кавалергарда и кузена, чиновника особых поручений) казались Валентине странноватыми и докучными. Вероятно, у себя дома, за добрыми знакомыми своей мамаши, он ухаживал несколько иначе. Здесь он был свободнее — ведь Валентина дама не их круга, она читает на эстраде. Возможно, что эти мысли даже и не шевелились под узким черепом правоведа, но были соответственные, инстинктивные ощущения.
Посещение молодого графа заставило Валентину опять призадуматься. Но потом она махнула рукой и стала готовиться к вечеру.
Чем дальше шло время, тем настроение ее становилось хуже, тем меньше ей хотелось читать. Чтобы знать хоть одного друга в зале, она дала билет Кириллову (графиня, как знак величайшего доверия, прислала ей несколько билетов для раздачи). Теперь она послала два билета Звягину. Оставшиеся она решила никому не давать и заплатить за них самой.
Она пошла обедать к брату, который обедал раньше. Брат был угрюм. Они молчали, пока не подали кофе.
— Что же ты сердишься, Ваня? — тихо проговорила наконец Валентина. — Если б я знала, что это тебе до такой степени неприятно… Это — мелочь.
— Мне всегда неприятно, когда ты засоряешь душу, — ворчливо проговорил Иван Сергеевич. — А мелочей нет. Все мелочи важны.
— Мы различны, — сказала Валентина. — Ты какой-то неумолимый. Ты оттенков не понимаешь. То, что было плохо, сегодня может быть извинительно. Есть разные соображения.
— Ах, компромиссики, компромиссики? Нехорошо ехать туда, где глупые и невежливые бабы смотрят на тебя, как будто делают тебе благодеяние; но, с другой стороны, можно послужить искусству и хорошо прочесть стихи! Нелепо опекать вечных идиотов и умирающих старух, но, с другой стороны, Баратынский гений и нельзя его не почтить. Эх вы, с одной стороны, с другой стороны… Я, друг мой, математик. Я все, что надо перед собой ясно видеть, — ясно вижу, а ты меня неумолимым называешь. Умоли, пожалуйста, прямую линию, чтобы она не была кратчайшим расстоянием между двумя точками. Она не может. Ну и я не могу видеть какие-то две стороны, и рассуждать, и колебаться, когда вижу один факт. Ты, пожалуйста, меня не раздражай.
Валентина знала своего брата, она умолкла и только вздохнула.
Через несколько минут она поднялась.
— Прощай, мне одеваться пора. Можно зайти к тебе вечером, если ты не будешь спать?
— После? Нет, нет, расстроишь только меня на ночь. Лучше завтра.
Валентина поцеловала его в лоб и вышла. Действительно, пора было одеваться.
XI
Звягин получил от Валентины два билета, но на них не стояли ни ряд, ни цена, ибо все билеты были сделаны равными, а платили за них, кто сколько хотел и мог. И когда Звягин приехал во дворец князя Нератькова и вошел с Юлией Никифоровной в залу — двух кресел рядом уже он не нашел. Юлия Никифоровна поспешила сесть на первый свободный стул, а Звягин пошел впереди по узкому и тесному проходу, ища глазами, куда бы сесть. У стены налево он заметил белокурую голову Кириллова и отвернулся. Наконец, он увидал впереди, почти у самой эстрады, незанятое кресло, даже несколько. Передних рядов избегали. Кавалергарды стояли толпой у двери, но не садились вперед. Звягин без лишних церемоний забрался во второй ряд, сел и принялся разглядывать залу. Он даже радовался, что Юлия Никифоровна осталась в другом месте: она почему-то стесняла его в обществе и часто мешала слушать, нарушая впечатление каким-нибудь неподходящим замечанием.
Звягин был взволнован и старался успокоить себя, внимательно рассматривая окружающее. Зала была длинная, узкая, в два света, яркая и веселая от электрических цветов, наклоняющих вниз стеклянные головки. Окна вытягивались кверху и казались непомерно высокими. Эстрада была устроена по-домашнему: небольшое возвышение, заставленное цветами, рояль, столик с двумя свечами, несколько стульев.
Звягин оглянулся назад. Толпа все прибывала. Дам было неизмеримо больше, они проходили, шуршали, шелестели, щебетали, как-то особенно склоняли головы и двигали руками. Казалось — все были знакомы и необыкновенно радовались, встречаясь. Вот полная седая дама с белыми буклями, с ней зеленая болезненная дочь, еще девочка: вот три барышни, одетые одинаково, в темные платья, все три сухие и злые, наверно — члены какого-нибудь комитета, и даже не одного. А вот молодая и пышная красавица, которая не утерпела и для благотворительного вечера сделала на своем скромном черном платье четырехугольный вырез. Ее грудь, белая как пена, нежно и мерно волнуется и кажется еще белее рядом с черными кружевами. Лицо, безусловно красивое, зверски бессмысленное, спокойное, обращает на себя внимание. Вряд ли она думает о Баратынском, но те, кто переводят на нее взоры, тоже не думают о Баратынском. Звягин секунду помедлил, потом отвернулся и уже более не смотрел в ее сторону.
Становилось жарко, рассаживались окончательно, шелест иностранных речей замолкал. Пришли два седых чиновника и с равнодушной скукой сели в первый ряд. Поплыли толстые генералы. Спина одного совсем заслонила от Звягина эстраду. Изящный правовед наклонился к Звягину и подал ему программу.
Программа была реминстонирована на толстом картоне с позывами на изящество, с акварельным рисунком вверху, изображающим букет фиалок. На обороте были плохие стихи, вероятно сочиненные каким-нибудь молодым человеком из общества, имеющим склонность к поэзии, или тем же правоведом. Стихи превозносили Баратынского, но как-то робко, точно автор был не совсем уверен, что все это именно так.
Что она будет читать? — подумал Звягин, отыскивая в афише имя Валентины.
Но и в афише не было ничего сказано. Против имени Валентины стояло просто "стихотворение".
Она должна была читать два раза: в первом и во втором отделении. В комнате за эстрадой позвонили. Публика затихла. И на эстраду вышел Ласткин.
Он был чрезвычайно изящен, приличен, нежен, строен и произвел, как всегда, премилое впечатление.
Одна дама, обращаясь к другой, сказала с некоторым изумлением и радостью:
— Представьте себе, а я и не знала, что у нас есть такие вполне, вполне приличные поэты!
Ласткин прочел звучное стихотворение, приготовленное им для этого случая. Стихотворение понравилось, автору хлопали, вызывали и просили повторить. Ласткин повторил, ему опять похлопали, но уже меньше, так что он даже не вышел.
Явились две полные дамы, одна стала аккомпанировать, другая — петь. Дам приняли тоже очень мило и похлопали им с снисходительностью.
Молодой скрипач сыграл что-то. Ему хлопали мало, у него были очень длинные волосы, и он ими неприятно встряхивал.
Волнение Звягина усилилось. Он наклонился над программой, спеша удостовериться, что после скрипача должна выйти Валентина, а когда поднял глаза, Валентина стояла перед ним в двух шагах, у самого края эстрады. Она вышла очень тихо и остановилась молча, глядя прямо перед собой серьезными, широко раскрытыми глазами. Лицо ее было бледнее обыкновенного и казалось измученным, но очень красивым. Цвет кожи был матовый, прозрачный, как алебастровая ваза, в которой горит огонь.
Звягин смотрел на Валентину — и не узнавал. Она ему казалась чужой. "Что она будет читать?" — снова промелькнуло у него в голове.
Валентину встретили аплодисментами. Многие ее знали.
— Ангел с черными крыльями! — прошептал толстый генерал другому, наклоняя вправо свое тучное тело.
Звягин увидал, что Валентина была одета в белое платье, чуть розоватое, как топленое молоко. Платье было очень просто, без пояса, цельное, гладко и крепко охватывающее ее длинную, статную талию безукоризненной стройности. На пышных бедрах было несколько складок, они спускались вниз легко и прямо. Высокий воротник и длинные до пальцев рукава довершали этот монашеский или ангельский наряд. Но на плечах, у начала рукавов, неожиданно подымались два черные, странно сделанные банта; и от каждого на спину, до самого пола, падал длинный кусок легкой черной материи, волнующейся при каждом движении, отлетающий при каждом дуновении. Эти два черных, длинных, нежных крыла придавали таинственный вид ее белому одеянию.
На Звягина платье Валентины произвело досадное впечатление. "Какие претензии! — подумал он. — И совсем некрасиво".
Он говорил себе неправду. Ему, напротив, все казалось красивым. Но дамам-патронессам наряд искренно не понравился. С одной стороны — слишком прост, а с другой — как будто эксцентричен. Он беспокоил.
Валентина, читая то, что ей нравилось, менялась. Лицо делалось иное, рост становился больше, голос казался шире и глубже.
При первых звуках этого чужого, почти незнакомого голоса Звягин вспомнил стихотворение, которое она читала. Это было коротенькое любовное стихотворение, не из лучших, как думал Звягин.
Она начала просто, с робким, почти наивным и томительным недоумением, жалобой:
Мы пьем в любви отраву сладкую;
Но всё отраву пьем мы в ней,
И платим мы за радость краткую
Ей безвесельем долгих дней.
"Откуда у нее такие звуки?" — подумал Звягин, следя за сдержанной страстностью, которая вдруг явилась в голосе Валентины. Она, никогда не любившая, не знающая, как девочка, с душой белой и ровной, как неисписанный лист… Или в ней есть силы любви?
"Или она любит?" — спрашивал он себя через секунду. Валентина говорила почти вполголоса, но так, что каждый звук был слышен — и теперь уже с полной, с настоящей страстью и тоской:
Огонь любви — огонь живительный,
Все говорят: но что мы зрим?
Опустошает, разрушительный,
Он душу, объятую им!
Она кончила. После секунды молчания — раздалось оглушительное хлопанье. Но это продолжалось недолго. Дамы безмолвствовали, точно сговорясь, а кавалергарды, генералы и чиновники, которым чтение понравилось, — в следующее же мгновение опомнились и сообразили, что так хлопать неприлично, да и чтение было какое-то… мастерское, а… кто его знает, тоже какое-то неприличное. Слишком уж выразительное.
Звягин не слышал, что было дальше в отделении, и не слушал. Он в невыразимой, горячей тоске повторял:
Кто заглушит воспоминания
О днях блаженства и страдания… [3]
И когда опять позвонили и публика стала подниматься, Звягин, пользуясь антрактом и спеша выскользнуть из залы, не замеченный Юлией Никифоровной, отправился искать артистическую комнату.
Валентина Сергеевна, кроме явных, имела еще тайные причины отказаться от участия в вечере, а согласившись, волноваться и быть недовольной собой. Она знала, что встретит здесь человека, с которым во всю жизнь едва сказала несколько слов, но которого она ненавидела и душой, и телом, и воображением. Она даже не его ненавидела, а себя в его присутствии, ужасалась, не верила, не понимала себя и погружалась от мыслей о себе в такое отвращение, что ей потом долго казалось трудным дышать. Двоекуров — так звали ненавистного ей человека — ничего не подозревал и мирно, и невинно веселился, обращался к Валентине с вопросами и с тихим достоинством попивал марсалу в артистической комнате. Двоекуров был молод, но уже умен; он имел чрезвычайно доходное место в банке и, не принадлежа по рождению к высшему кругу, сумел завоевать себе в этом кругу прочные симпатии и убедить всех, что он именно тут на месте. Он писал фельетоны, а иногда и повестушки в самом новейшем духе, самые модные. Местом действия в повестях обыкновенно были какие-нибудь фиорды, норвежские леса; сюжет любовно-символический, а фельетоны прямо трактовали о символизме, приводились слова всех добрых знакомых, которые имели несчастие говорить о символизме перед автором, а в заключение оказывалось, что нет большего знатока символики, чем Двоекуров, только он не хочет сказать сразу все, что знает.
Двоекуров успел побывать во всех местах за границей, рекомендованных современной модой, и очень любил употреблять слова, которые, при случае, можно найти и в Бедекере. Нередко он начинал свой фельетон: "Когда я был в Лондоне, то однажды, в Reading Hall или в Krown Street…" И так до бесконечности. Не гнушался и французскими словами, хотя признавался, что в истинно высшем обществе, "very select"[4] — французских слов уже почти не употребляется.
Он посещал охотно и салоны актрис, особенно богатых, не слишком талантливых, но с диким напряжением жаждущих славы через газетных репортеров. Он нежился под лучами их каминов, под льстивыми прикосновениями хорошеньких ручек и легко упархивал опять в большой свет, описания которого он иногда нечаянно смешивал с впечатлением салона артистки.
Двоекуров был, несмотря на свою молодость, очень полон, бел и мягок. Полнота его была не только в лице, но распространялась и на все его члены, облеченные в наимоднейший сюртук, застегнутый до горла и чуть не достигающий пяток. Лицо его было приятно — и вообще это был молодой человек, приятный во всех отношениях. Голова только немного теряла перед пухлым, располневшим, расширившимся телом, да глаза были какие-то странные: маленькие, не углубленные, голубоватые, глядящие из-под жирных век, они напоминали глаза одного спокойно веселящегося животного.
Все это Валентина знала лучше других. Двоекуров был ей особенно противен, и сквозь это отвращение она чувствовала, что ее влечет к нему. Она себе едва признавалась в этом, так глубоко было спрятано это влечение, но оно было достаточно для того, чтобы отравить все минуты Валентины в присутствии Двоекурова.
Валентина и раньше испытывала эти капризы своего зверя, зверя, которого она давно подчинила себе, да и никогда раньше она не давала ему воли. Она привыкла каждое движение своей души сознавать, уловлять и запоминать. Не скрывала от себя ничего, даже того, что ей казалось противным и нелепым. И каждый раз, когда ею овладевали приступы этой внешней, независимой от ее души и ума влюбленности к людям ей чужим и даже неприятным, — она с ясностью говорила себе: "Надо быть добросовестной и не скрыть от себя, что меня влечет к этому человеку. Но это не я, это какое-то безумие во мне. Это пройдет".
И это проходило. Она помнила, как ей нравился оперный тенор, доктор, лечивший ее брата, француз за табльдотом в Швейцарии… Валентина иногда сердилась на себя, иногда улыбалась и думала, что по совести не знает, действительно ли это чувство — реакция ее натуры, которую она переделала по-своему, или просто детские, примитивные ощущения институтки, не знающей жизни и любопытной.
Артистическая комната, маленькая, темноватая, была очень неудобна. Даже проходить следовало через холодные сени. Какую роль обыкновенно играла эта комната в удивительном дворце графов Нератьковых — осталось тайной. Теперь ее украсили несколькими диванами, креслами, столом, где горела большая, тусклая лампа. Стол стоял так неудобно, что нужно было залезать на длинные диваны, беспокоя других. Валентина сидела с краю, у стола. Рядом поместился Кириллов, который пришел в антракте. Заворский, более чем когда-нибудь похожий на Виктора Гюго, ходил по комнате с рукописью, перевязанной белой лентой. Это была статья о Баратынском, которую он намеревался читать в начале второго отделения. По пятам Заворского, вертя полным телом, следовал Двоекуров и просил о чем-то Заворского, который соглашался. Взаимный обмен любезностей казался трогательным.
Участвующие были тихи, как осенние мухи. Ласткин исчез. В углу дивана, совершенно неподвижно сидела французская актриса m-lle Роше, только что начинавшая входить в моду в Париже и приехавшая в Петербург на несколько спектаклей. Она была известна своей угрюмостью, нелюдимостью, монашеской жизнью и совершенной недоступностью даже для простого знакомства. Драматический талант у нее был огромный, ей пророчили будущность.
Валентина смотрела на m-lle Роше с удивлением и тайной завистью. С бледным, продолговатым, болезненным лицом, бесцветными глазами, ртом, выражающим усталое презрение и скуку, пепельными волосами, падающими на лоб, — актриса казалась почти дурной. Но именно в усталом презрении чувствовалась какая-то сила, цельность, и Валентина, уловив взгляд m-lle Роше, брошенный ею на Двоекурова, подумала с горечью:
"Да, эта понимает все, что делается вокруг нее. Эта не чувствует тайного влечения к толстому репортеру".
M-lle Роше читала два стихотворения Баратынского, переведенные на французский язык им самим.
<…>
…Хозяева не показывались в артистической комнате. Они только прислали поднос с холодными чашками чаю и несколько графинчиков марсалы. К этим графинчикам тотчас же присоседился изящный правоведик, который разыгрывал роль распорядителя и больше от стола не вставал.
Приходили, впрочем, толпы из публики, молодые люди во фраках, шутливо и тихо произносящие какие-то французскне фразы, дамы парами, офицеры… Все они останавливались в некотором расстоянии от участвующих, дамы с тупым изумлением глядели на них несколько секунд в лорнет, потом, мало удовлетворившись и сделав несколько замечаний друг другу, уходили тем же порядком. Какой-то курчавый и особенно гнусящий господин приблизился осторожно к m-lle Роше и пытался сказать ей что-то. Но она даже не перевела глаз в его сторону. Потом пошли старички. Полный и рыхлый генерал со звездой, со сладостью в узких глазах, без церемонии сел рядом с Валентиной и начал ей что-то говорить о ее чтении. Он говорил с неумелостью истинного солдата, а когда перешел к комплиментам — Валентине сделалось интересно: ей казалось, что она читает какую-то старомодную книгу. Валентине казалось невероятным, чтобы еще можно было сравнивать серьезно даму с розой, говорить, что в чтении ее главным образом — душа… Генерал же думал, что выражает изысканные и оригинальные мысли.
— У вас талант, право, талант, — говорил генерал с веселым недоумением. — А знаете, — прибавил он, понижая голос и двигаясь к Валентине уже почти фамильярно, — мой сын обнаруживает большие, большие способности к искусствам. Стихи на программе вы читали? Это он сочинял. А как декламирует! У княгини Любецкой был благотворительный спектакль — какой успех!
Валентина взглянула рассеянно.
— А сколько лет вашему сыну?
Генерал на секунду удивился, но сейчас же отвечал:
— Тридцать два года. Он кавалергард, адъютант… Нет, какая у него читка! Вот вы бы его послушали, он был бы рад узнать ваше мнение…
Валентина поняла неловкость, ей стало досадно и противно.
— Я не актриса и вряд ли могу быть полезной вашему сыну, — проговорила она сухо и отвернулась.
В эту минуту входил Звягин. Валентина ему искренне обрадовалась и указала на пустое кресло у стола.
— Садитесь, садитесь… Ну скажите, какое впечатление? Вот Геннадий Васильевич не совсем доволен…
Кириллов, все время молчавший, улыбнулся и запротестовал: он мало понимает в декламации, Баратынский не самый любимый из поэтов, но чтение Валентины Сергеевны показалось ему почти совершенным…
Генерал застыл, замолк, приподнял брови и не уходил, чутко прислушиваясь к разговору.
— Вы удивительно читали, — сказал Звягин тихо. — Я никогда не слышал такого исполнения Баратынского. И жаль было этих звуков в толпе, неспособной понять ни вас, ни Баратынского…
Валентина вспыхнула от этого неожиданного и неосторожного комплимента и с беспокойством подняла глаза. Кириллов молчал, как будто не слышал, генерал пыхтел и тоже молчал, а приходящие и уходящие только смотрели с прежним тупым изумлением и не слушали разговоров.
Заворский и Двоекуров, продолжая говорить, сели за стол недалеко от кружка Валентины.
— Что вы будете читать во втором отделении? — спросил Звягин Валентину.
Она плотно закрыла книгу, лежавшую у нее на коленях, и покачала головой.
— Это секрет. Я не люблю, чтобы знали, что я буду читать. Неожиданность всегда углубляет впечатление. Вот услышите.
— На смерть Гете? — спросил Кириллов.
— Нет, нет, не скажу. Не на смерть Гете.
— Я знаю всего Баратынского наизусть, я угадаю с первого слова, — сказал Звягин. — Какая сила — стихи. Отчего они имеют такую власть над человеческим сердцем? Может быть, это — сила правды?
— Постойте, — произнесла Валентина горячо. — Хотите, я вам скажу, как я понимаю стихи и почему я их люблю?
"Как она взволнована, — подумал Звягин. Что она, искренна или притворяется перед собой?" Валентина продолжала, увлекаясь:
— Я люблю стихи потому, что они в одно время и величайшая истина, и величайшая ложь. Они — "все" человеческой души. Помните реферат, который вы читали, Лев Львович? Помните "великую ложь искусства"? Вот где она, и где можно перед ней преклониться. Я скажу яснее. Если бы я любила человека и он покинул меня. И если бы вдруг я прочла его стихотворение, где он говорил бы, что любит меня, ждет меня, страдает… ведь я не пошла бы к нему, потому что он мог бы встретить меня с изумлением, спросить, что мне нужно, сказать, что у него новые привязанности… И он был бы прав. Простому слову письма я верила бы больше. А между тем нельзя написать ни единой прекрасной строки без великого и полного ощущения истины. Красота и сила стихотворения сами говорят мне, что было мгновение, когда человека пронизало острие правды, когда человек чувствовал именно это — или безумно хотел чувствовать, что уже все равно там, на вершинах. Баратынский, когда его спросили, что такое поэзия, ответил: "Поэзия есть полное ощущение минуты". И это так. И я люблю стихи, и подчиняюсь стихам, потому что в них та полнота правды, которой больше нигде не даст жизнь.
Звягин молчал, опустив голову. Заворский, подвинув слегка свой стул, произнес, улыбаясь:
— О, да вы оратор!
— Я мог бы вам многое возразить, — сказал Кириллов очень тихо.
В эту минуту позвонили, пора было начинать второе отделение.
XII
Все засуетились. Двоекуров, тоже собиравшийся сказать что-то Валентине, вскочил за уходящим Заворским. Генерал, который не то слушал, не то дремал, тоже приподнялся грузно и, пожимая руку Валентине, бормотал ей последние любезности.
— Да, вы чрезвычайно верно, чрезвычайно верно изволили сказать… Поэзия и красота живут вместе… И ваши прелестные глаза говорят о поэзии… И мой сын, который так понимает искусство… Вы позволите ему представиться…
Валентина молча отвернулась и раскрыла книгу. Она должна была читать сейчас после Заворского. Двоекуров, который в мягких башмаках прохаживался по комнате, бесил ее, она не могла углубиться в стихотворение. Настала тишина. Кириллов ушел, простясь с ней совсем, он собирался уехать раньше окончания вечера. Звягин ускользнул незаметно. Теперь, через полуоткрытую дверь в залу доносился голос Заворского, немного претенциозно, на "а" читающего статью, дамы-певицы шептались в углу; неизвестно откуда появившийся гвардеец с лакейским лицом овладел колокольчиком и стал у двери за распорядителя, потому что хорошенький правовед так и не поднимался из-за стола, углубившись в марсалу. Он что-то беспрерывно говорил Валентине, но она не слушала. Французская актриса окаменела в своем углу. Лицо ее, истинно трагическое, беспокоило Валентину.
Двоекуров, наскучив ходить по комнате, присел к Валентине. Она спокойно подняла глаза.
— Прослушал с интересом вашу лирическую речь о стихах, — произнес он, жеманясь.
— И оную не одобрили? — усмехнувшись, произнесла Валентина.
— Напротив, напротив… Но я лично думаю, что стихи должны иначе действовать на современную душу… Современное общество, как русское, так и европейское, особенно английское, стоит на переходе, на рубеже. Я сам встречал оксфордских студентов, которые…
Ему не суждено было рассказать о своих встречах с английской молодежью, да вряд ли бы Валентина и поняла, к чему он клонил речь: в эту минуту раздался гром рукоплесканий, в отворенную офицером дверь сначала ворвался поток горячего воздуха, а потом вошел Заворский, красный и довольный, с рукописью. Рукоплесканье не превращалось, хай-лайф[5] требовал своего любимца, Заворский выходил несколько раз. Двоекуров, как коршун, набросился на рукопись и сам стал перевязывать ее белой лентой.
— Это моя добыча, — с невинной веселостью обратился он к Валентине. — Автор мне обещал. Завтра я отчет напишу о вечере, то есть преимущественно об этой прекрасной статье…
Валентина подумала, что он еще не читал.
— Вам выходить! — бесцеремонно кинул ей офицер-распорядитель. — Пожалуйста, ждут.
— Желаю вам успеха, — сказал Двоекуров, занятый перелистываньем статьи. Он не замечал Валентину, говорил с ней только случайно и мельком. Она ему совершенно не нравилась. И вообще, он мало ухаживал за женщинами: ему было некогда.
Валентина встала и пошла к выходу. Черные крылья взволновались и легко упали. Сердце Валентины билось редко и тяжело. Она взглянула в книгу и вышла.
В первую секунду электрический свет ослепил ее после тусклой лампы. Было очень жарко. Валентина заметила равнодушно-утомленные, глуповатые лица генералов в первом ряду.
"Тут ли Кириллов?" — мелькнуло у нее почему-то в голове. Но вместо Кириллова она вдруг увидала близко лицо Звягина — и оно поразило ее еще невиданным выражением угрюмой, почти страшной злости. Вряд ли он думал, что она его видит. В зале шептались. Какая-то дама вдруг встала и ушла.
Валентина подошла ближе, раскрыла книгу и начала очень просто:
Смерть — дщерью тьмы не назову я
И, раболепною мечтой
Гробовый остов ей даруя,
Не ополчу ее косой.
О дочь верховного эфира!
О светозарная краса!
В руке твоей олива мира,
А не губящая коса.
Начиная, Валентина думала, что у нее не хватит голоса. Но голос пришел. И она, увлекаясь неизъяснимой прелестью стихов, говорила их сильно, со страстью, как будто это были ее собственные слова. Никогда мысль о смерти не страшила ее. Она с детства не вспоминала о смерти без какой-то глубокой душевной нежности и твердости, точно эта мысль жила вместе с нею. И никакими словами это странное чувство, столь противоречивое ее характеру, не могла она выразить лучше, чем спокойным и властным стихотворением Баратынского.
И она кончила.
Недоуменье, принужденье —
Условье смутных наших дней,
Ты всех загадок разрешенье,
Ты разрешенье всех цепей! [6]
Она невольно подняла руку — и черное крыло опять взволновалось. Валентина была очень красива — и это дало ей аплодисменты генералов и офицеров, но стихотворенье не понравилось, показалось диким. На лицах дам было недоуменье, даже испуг. Валентина, быстро поклонившись, ушла. Ее пытались вызвать, но она не показалась больше. Перед глазами у нее стояло лицо Звягина, страшное, озаренное неумолимой мыслью, — таким она видела его, когда говорила последние слова. Ей было приятно, что чтение действует, но что-то в этом лице отталкивало и пугало ее.
"Слава Богу, кончено", — подумала она с облегчением.
Ей вообще стало легче. И глупую влюбленность к Двоекурову она почти победила. Она перестала его ненавидеть, какое-то добродушие явилось, и это был отличный знак. Влюбленность именно приходила тогда, когда ей кто-нибудь был особенно противен, когда вся лучшая часть существа отвертывается. Мысль, что это может случиться, — слишком нелепа и потому соблазнительна. Говорят, что один человек, возвращаясь от той, которая сделалась его невестой, и чувствуя себя на вершине счастья, подумал, когда проходил по мосту: "А какой был бы предел нелепости, если бы я теперь, в самую счастливую минуту моей жизни, вдруг взял да и утопился?" Этого было достаточно. Он остановился. Потом переждал прохожих и — бросился в воду. Ничто так не соблазнительно, как предел.
Вечер кончался. M-lle Роше не имела большого успеха. Она читала слишком странно, слишком трагично, кричала и стонала. Изысканные дамы не должны любить сильных ощущений. В заключение должен был что-то прочесть маленький, скромный поэт, совсем не из общества, приглашенный по ошибке. Но поэт очень волновался и радовался. Никто его не видел и не замечал. В старом, узковатом фраке, в темном уголку артистической комнаты, он все твердил шепотом, захлебываясь, стихи по книжке, лежавшей у него на коленях. Он не подходил к столу, не пил ни холодного чаю, ни марсалы — которую, впрочем, в корне истребил хорошенький правовед, — он четыре часа мучился, волновался и твердил. Наконец, совсем поздно (вечер затянулся) о нем вспомнили. Поэт встал, радостный, умиленный, почти без сил. Он вышел на эстраду и стал читать. То, что он читал, было немного длинно и вдохновенно. Но напрасно он возвышал голос: в зале, вероятно, не слышен был бы и рупор. Дамы-патронессы, кавалергарды, чиновники, генералы — все сразу потянулись вон. У них не было злого намерения. Они просто решили, что для пользы идиотов и старух пожертвовали достаточно времени. И так была нестерпимая скука с этой литературой. Статья Заворского прочитана. В зале душно. Да и пора вернуться к своим делам, к своим знакомым, перекинуться десятком иностранных слов… Господин, который там читает, очевидно, не из общества. Какой-то даже не совсем приличный… Бог с ним! Да и с Баратынским тоже, à la longue[7] и он скучен!
И дамы с невинной и ужасающей грубостью и невежеством шумели платьями, говорили во весь голос, шли, останавливались, переговаривались со знакомыми — и проходили вон. Сквозь этот веселый гул голосов и смех вдруг прорывались порой слова Баратынского, выкрикиваемые поэтом. Но они тотчас же были заглушены новым шумом и щебетаньем освобожденных дам. Говорят, что в крестьянской семье замолкает перебранка, когда старший читает предобеденную молитву. Вероятно, воспитание дам-патронесс иное, чем жен Сидора, Луки и Терентья. И, вероятно, — невежество и неуважение к слову прививается с молодых ногтей дамам хай-лайфа.
Поэт так и не кончил своих строф. Когда он вернулся в артистическую комнату с книгой в дрожащих руках — на глазах у него были слезы.
Хорошенький правовед, странно улыбаясь, раскланивался с Валентиной.
— Вы едете? Уже едете? — тянул он. — Позвольте, позвольте! Вам непременно нужно пойти проститься с maman. Мы пойдем искать maman.
"Твоей maman следовало бы прийти проститься со мной", — в злобе подумала Валентина, отыскивая шарф.
Но мальчик не отставал.
— Позвольте вашу руку. Maman будет в отчаянии.
Валентина рассеянно положила руку на рукав его мундира. Но в сенях она вдруг заметила, что он жмет руку и берет ее другой рукой. Валентина в недоумении отшатнулась. Правовед не унывал. И при входе в длинный ряд комнат, где были гости, Валентина с ужасом убедилась, что стройный правоведик до неприличия пьян. Он водил кругом тупыми глазами и повторял нараспев: "maman, maman, maman!" Ливрейные лакеи у дверей слушали дикий напев с невозмутимой серьезностью.
Гости разбились на кружки хороших знакомых и так весело и беззаботно болтали, что никто бы не поверил, что они целый вечер терпели Баратынского. Дохлый кавалергард уже извивался около красавицы с вырезом на груди. Двоекуров тоже был тут и щеголял изысканностью манер.
Валентина не знала, что ей делать. По счастью, она увидала невдалеке графиню, председательницу общества попечительства о вечных идиотах. Графиня рассеянно обернула свое лицо, полное и свежее, как у здоровой коровницы, к Валентине. Узнав ее — она поблагодарила с любезностью и даже пригласила когда-нибудь ее к себе, на что Валентина, удивленная пределом бесцеремонности графини, ничего не ответила.
Она спешила, не глядя по сторонам, к выходу.
Правовед нетвердо шел за ней и громко говорил:
— Я вам сам привезу программу… Вы забыли программу… Я непременно сам…
Валентина изо всех сил ускоряла шаги, не глядя, завернулась в ротонду и успокоилась только на привычных подушках своей кареты, колеса которой заскрипели по снегу.
Шум и какой-то противный туман стояли в голове Валентины. Она невольно вздохнула и сказала громко:
— Слава тебе Господи! Кончился этот бред!
XIII
<…>
XIV
Валентина Сергеевна провела несколько томительных дней. Последний месяц дружба ее с Кирилловым была особенно тесна и даже имела оттенок нежный — в этом, впрочем, Валентина Сергеевна и себе не хотела признаться, намеренно закрывая глаза. Быть добросовестной и оборвать отношения, могущие дать несчастье, — не было сил; а прямо идти на все последствия ради своего скрытого желания — не хватало смелости. Валентина, поддаваясь своей женской натуре, начинала хитрить и с собой, предоставляя события их течению.
Кириллов почти беспрерывно был в Петербурге. Один раз, когда он отправился в Москву и провел там сплошь целую неделю, — изумленная Валентина Сергеевна даже послала ему телеграмму.
Наблюдатель поверхностный вряд ли назвал бы их и друзьями. Они вечно спорили и даже мало слушали друг друга. Точно по взаимному соглашению ни Кириллов, ни Валентина — после их первого разговора — никогда больше не касались личных дел. Отвлеченные споры тем были горячее.
Но несколько дней назад все круто изменилось. Кириллов пришел вечером. Толковали о каком-то новом европейском журнале — и, по обыкновению, совершенно не соглашались друг с другом.
Вдруг Валентина Сергеевна взглянула в окно. Портьера, по забывчивости, была откинута. Полукруглое, широкое окно светлело голубое, яркое, как сталь. Сверкающий снег, казалось, отражал звезды ясного и холодного неба. Луна стояла высоко, была маленькая, но не печальная, властная, потому что лучи ее проникали всюду, трогали нежными иглами все, что кругом видел глаз. И за окном, казалось Валентине, было торжественно, жутко, важно и необычайно.
— Поедемте кататься, — произнесла вдруг Валентина и, не дожидаясь ответа, позвонила, чтобы подали сани.
Через десять минут она, в широкой шубе, опушенной каким-то золотистым мехом, уже выходила на крыльцо. Кириллов следовал за нею. Его высокая шапка и медвежья шуба, столь редкая у петербуржцев, оказались теперь как нельзя более кстати. Мороз стоял крепкий, острый, колючий, неподвижный. Безмолвие рыхлого снега вокруг сменилось скрипом, визгом полозьев, особым звуком копыт, когда бодро вздрагивающие лошади ускоряли бег — и облака белого пара поднимались от их разгоряченных тел. Торопливые шаги прохожего, где-то хлопнувшая дверь, далекое, не громко сказанное слово — все было с непривычною ясностью слышно в звонком и редком воздухе.
От луны казалось еще холоднее. Глядя на нее, нельзя было вообразить тепло, как будто оно никогда не существовало, да и не хотелось тепла, так радостен был этот сжимающий горло, колючий воздух.
Лошади взрывали целые рои снежных игл, — и Валентина невольно жмурилась, кутаясь плотнее. Говорить было трудно, мороз держал в оковах, в очаровании.
Кириллов тоже молчал. Выехали на Каменноостровский проспект, лошади пошли шагом. Белый пар заклубился сильнее, поднимался, расплывался как туман, бледный и нежный, пронизанный лунными лучами. Луна поднялась еще выше и смотрела теперь прямо в глаза Валентины — и куда бы она ни повернула голову — ее все тревожил этот настойчивый взгляд, и хотелось отдаться желанию смотреть неотрывно на светлый и странный диск.
— Вам не холодно? — спросил Кириллов, наклоняя к Валентине лицо. Из-под седых, покрытых инеем бровей смотрели блестящие глаза. Борода и усы тоже были совсем белые, и оттого глаза казались живее и темнее.
— Какой вы… необычный, — сказала Валентина, вглядываясь в него. И прибавила, отвечая на его вопрос: — Мне холодно, но хорошо. Как будто так и должно быть… холодно. Посмотрите вперед. Какая дорога!
Дорога лежала перед ними прямая, сверкающая, голубая и пустынная. Кудрявые деревья, слабо мерцая каждой веткой, покрытой острым инеем, белели по сторонам. Все стыло, оцепенело, казалось вечным.
— О чем вы думаете? — спросил опять Кириллов.
— Не знаю… Так хорошо сегодня… и страшно. И хочется еще, еще холода, его точно пьешь, и с каждым глотком его хочется больше.
— Мое настроение иное, — сказал Кириллов, и слова эти прозвучали вдруг так грустно, что Валентина забыла все, что говорила, и повернула к нему взволнованное лицо.
— Иное? Нехорошее? Вам не нравится снег и месяц?
— Нет… Но у вас радость — а у меня грусть. И грусть, быть может, от вашей радости.
— Я вас не понимаю.
— И не надо… Если только это правда, если вы меня не понимаете.
Валентина вздрогнула. В голосе его было то, чего она боялась, чего она хотела, для чего лукавила перед собой.
— Я вас привык знать близкой, Валентина Сергеевна. А теперь мне вдруг почудилось, что мы чужие. Вы радуетесь тому, что мне непонятно. И я угадал, как различны наши настроения. А между тем никогда, может быть, я не хотел сильнее, чтобы они были одинаковы, никогда…
Человеку, поступающему согласно своему разуму, естественно убегать от того, что его страшит. Валентина не могла дольше скрывать от себя опасность, — она чувствовала, что через минуту случится ужасное, непоправимое, что она делала то, от чего сама будет дрожать и плакать целыми ночами, отравленная жалостью. Опасность надо предотвратить. Она решила поступить, как твердый человек, оборвать все сразу, не затягивать узла, который она уже завязала. Так она решила… и вдруг, не как человек, а как женщина, вместо резких и гордых слов, произнесла слегка дрожащим голосом, отвечая на его полупризнание:
— Вы именно сегодня хотите сходства настроений. Отчего?
В этих словах, в тоне, во всем — было то последнее, смущенное, пошловатое кокетство, с которым женщина доигрывает игру, видя себя у цели, уже готовая слушать иные речи.
Валентина сознала это, кровь бросилась ей в голову от стыда, и она была почти рада, когда Кириллов, вдруг чуть не грубо, произнес, меняя тон:
— Нет, об этом как-нибудь после. Теперь не могу…
— Да, холодно, — подхватила Валентина, овладев собой. — Пора вернуться, а то мы замерзнем. Кузьма, поверни, пожалуйста!
Она старалась говорить громко и весело. Ей хотелось быть уже дома.
Кучер повернул лошадей — и сани помчались с прежней стремительностью, клочки пара летели мимо, полозья скрипели и взвизгивали, ледяные иглы кололи и жгли лицо, месяц, который теперь был не виден, бросал свои стальные лучи далеко, далеко вперед, и снежный прах из-под конских копыт вился и сверкал, как серебряные брызги. Они были уже близко от дома, когда, после молчания, Кириллов вдруг сказал:
— Я знаю, вы ничему не удивитесь, Валентина Сергеевна. И, прошу вас, будем просты. Может быть, мы долго не увидимся. Вы уж не сердитесь. А может быть, и напротив, я…
Но тут сани остановились у подъезда, швейцар подбежал помочь Валентине Сергеевне, Кириллов не договорил.
— Ты свезешь Геннадия Васильевича домой, на Морскую, — произнесла Валентина, обращаясь к кучеру. Голос ее показался Кириллову слегка изменившимся.
Она подала руку, не сказав ни слова. Кириллов сжал эту совсем теплую под шубой руку без перчатки и проговорил только:
— Ради Бога, простите… Что бы ни случилось…
Валентина поднялась к себе туманная и пристыженная. Какой позор! Позор, что она неудержимо добивалась признания, на которое не может ответить, и позор, что он не сделал этого признания, которого она добивалась. А теперь? Что же теперь? На что он намекал? Что он сделает?
Ясно, прежних отношений нет и быть уже не может. Не такой он человек. Тут перелом.
Какой человек Кириллов, Валентина, впрочем, не знала. Она так занята была их взаимными отношениями, что как-то не пригляделась к нему самому.
Прошел день, потом еще день, потом еще. О Кириллове было ничего не слышно. Валентина ходила, как потерянная. Из всех разнородных чувств теперь осталась одна жалость и желание, чтобы он не любил, чтобы она не была виновата. Пусть не приезжает, пусть она не видит его, только не надо его любви.
Желание это было слегка запоздавшее, и Валентина сама улыбалась с горечью, думая о своей слабости.
Еще день прошел. На четвертый день, вечером, Валентина сидела у себя одна, разбирала старые бумаги, чтобы как-нибудь развлечься. Но воспоминания, сентиментальность не имели сегодня никакой власти над ее душой. Валентина даже сделала визит Звягиным с тайной, почти бессознательной надеждой чем-то прошлым заслонить живые волнения последних дней. Но Звягина она не застала, и Юлия Никифоровна показалась ей смешной и неинтересной. И так потянуло ее прочь, дальше от прошлых оскорблений жизни, что она даже раскаивалась, что сделала эту попытку. Быть может, застань она Звягина, случилось бы иначе, но Юлия Никифоровна не могла дать ей никакого облегчения.
Сидя над раскрытым ящиком стола, Валентина рассеянно глядела на пожелтевший обрывок старого письма и мяла его равнодушно. Услышав шаги, она едва обернула голову.
Вошла горничная и подала ей другое письмо с едва высохшими чернилами на конверте, живое. Валентина узнала почерк, письмо было от Кириллова. Желтый отрывок упал из ее рук. Она задвинула ящик стола, громко стукнув. Горничная вышла. Валентина несколько секунд смотрела на адрес, потом хотела надорвать конверт, потом остановилась и задумалась. Сердце билось тяжело и редко.
Отчего она так волнуется? Разве это так важно? И что ей Кириллов? Ну, она виновата перед ним, ну, она завлекала его (какое гадкое слово!), но ведь не смертельный же это грех, наконец, нельзя так мучиться, портить жизнь…
Но письма Валентина все-таки не прочла. Было еще рано. Она отправилась к брату, пила с ним чай, пользуясь его болезненным раздражением, много злословила, смеялась и вообще казалась особенно веселой.
Письмо лежало у нее в кармане, она не думала о нем, но как-то все в ней чувствовало присутствие этого письма.
Пробил уже час, когда Валентина Сергеевна вошла в свою спальню и отправила сонную горничную.
XV
Спальня была самая большая комната, убранная с той же незаботливостью, как и все остальные. Истинная роскошь доступна немногим, а возможная — непривлекательна, как слишком доступная женщина, и Валентина не мечтала о красоте своих комнат. Но спальня имела уютный вид. Белый ковер с красными букетами покрывал пол. Такая же белая мебель, низкая, длинные портьеры, в углу постель без занавесей, широкая и удобная. На ночном столике горела розоватая лампа. У дальней стены, полузавешенное драпировками, слабо мерцало большое зеркало.
Тени, которые не разгонял розоватый свет лампы, обнимали потолок, сползали на стены, в тихие и далекие углы. У окна, у закрытой портьеры, стояла гигантская латания, темная, почти черная. Она тянула к самому потолку свои лапчатые листья, широко расстилала их, и, когда Валентина слегка подвинула лампу, тень от листьев заколебалась, расправляя цепкие пальцы.
Валентина села на постель и с минуту безмолвно и тупо глядела на огонь. Потом стала быстро раздеваться, торопясь вынула шпильки, сбросила платье, туфли с глухим стуком упали на ковер, и Валентина, все спеша, скользнула в постель, вздрагивая от свежего и нежного прикосновения холодного полотна. Еще секунда, и Валентина решительно с красивым движением голых рук, смуглых, немного тонких, взяла письмо, которое раньше положила на ночной столик, сорвала конверт и стала читать.
"Клянусь спасением моей души — я буду говорить только правду и всю правду, не останавливаясь ни перед чем. И я хочу сказать просто и коротко. Я вас люблю, а все последние дни я любил и люблю вас особенно крепко, необычайно глубоко, с тем полным доверием, о котором вы мне однажды говорили. Я люблю вас давно, но теперь, мне кажется, что я так еще никогда вас не любил. Вспомните наше последнее свидание. В душе моей что-то произошло такое, что переделало все мои старые настроения и понятия о любви. Точно все прошлое с его радостями и печалями было сном, а то, что есть сегодня, предстало предо мною в своей неожиданно великолепной реальности. Теперь я знаю, что такое любовь, и, кажется, эту мистическую науку я, наконец, постиг во всю ее глубину. Мне захотелось жертв, страданий, всего необычайного, связанного с любовью внутренней цепью непонятных разуму, но ясных душе наслаждений. Вся нежность моей души, всегда скорбящей и сомневающейся в своих человеческих правах, принадлежит вам и только вам. Все, что есть во мне гордого и непреклонного, тает под вашими лучами — и я уже не знаю, могу ли я спорить против вас на каком бы то ни было поле. Это правда, поверьте моему искреннему и, может быть, печальному признанию. Вы этого хотели? Ведь вы хотели моей любви! Скажите, умоляю вас. Пишу это письмо с полной верой в вас, в правдивость каждой вашей улыбки, каждого вашего слова, а затем пусть жизнь уносит меня вперед по моему пути. Я счастлив, что отдаюсь ее течению с таким полным доверием к вам, моя дорогая, моя милая… Завтра утром я буду у вас… Хочу видеть ваши глаза. Дайте мне видеть ваши глаза! Г. Кириллов".
Валентина не заметила суховатой странности в письме этого человека, который, в первый раз говоря ей о любви, так много говорил о самом себе. Валентина с первых строк поняла одно: он любит ее, у него чистая душа, он верит ей, а она его обманула, и он будет несчастен.
Острая и тесная жалость с небывалой силой схватила ее за сердце. Жалость была так велика, что Валентина не могла жалеть одного Кириллова, она жалела и себя, их обоих — и слезы лились на письмо, на обнаженные руки, на подушку неудержимо. В груди что-то ныло тупой болью, и от этой боли минутами являлись порывы последнего отчаяния, когда обнажается дно души.
Так прошло время. Слезы перестали литься, отчаянье затихло, только тупая боль продолжалась, не уменьшаясь и не увеличиваясь. Валентина лежала на спине, заложив руки под голову, и смотрела прямо перед собою на стену, на светлеющий карниз у потолка. Ей хотелось бы уснуть, но сон был даже непонятен — он всегда непонятен, когда слишком далек. Слышались какие-то глухие удары — Валентина долго не могла понять, стучит ли это маятник в столовой или бьется ее сердце.
И опять прошло время. Валентина очнулась. Лампа догорела, пришлось найти спички и зажечь свечу. Далекие часы где-то пробили. От свечи все в комнате стало темнее и проще. Только тень латании почернела и заколебалась.
Валентина встала, машинально накинула капот, заколола длинной шпилькой разбившиеся волосы, взяла свечу и вышла. Стены спальни душили ее. Сна не было — ей хотелось других, совсем темных, пустых и холодных комнат. Спальня казалась невыносимой, как постель, прежде такая свежая, теперь прогретая ее телом, смятая, горячая.
В кабинете было черно и безмолвно. Незакрытые окна слабо бледнели. Луна закатилась, снега померкли. На краю неба искрилась белая утренняя звезда.
Валентина подошла к окну и остановилась, бесцельно глядя вниз. Тишина и неподвижность, казалось, достигли последнего предела. Даже пламя свечи на камине не колебалось, даже сердце не билось.
Вдруг раздался густой, длинный звук колокола и сразу растревожил тьму. В ближней церкви ударили к ранней обедне. Валентина вздрогнула сначала, но потом стала слушать красивые, долгие звоны, идущие к ней из темноты. Ей почему-то вспомнилось далекое детство, холод утра, такая же тьма и колокол во тьме и внезапное желание из теплой постели, тайком, побежать к ранней обедне… Не очень хочется к обедне, но это первое утро кажется необычайным, а хочется только необычайного. Комната, улица, небо, церковь — все такое старое, скучное, известное в полдень и во время обеда — теперь делается таинственным, обещает молчаливо неведомые наслаждения.
И Валентина вспомнила, как она, дрожа от сна, холода и ожидания, спеша, не попадая в рукава, одевалась, выбегала на улицу, в это темное, вечернее утро, бежала в церковь… В церкви могилой веяло от каменных плит, заспанный священник говорил что-то невнятно, у дверей молились какие-то закутанные старухи — и больше никого… Только перед образами горели тоненькие свечки, и коричневое лицо смотрело бесстрастно. Валентина с робкой надеждой глядела на это лицо. Она немного верила в умолимость этого строгого Бога, в снисхождение, в ласку с небес. А черное утро смотрело в длинные решетчатые церковные окна.
Валентина медленно провела рукой по волосам. Мысли ее становились правильнее и спокойнее. Ночь серела незаметно, колокол замолк, глухие сумерки пробрались в комнату и, серые, как паутина, повисли в углах.
— Я больна, — подумала Валентина. — Я, верно, больна, если страдаю так из-за этого человека. Страдаю оттого, что не люблю его и должна сказать…
Она взглянула вниз. Уже снега побелели. И вдруг нежданная мысль, совсем простая, пришла ей в голову.
— Я страдаю. Мне больно невыносимо. Больно потому, что я не могу ему сказать "я вас не люблю". Но почему я должна это сказать? Почему я так твердо говорю, что я его не люблю? Как я это знаю? А если я его люблю?
И вдруг все стало кругом светло, просто и легко. Боль затихла, точно опустилась глубже.
И Валентина опять подумала: "А если я его люблю?" Она не знает любви. Почему то, что она испытывает теперь, — не любовь? Да, любовь… Если любовь — все так легко, так прямо разрешается, уходит боль, и ложь, и мука… Она не чувствует к Кириллову того волнующего, нелепого влечения, как к толстому Двоекурову. У нее нет и сходных душевных движений с Кирилловым, часто неожиданного внутреннего унисона, но связанного с вечной брезгливостью — как к Звягину. Но ведь ни то, ни другое не любовь…
А эта мука, эта жалость… Может быть, это и есть любовь?
Валентина потушила свечу и пошла в спальню через ряд посветлевших комнат.
Она шла в глубокой задумчивости, улыбаясь неясно и рассеянно.
Она медленно разделась, легла, завернулась в одеяло и тотчас же заснула — крепко, тихо, без снов.
Когда на другой день, часов в двенадцать, позвонили — она была уже совсем готова — и пошла к дверям навстречу Кириллову.
Он вошел немного бледный, неловкий, мешковатый и, увидя Валентину, не знал, что сказать. Она не ждала его слов.
— Геннадий Васильевич, — начала она, стоя и не приглашая его сесть, — я получила ваше письмо. Я верю в вашу искренность, верьте в мою. И прошу вас, сделайте так, как я скажу. Вы меня любите. Я думаю, что я тоже люблю вас. Нет, постойте, — прибавила она, видя, что он хочет ее перебить. — Я не кончила. Я люблю вас, так я думаю теперь. Но мне нужно, я хочу, чтобы пока у нас не было разговора об этом. Будем как прежде, зная про себя, что знаем, будущее покажет остальное. Я хочу молчанья, я хочу думать о своей любви и вашей — одна. Теперь уйдите, уезжайте. Я приеду в Москву через несколько дней. И ни слова пока — ни слова… Умоляю вас. Я прошу этих дней, чтоб успокоиться. Так мне нужно. Поймите… или поверьте, все равно…
Она умолкла. Кириллов поднял на нее глаза и, повинуясь ей почти бессознательно, без слова взял бледную руку, почтительно поцеловал и вышел.
Валентина осталась одна. В душе у нее была опять тишина и какая-то пустота. Успокоенные мысли сложили крылья. Сердце билось усталое, ленивое…
XVI
Звягин уезжал в Москву с вечерним поездом. Он собрался быстро, не давая опомниться Юлии Никифоровне, которая вздумала его сопровождать, потом раздумала, решив приехать после. Звягин, впрочем, ее и к этому не поощрял.
На вокзале было усиленное предпраздничное движение и суета. Двери хлопали, голоса гулко раздавались под сводами, пассажиры в ярком желтом свете спешили, удрученные своими вещами, в неистовстве или злобе. У женщин были такие лица, точно все навеки потеряно. Звягин невольно заразился общим нетерпеньем и тревогой. Он нес свой маленький коричневый чемоданчик, озираясь по сторонам и нисколько не заботясь о долговязой Юлии Никифоровне, которая спешила за ним.
— Дай, я возьму билет, — сказала она.
Звягин великодушно предоставил ей заботиться о своей особе, а сам сел за столик у буфета и спросил какого-то вина.
Раскрасневшаяся Юлия Никифоровна вернулась с билетом и даже с носильщиком. Место второго класса было занято, следовало торопиться.
— Какая теснота, если бы ты знал! — говорила Юлия Никифоровна. — Напрасно едешь в такое время. Измучаешься.
— Ну, идем… Тесно, так тесно. Это неважно. Надо торопиться.
Юлия Никифоровна шла за мужем и за носильщиком. Она знала, что Муратова уехала в Москву, понимала, быть может, лучше самого Звягина, что он едет в Москву почти исключительно ради Муратовой, не верила, что он ее разлюбил, и горько жалела о том времени, когда Звягин еще не разошелся с ней, любил ее откровенно, когда она, Юлия Никифоровна, служила ему другом, утешителем, хранителем. Он говорил с ней, плакал перед ней, жаловался, а она успокаивала, баюкала и ласкала его, точно ребенка. Теперь все переменилось. Они живут вместе — и далеки, как на разных полюсах. Он думает, страдает, но молчит. Что он думает? Любит ли еще Муратову? Зачем едет? Может быть, он ее ревнует?
Глухая досада на Валентину за то, что она по капризу разрушила прежнее и теперь смеет тревожить Звягина, если он действительно ревнует, поднялась в сердце Юлии Никифоровны. Боже мой, Боже мой! Неужели ей трудно сделать, этой капризной даме, чтобы и Звягину, и Юлии Никифоровне, и всем было хорошо.
В вагоне, действительно, оказалось ужасно тесно. Серые скамейки сплошь покрылись чемоданами, подушками, возня, шепот, ропот, хлопанье дверей, струи холодного воздуха, толкотня… Коричневому чемоданчику нашлось место в сетке. Сам Звягин поместился с краю едва-едва.
— Прощай, уходи, — сказал Звягин Юлии, которая беспомощно стояла в проходе. — Ты мешаешь другим.
— Ну, прощай.
Она подала ему руку.
— Так я приеду, как только кончу работу. Гостиница "Метрополь"?
— Да. Будь здорова. Если не приедешь, то жди меня к десятому.
— Нет, я приеду, — повторила она с тоской, завернулась в серенькую ротонду и пошла к выходу.
Звягин не посмотрел ей вслед.
Резко ударил второй звонок. Кто-то пробежал по платформе, кто-то закричал. Все задвигались усиленнее. Поцелуи, поцелуи, тонкие детские голоса, обычные восклицания… и толпа провожающих в вагоне поредела. Стало выясняться, кто где сидит, сколько человек едет. Третий звонок, длинный и убедительный, опять чьи-то неистовые, дамские, спорящие крики, журчащий свисток кондуктора, свист локомотива — и поезд неловко, с толчком, двинулся. Медленно поплыли мимо полузамерзшего окна желтые, плохо освещенные стены вокзала под темным навесом, черная толпа глазеющих людей, шапка жандарма, стоящего у самого окна, артельщики, тележки для багажа… Поезд шел все скорее, платформа кончилась, замелькали далекие огни города. Колеса отбивали свой скучный такт, однообразный и бесконечно разнообразный, потому что все мысли могут бежать под этот стук, все стихи подходят под этот размер.
В тусклой мгле вагона двигались люди, размещаясь, устраиваясь. Рядом со Звягиным, у окна, на довольно длинной скамейке, оказалась пожилая дама с равнодушным, скорее злым, чем добрым, лицом. Она везла в Москву свою, очевидно, родственницу, молодую, больную, которую как-то удалось пристроить одну на противоположной скамье. При свете дрожащего пламени свечи Звягин видел белые подушки у окна, разметанные волосы, темные и густые, и узковатое, бледное лицо с полузакрытыми глазами. Тетка сердито прикрывала больную и ворчала:
— Придут, непременно придут и сядут. Ты уж, Леночка, и не рассчитывай спать. Это и думать нечего. Я прикорну немножко, видишь — я тебе всю скамейку отдала, ты именно теперь старайся спать, пока не сели на станциях…
Больная беспокойно перекладывала голову и порою слегка, чуть слышно стонала. Потом с ней сделался припадок кашля. Пожилая родственница дала ей каких-то капель. Кашель прекратился, но больная не засыпала. Щеки ее розовели. У нее начиналась лихорадка.
За высокой спинкой скамьи, в углу вагона, слышался басистый хохот, какие-то шуточки и звон шпор: ехали господа офицеры. А наискосок от Звягина, в другом углу вагона, расположился священник в коричневой, замызганной рясе с целым ворохом цветных подушек. Священник был, очевидно, не из бедных и старую рясу надел только для дороги. Масляные волосы были заплетены тщательно, лицо выражало достоинство и важность. Против него устроился, между какими-то юркими маленькими человечками, господин, сухой, с заостренным носом, сгорбившийся, необычайно желчный. На коленях он держал собаку, щенка пестрого фокстерьера с обрубленными ушами.
Кондуктора обошли вагоны с фонарем. Все, кто мог, стали устраиваться на ночь.
— О Господи, Господи! Помилуй мя, Господи, защити и помилуй! — вкусно и сочно зевнул священник, взбивая свои разноцветные подушки. И вдруг заговорил другим тоном, негодующим, возмущенным: — Что это? Что это у вас, господин? Это пес у вас на руках? А я-то, грешный, и не заметил. Вы его полой, что ли, прикрыли. Пес! Как угодно, я с псом не могу. На ночь — с псом! Не угодно ли, господин, этого пса в собачий вагон. Какие беспорядки нынче на железных дорогах!
— У меня на собаку билет есть, — возразил желчный господин очень тихо, видно сдерживаясь. — Могу его показать.
— Как, чтобы собаку, пса поганого в пассажирский вагон? Я не могу. Нет таких порядков. Если пассажиры протестуют, вы обязаны убрать пса. Я протестую. Уберите, уберите пса!
Он протянул толстую руку с волосиками на пальцах, к пестрому терьеру. Собака зарычала.
— Тьфу, тьфу, — заплевался возмущенный священник. Кровь у него прилила к лицу. — Пакость какая! Да я к обер-кондуктору, к обер-контролеру…
— Напрасно горячитесь, батюшка, — по-прежнему тихо, но ядовито произнес желчный господин. — Собака моя при мне останется. Не извольте даром кровь портить. У меня разрешеньице есть для собачки.
Батюшка окончательно побагровел.
— Как? Как? Какое разрешенье? Для псов разрешенье? Да вы… Да позвольте вас спросить, кто вы такой? Я священнослужитель… я имею право требовать… А вы… Кто вас знает, кто вы? У вас, с позволения сказать, и облик не христианский. Вы святыню нашу не уважаете. Вы, может быть, из жидов, извините меня за прямоту. Я же не могу допустить, ежели человек, подобный вам, подобное творит…
— Позвольте, позвольте, батюшка, — с прежней язвительностью перебил господин;- Вы изволили упомянуть мой облик, назвали меня не христианином, даже жидом, — и, заметьте, не евреем, а жидом, то есть, оскорбительным для еврея, каким вы меня почитаете, словом. Вы желали показать, что гнушаетесь мною, не так ли, батюшка? Еврей ли я или нет — это к делу не идет. Замечу одно, что, будь я и евреем, и этого не стыдился бы. А не помните ли вы, батюшка, такой текст: "Несть бо эллин и несть иудей"… Изволите знать этот текст?
Батюшка, забыв пса, бросился в жаркий спор о текстах, о словах. Желчный господин с собакой оказался начетчиком первой руки, сыпал текстами, указывал страницу и строку… К счастью, в спор вмешались и другие пассажиры, но желчный господин шутя побеждал всех, отчеканивая слова текстов и сопровождая тексты самыми подробными толкованиями.
Звягин сначала прислушивался к разговору, потом перестал, до него долетали только отдельные слова и восклицания. Колеса мерно громыхали, пламя свечи прыгало, неприкрепленная занавеска правильно качалась. Пожилая дама рядом со Звягиным заснула, обернув голову платком и оттеснив соседа к краю.
Больная то дремала, то стонала. Румянец на щеках разгорался. Лицо приняло почти здоровый вид. Звягин смотрел — и она казалась ему красивой. Черные волосы, слабо вьющиеся около смуглого лица, большие темные глаза, теперь закрытые, порой напоминали ему кого-то, он не хотел и мысленно назвать кого, и, чем дольше он смотрел сквозь мглу спертого вагонного воздуха, сквозь собственную усталость и дремоту, тем ярче и мучительнее ему казалось сходство.
Больная металась и бредила. Подушки были горячи. А Звягин все глядел на белое пятно подушки, на раскинутые волосы… Часы для человека в полудремоте бегут с невероятной скоростью. Звягин не заметил, как замолкли споры, как все кругом затихло, захрапело, засопело. Офицеры тонко свистели носами. Батюшка пускал четырехэтажные храпы. Догорающая свеча мерцала. А Звягину теперь уже ясно казалось, что перед ним не случайная, неизвестная больная попутчица, а Валентина. Она больна. Она умирает. Нет ни малейшей надежды. Она мучится, но ему не жаль. Он смотрит на приближающуюся к ней смерть с удивлением, которое незаметно перерождается в радость. Она умрет. Как это просто! С ней умрет все — и он, Звягин, будет свободен и от любви, и от ненависти, и от всех мыслей о ней. Умрет возможность лжи, многих несчастий многих других невинных людей. Как судьба или Бог справедлив, убивая ее! Мир тесен для таких жизней. Ему, Звягину, легче дышать…
Больная, разметав руки, бредила:
— Жемчуг, жемчуг… Бриллианты… Опалы, бирюза… Сколько камней… Какие рубины красные… О, я боюсь рубинов… Ради Бога, умоляю… Я не могу, они такие красные… Это огонь… Это кровь…
Звягин слушал бессвязные слова со злорадством. Ей тяжело и страшно — пусть. Так надо. Смерть недалеко. Смерть сильная и чистая. Она одна может победить ее, и все, что вокруг нее, может и должна смыть то, чему не надо существовать.
Внезапная остановка толкнула вагон, и Звягин очнулся. Уже светало, но все еще спали. Звягин встал, надел шубу и вышел на площадку. Опять поехали. Морозный, утренний воздух освежил Льва Львовича. Он вернулся в вагон, где уже царили сумерки. Желчный господин с собакой спал на плече черненького фактора. Священнослужитель размяк, разоспался и вытянул к проходу громадные ноги в невероятных, смазанных салом и грязных сапогах. Подушка полиняла, и спотевшее лицо батюшки, с открытым храпящим ртом, изукрасилось цветами синим и розовым.
Звягин взглянул на больную. Она по-прежнему спала неспокойно. Лицо было красивое, но совсем непохожее на лицо Валентины. Звягину казалось теперь, что он видел сон, что он видел не эту больную, а действительно Валентину, умирающую.
И он стал думать о своем сне, и думал так же и то же, что тогда, ночью, когда слышал бред и видел знакомые черты, искаженные мукой смерти.
День рос, поезд приближался к Москве, пассажиры просыпались. Последние часы, даже минуты, кажутся нескончаемо длинными. Эти минуты Звягин простоял на площадке, следя за бесконечной белой далью, за черными столбами телеграфа, убегающими один за другим, слушая твердый лязг колес, который, казалось, твердил ему:
— Ты прав, ты прав, ты совсем прав, ты прав, ты прав. И опять все то же, без конца.
Когда поезд с гулом въехал под навес московского вокзала, Звягин обернулся к платформе, и первое лицо, которое он увидал, было лицо Кириллова. Звягин сейчас же узнал и его енотовую шубу, и шапку грешником. Но Кириллов его не видал. Он толковал о чем-то с артельщиком, совал ему какую-то бумажку и очень горячился.
Звягин сам взял свой чемоданчик и прямо подошел к Кириллову.
— Здравствуйте, Геннадий Васильевич!
Кириллов обернулся, и лицо его, как показалось Звягину, выразило одно изумление и никакой радости.
— Вы? На праздники к нам?
— Да. А что это вы тут с артельщиком спорили? Не уезжаете, надеюсь?
— Нет, совсем нет… Это так… Недоразумение вчера вышло с багажом… Меня просили получить.
— А-а! Надеюсь, увидимся. Прошу вас ко мне, Геннадий Васильевич, я остановлюсь в "Метрополе"…
— Спасибо, спасибо… И ко мне, пожалуйста, Остоженка, свой дом… Милости просим… А вот мне и везут багаж. Мое почтение, Лев Львович.
Звягин особенно нежно сжал руки Кириллова и повторял вкрадчиво:
— Дорогой Геннадий Васильевич, благодарю вас… Очень, очень рад… До свиданья, до очень скорого… Я непременно к вам зайду на днях…
Сундук, между тем, подвезли ближе, и Звягин, направляясь к выходу, заметил на холсте большие инициалы: В. М.
Дикий, неистовый, небывалый, специально московский, какой-то варварский мороз схватил Звягина, когда он вышел на площадь. Скверный извозчик без полости, с желтой, мохнатой лошаденкой грозил его совсем заморозить до "Метрополя". В ушах Звягина шумело. Ему казалось, что он все еще слышит стук железных колес, который ему твердит:
— Ты прав, ты прав, ты во всем прав, ты совсем прав…
XVII
Если от храма Спасителя, мимо Пречистенского бульвара, который останется вправо, пойти прямо, то придется подыматься на гору. Улица с подъемом не редкость в Москве, где есть даже целые горы. Но петербургская извозчичья лошадка, считающая пределом подвига взобраться на выгнутый мост Зимней канавки, верно, удивилась бы и вознегодовала, если бы ей пришлось тащиться по Остоженке.
Налево булочная с покачивающимся высоко на брандмауере золоченым кренделем, направо какие-то захудалые лавчонки, узкие тротуары в две плиты. В самом начале улицы еще попадаются дома повыше; но после белой приходской церкви налево тянутся серые, бурые, беловатые, розовые особнячки с мезонинами, с ватой в потускших окнах, с покривившимся фундаментом, деревянной калиткой и купой деревьев с другой стороны над сереющим забором. Никакой бедности не чувствуется в этих стареньких особняках. Да и живут в них не бедные люди. Тут веет довольством, миром, тишиной, оседлостью, глубокой привычкой и закостенелым добродушием.
Дом Агриппины Ивановны Кирилловой, как значилось на почерневшей доске, прибитой у ворот, находился всего в нескольких шагах от церкви, по той же стороне. Напротив были мелочная лавка, посудная в полусгнившем флигеле, правый бок которого с незапамятных времен как-то поднимался вверх, а наискосок, на вновь отстроенном кирпичном доме золотилась яркая вывеска: "Бани".
Половину дома Агриппина Ивановна отдавала внаймы, уже давно, какому-то чиновнику, тихому, угрюмому вдовцу с малолетней дочерью. Сдан был и мезонин, там поселилась пожилая портниха, тоже очень скромная, — беспокойных жильцов Агриппина Ивановна не выносила.
На хозяйской половине, состоявшей из пяти комнат и прихожей, все блестело, сверкало и лоснилось от чистоты; беспорядка, казалось, и случиться не могло. Геннадий Васильевич, или Геничка, как называла его мать, занимал две комнаты. Одна, налево из прихожей, служила ему кабинетом и, главное, приемной. Она, впрочем, была очень холодна, в большие морозы горю не помогала и железная печка, специально устроенная. Другая комната, куда нужно было проходить через довольно темную столовую и громадную, пустынную залу в четыре окна, с хвостатым роялем в углу, исправляла должность спальни. Там же Геннадий Васильевич и занимался в холодные дни.
Сама Агриппина Ивановна ютилась в совершенно темной комнате за столовой. Напрасно сын уговаривал ее или прибавить одну комнату от жильцовской половины, или взять себе его спальню, Агриппина Ивановна уверяла, что для спанья чем темнее комната, тем лучше, а вязать и шить она может отлично в столовой, а то и в зале, когда не дует от окон.
По венским стульям, установленным вдоль зальных стен, порою бесшумно путешествовал громадный черный кот, озираясь и сверкая желтыми глазами. У него был любимый стул у печки, дойдя до которого он останавливался, в раздумьи пошевеливал хвостом и, наконец, медленно устраивался и усаживался, поджимал передние лапы. Через минуту от желтых глаз оставались одни щелки. Кот мурлыкал так громко, что его можно было слышать в столовой, где Агриппина Ивановна большую часть утра проводила в разговорах и спорах с кухаркой Анной, которая имела фатальную наклонность все пережаривать и высушивать. Впрочем, благодаря неусыпной заботливости хозяйки, Анна понемногу излечивалась от этого недостатка.
Агриппина Ивановна была высокая, теперь слегка сгорбившаяся женщина лет под шестьдесят, суховатая, деятельная, всегда в темном шерстяном или ситцевом платье, сшитом просторно. Белые волосы, расчесанные на прямой ряд, уходили под накрахмаленные рюши совсем старушечьего чепчика. Продолговатое лицо с красивыми и добрыми морщинами и темные глаза, нежно и заботливо следящие за каждым движением Геннадия Васильевича, — все в ней казалось милым и располагало к доверию. Геннадий Васильевич так привык и к этому лицу, и к впалым глазам, всегда добрым для него, он и представить себе не мог, чтобы кто-нибудь, когда-нибудь нашел его маму несимпатичной, несовершенной. Они жили душа в душу.
Зимнее солнце светило теперь прямо в окна залы, и бледные желтые квадраты окон лежали на чисто натертом полу, где от двери до двери тянулись суровые половики. Кот, по обыкновению, прикорнул у печки и неистово мурлыкал. Агриппина Ивановна только что была внизу, в кухне, и выдержала горячий спор с Анной по поводу перекипевшего молока. Геничка не любил перекипевшее молоко. Агриппина Ивановна, немного успокоившись, вязала у окна в столовой что-то длинное из толстой сосновой шерсти и прислушивалась к заглушённому дверями говору в холодном Геничкином кабинете.
Стол давно накрыт к завтраку… И простудится еще Геничка, в кабинете сегодня не топили. Всех бы этих студентов подобру-поздорову… И чего ходят? Ведь праздники, занятий в университете нет, всякому хочется отдохнуть, а они все равно покою не дают… Геннадий Васильевич, да Геннадий Васильевич… То да это… Добротой его бесконечной пользуются…
В глубине души Агриппине Ивановне льстила популярность сына среди студенческих кружков. К его занятиям, к его уму и деятельности она относилась с убежденным благоговением. Но когда студенты заставляли Геничку спорить в холодной комнате, что угрожало его здоровью, Агриппина Ивановна сердилась и сквозь гордое удовольствие…
Последнее время она казалась слегка возбужденной и взволнованной. Между нею и Геничкой не было еще разговора, но она многое угадывала и многое предчувствовала.
Дверь из кабинета в прихожую, наконец, отворилась, и три молоденьких студента вышли, сопровождаемые Геннадием Васильевичем.
— Так, пожалуйста, Геннадий Васильевич, не обманите нас, — просил самый тоненький, с бледным девичьим личиком, надевая узкое пальто. — Ежели вы не придете, то что же это? Преполовенский и читать реферата своего не будет. Нам, главным образом, важны ваши возражения, вы объясните нам, почему, как вы сказали прошлый раз, психология не может получать своего материала ниоткуда, кроме внутреннего опыта…
— Позволь, позволь, — перебил другой, как видно очень горячий, уже успевший надеть пальто. Белокурые, соломенного цвета волосы его растрепались, лицо было красно. — Ты совсем не о том. Это само собою, но у нас должны быть, главным образом, интересные прения по другому поводу. Реферат Преполовенского несомненно затрагивает дело. Основное положение Геннадия Васильевича какое? Какое? А вот какое: дух с его формами восприятия познания — есть то начало, из которого объясняется внешний мир, и на этом именно начале во все времена стояла философия. Я же имею на это возразить…
Осталось неизвестным, что имел возразить пылкий студент, потому что громкий, какой-то неумелый звонок прервал его речь. Звонила непривычная рука, не рассчитавшая усилия.
Студент остановился на полслове. Агриппина Ивановна вздрогнула за своим вязаньем, хотя обрадовалась, что уйдут, наконец, несносные студенты.
Геннадий Васильевич, после секундного испуга, снял крюк. На пороге стояла Валентина Муратова, немного смущенная, красная от мороза и ожидания.
— Здравствуйте, Геннадий Васильевич, — проговорила она, протягивая руку молчавшему Кириллову. — Агриппина Ивановна дома?
Кириллов засуетился.
— Пожалуйста, пожалуйста, мама дома… Она будет так рада…
Студенты, увидав высокую даму, одетую пышно (чуть ли даже не услыхав запах Irab-apple[8] ), сочли за лучшее молча ретироваться и, захватив шапки, теснясь в дверях, юркнули вон. Хозяину было не до них.
Валентина Сергеевна приехала в Москву неделю тому назад и остановилась в гостинице "Европа" на Театральной площади. В эту неделю она почти каждый день видела у себя Кириллова, они вместе гуляли и ходили в театр. Но один раз Геннадий Васильевич приехал к Валентине рано, после двенадцати, и в сопровождении своей матери. Валентина Сергеевна была изумлена, поражена, даже удручена этим визитом. Она знала, что старуха никуда не выезжает, и не понимала, почему Агриппина Ивановна оказывает ей такую честь. Ее стала мучить мысль, что, может быть, ей почему-нибудь следовало первой поехать познакомиться с madam Кирилловой — и давно… Во всяком случае, она на другой же день решила отдать визит, который, чувствовала Валентина, мало удался. Агриппина Ивановна говорила о том, как неудобно и дорого жить в гостиницах, и оглядывала просторный номер Валентины. А хозяйка, смущенная, молчала, не зная, как себя держать с почтенной дамой, с которой вряд ли у них могло найтись хоть что-нибудь общее.
Один Геннадий Васильевич во время этого визита был весел, доволен, естествен и даже не замечал смущенья.
Как бы то ни было — визит следовало отдать, и Валентина отправилась на Остоженку, в дом Кирилловых.
— Пожалуйста, сюда, прошу вас, — неловко и радостно суетился Геннадий Васильевич, помогая Валентине снять кофточку. — Боже мой, как вы легко одеты! — прибавил он с оттенком заботливости. — Мама! гости! Валентина Сергеевна к нам!
Хозяйка, неторопливо сняв очки и положив вязанье, пошла навстречу Валентине Сергеевне.
— Здравствуйте, моя милая, очень вам рада. Милости просим, у нас к завтраку стол накрыт. Да что же вы шляпочку-то не снимете? А кулебяку кушаете? Нет? Так я вам яишенку закажу…
Агриппина Ивановна дома была совсем иная, гостеприимство пересиливало все ее симпатии и антипатии.
— Ради Бога, не беспокойтесь, я уже завтракала, — сказала опять смущенная Валентина, присаживаясь сбоку на стул и не вынимая рук из муфты. Положим, она не завтракала, но темная, непривычная столовая, какой-то особенный запах, который бывает только в старых деревянных домах, немного холодных, жирная кулебяка и кофе в медном кофейнике, даже сама хозяйка с ее гостеприимством, добрыми морщинами и белым чепцом — все сразу оледенило ее и отняло, а не возбудило аппетит.
— Ну, чайку? кофейку? — хлопотала Агриппина Ивановна.
— Выпейте чаю, Валентина Сергеевна, — попросил Кириллов. — Мама все равно не отстанет. А вы согреетесь.
Валентина взяла чай. Чашки были белые, грубоватые, чай очень крепкий и сладкий. Валентина не любила такой, но ничего не сказала.
Она смотрела сбоку на Геннадия Васильевича, с аппетитом кушавшего кулебяку, которую он запивал кофеем из стакана, — и весь Геннадий Васильевич казался ей новым, другим, никогда раньше ею не виданным. Он был в серой домашней курточке и в очках — он занимался всегда в очках и теперь забыл их снять. Валентина в первый раз заметила, что у него не совсем красивые руки с четырехугольными пальцами. Он ел так смачно и прихлебывал кофе так вкусно, что Агриппина Ивановна сказала:
— Вот, Геничка, я люблю, когда у тебя аппетит. Это тебе полезно. А то поверите ли, дорогая моя Валентина Сергеевна, займется он своими студентами, рефератами, философиями — и ничего не ест. Ровнехонько ничего. Я уже и так, и сяк, Геничка, скушай! Нет, не ест, а все в одну точку смотрит. Да, тоже занятия-то, да ум-то большой — ох как опасны!
Валентина чуть заметно улыбнулась. Геннадий Васильевич не обратил особенного внимания на слова матери. И она продолжала:
— А вы что же, как своим помещением, довольны?
— Да… ведь это ненадолго…
— Ой, дорого, ой, дорого, в гостиницах жить! — проговорила Агриппина Ивановна, покачивая головой, — Мой Геничка вот, например, все в Петербург нынче ездил, так в этих гостиницах — не дай Бог!
Валентина, заподозрив намек, вспыхнула, но Агриппина Ивановна с простотой продолжала:
— Но, конечно, если вы ненадолго. Тут расчет небольшой…
— Все-таки еще недели две пробудете? — вмешался Геннадий Васильевич, тревожными глазами посмотрев на Валентину.
— Право, ничего не знаю… Вряд ли две недели… Дела мои понемножку устраиваются.
— А у вас какие же дела, ваши или братца вашего? Денежные какие-нибудь?
— Нет… Лично мои… Жизнь свою хочу немножко изменить, — прибавила она вдруг весело, взглянув прямо в глаза Кириллову. — Так, может быть, сложатся обстоятельства, что совсем в Москву перееду.
Кириллов покраснел. Он ее не понимал, не мог представить, какого рода у нее дела и что она затевает. Теперешние ее слова взволновали и испугали его. Спрашивать он не хотел и не смел.
— В самом деле, совсем к нам, в белокаменную, — подхватила Агриппина Ивановна. — Хорошее дело. А что жизнь менять — тоже дело хорошее. Смотрю я на вас, женщина вы молодая, красивая, сколько лет во вдовстве, без дела, с братом больным… Какая это жизнь! Надо жизнь менять, пока молодость.
— Вот и комплимент получили, — смеясь сказал Кириллов. — О, мама у меня и наскажет! Она у нас молодец! — И он шутливо и любовно поцеловал старушку в пробор белых волос.
— Кушайте, кушайте еще чайку, — подхватила Агриппина Ивановна. — Вот сайка тепленькая — у нас не купленная, домашняя. Геничка очень их любит, домашние сайки. Еще маленьким был, таклюбил. Ох, Геня, Геня! Кто-то тебя успокоит, кто тебя согреет, присмотрит за тобой, когда меня не станет! Ведь ты — как дитя малое.
— Ну, мама, — недовольным тоном возразил Геннадий Васильевич. — Что это вы? слава Богу, вы здоровы. Может, я раньше вас еще умру. И свет не без добрых людей, авось не пропаду.
— Эх, кабы видеть мне тебя пристроенным, успокоенным… Верьте, Валентина Сергеевна, сердце у меня болит за Геничку. У меня из восемнадцати человек детей один он остался, я его и вырастила, выходила, а ведь какой слабенький был — и на ноги поставила, и теперь на его таланты радуюсь! Без отца, при одной матери, а глядите — молодец вышел. Одно только — как я его покину!
— Да полноте, мама! Что это, какое у вас сегодня настроение! Не хотите ли мой кабинет посмотреть, Валентина Сергеевна? Я покажу два очень интересных издания… Я говорил вам о них.
— Да ведь холодно в кабинете, Геничка, — вмешалась Агриппина Ивановна. — Простудится еще гостьюшка дорогая. Я велела там железную печь затопить, да не знаю, нагрелось ли.
— Я сейчас посмотрю, — поспешно проговорил Геннадий Васильевич и вышел.
В низких комнатах он казался еще крупнее и костлявее, и привычка горбиться была заметнее.
— Вы все молчите, красавица моя, и ничего не кушаете, — начала Агриппина Ивановна, когда сын вышел. — А мне Геничка рассказывал, что вы превеселая. Да обернитесь к свету, дайте поглядеть на себя. За этими вуалями ничего и не разглядишь. Ох уж барыни петербургские, модницы! Ну, у нас станете жить, к нашим обычаям попривыкнете. У нас все попросту. Я и сама простая старуха. И очень бы мне хотелось, милочка, чтобы вы меня немножко полюбили. Что Петербург, балы да моды! У нас таких мод пустых нет, зато у нас сердце теплее, хоромы небольшие — да не красна изба углами. Главное — любовь нужна, тишина да мир душевный, а пуще всего любовь. Без любви шагу не сделать. А уж нам, женщинам, сердце всего надобнее, без сердца да без теплоты душевной — нас и вовсе нет. Вот Геничка, например, конечно, у него занятия его, таланты… А у меня любовь к нему, и не храни я Геничку — и таланты его, может, пропали бы… Он такой, ему помощница нужна, он к семье, к ласке привык…
— Ай, ай! Что это такое? — вдруг вскрикнула Валентина.
Кириллов входил в комнату.
— Чего вы испугались, Валентина Сергеевна? — спросил он с беспокойством.
На колени. к Валентине вспрыгнул громадный, мягкий, черный кот и громко, настойчиво мурлыкал, требуя ласки.
— Ничего, это Васька, он не царапается, — сказала Агриппина Ивановна. — Какая же вы нервная, голубушка моя! Даже побледнела вся. Это нехорошо, так пугаться.
— Я не боюсь, но… ради Бога, возьмите его от меня. Я не люблю кошек.
Кириллов взял кота и осторожно посадил на стул.
Тем не менее кот обиделся, поднял хвост вверх, как трубу, и мелкой рысцой, перестав мурлыкать, отправился в залу.
— Ай-ай-ай! Как же вы тварь не любите? Тварь — создание Божие, тварь бессловесная, я ее жалею. Блажен, говорят, кто тварь милует. У нас на дворе сколько пришлых собачонок живет. Не велю гнать, не могу. Пусть помои едят. И удивительное дело, какая благодарность у твари…
— Я только кошек не люблю, — произнесла Валентина Сереевна, точно оправдываясь. — Собаки ничего, лучше. А кошки мне с детства неприятны. Но я засиделась у вас, — прибавила она, вставая. — Может быть, я задержала вас?
Агриппина Ивановна в изумлении даже руками замахала.
— Что вы, что вы! Куда вы? Да разве это можно! Останьтесь у нас, снимите шляпочку, вот в кабинете у Генички книжки посмотрите, на рояле поиграйте, потом и пообедаете у нас.
— О, нет, я никак не могу, — с испугом произнесла Валентина. — В другой раз… Сегодня я очень занята, жду писем, кое-кто по делам придет… Сегодня я никак не могу у вас дольше остаться.
Агриппина Ивановна долго уговаривала Валентину, Геннадий Васильевич тоже пытался просить, но тщетно. Гостья стала прощаться.
— А книги что же, Валентина Сергеевна? — напомнил Кириллов.
— В другой раз, простите, мой друг. Теперь я очень тороплюсь.
— Вы взгляните, какая у нас благодать, солнышко в зале, — сказала Агриппина Ивановна. — Вы нашего домика совсем не видали. Просидели все время в темной столовой.
Валентина заглянула в залу. Солнце светило сильнее, и яркие квадраты окон удлинились. Кот Васька уже сидел на своем привычном стуле, и Валентине показалось, что он злобно сверкнул желтыми глазами.
— Да, — сказала она тоскливо, — очень хорошо. Светло, весело.
— И уютно, правда? — добавил Кириллов.
Каждая лишняя минута здесь увеличивала тяжесть в груди. Эта тяжесть была почти физическая. Валентина задыхалась, низкие потолки давили ее, от запаха остывающей кулебяки кружилась голова, широкое, шумящее платье задевало и сбивало половики, и под каждым стулом чудились Валентине желтые глаза кота. Ей хотелось на воздух.
Мягкие старушечьи губы прильнули к лицу Валентины. Агриппина Ивановна целовала ее от сердца, в засос.
— Ну, Господь с вами, идите, красавица моя, если нужно. Смотрите, буду ждать. Каждый день буду ждать, И если обманете, не скоро придете — сама я, старуха, явлюсь к вам и заберу к себе. Уж тогда совсем заберу, совсем…
И Агриппина Ивановна смеялась добрым, тихим смехом, сама застегивая пуговицы на кофточке Валентины.
— Смотрите же, навещайте! Геничка мой все у вас да у вас, все на вас смотрит, а мне завидно. А вы придите к нам — тут мы все вместе. Вместе-то всегда лучше.
— Я провожу вас, если позволите, — сказал Кириллов, торопливо надевая шубу. — Вы пешком?
— Я приехала на извозчике, но теперь думаю пройтись. Зачем вы беспокоитесь, Геннадий Васильевич? Очень вам благодарна…
XVIII
На морозе, на ясном солнце, под скрип саней и людских шагов — Валентине стало легче. У нее голова шла кругом. Все такое Неожиданное, непривычное; тяжелое. Чего хочет; от нее эта пожилая, совершенно чужая женщина, которой она, Валентина, не может нравиться, да и не нравится? Что ей нужно, зачем эти визиты, посещения, угощенья, эта настойчивость? И Кириллов… Какой он другой! Как они сходятся с матерью! Нет, нет, Валентина туда больше не пойдет, она решила. Это тяжело — да и совершенно лишнее. Визит отдать следовало, московские обычаи иногда странны; может быть, madam Кириллова считала себя обязанной познакомиться с приятельницей сына… Потом привычки гостеприимства…
Валентина успокаивала себя, но где-то глубоко в душе у нее остались глухое беспокойство и вопрос.
Она взглянула сбоку на идущего с ней рядом Кириллова. Вне домашних стен он опять показался ей лучше, почти прежним.
Они дошли почти до храма Спасителя, когда Кириллов сказал:
— Что же вы молчите, Валентина Сергеевна? Как вам понравилась мамуся? В первый раз она себя не показала. Удивительный она человек! Какое благородство истинное, какое самоотвержение! Вы не знаете ее жизни.
— Да, хороший человек…
— Святая! — с одушевлением подхватил Кириллов. — Я вам так говорю все это, Валентина Сергеевна, потому что… потому что… ведь мы с Вами не чужие…
Легкая тень пробежала по лицу Валентины. Кириллов заметил это и поспешно прибавил:
— Поверьте, Валентина Сергеевна, я, родной сын, смотрю на нее объективно порою — и удивляюсь ей, восхищаюсь! Это истинная женщина, идеальная, та, перед которою мало стать на колени, та, которую в молодости обожают и перед которой на склоне ее дней — благоговеют. Мне кажется, что многие женщины должны умереть от зависти, глядя на нее, — те, конечно, которые понимают, чем должна быть женщина, и стремятся к достижению идеала… Вы меня слушаете?
Валентина не слушала. Ей опять стало тоскливо и тошно. Она подумала, что это от усталости. На Волхонке они взяли извозчика и поехали.
— Смотрите, Звягин! — сказала, на мгновение оживившись, Валентина и поклонилась идущему навстречу Звягину, который преувеличенно высоко снял шапку и проводил сани глазами. — Я не знала, что он в Москве.
— Как же, я его встретил на вокзале, — ответил Кириллов.
Он тоже вдруг сделался молчалив. Прощаясь с Валентиной у подъезда Европейской гостиницы, он, неожиданно для себя, поцеловал ее руку в ладонь, в самый, вырез перчатки, долгим и жадным поцелуем. Валентина вспыхнула и отняла руку, хотя не очень резко.
— До завтра, — сказала она. Двери подъезда захлопнулись.
Кириллов постоял мгновенье в раздумьи, потом повернулся и медленно пошел назад.
Едва повернув с площади к гостинице "Континенталь", — он вдруг опять увидал Звягина, который торопливо подошел к нему.
— Вот как вы, вот как вы, Геннадий Васильевич, — с нежной укоризной заговорил Звягин. — Сколько времени — ни разу не собрались ко мне! Я у вас два раза был, не застал…
— Вы были? Мне никто не говорил…
— Как же, как же… Там ко мне вышла такая миленькая старушка в чепчике и сказала, что вы в университете…
— Это моя мать, — хмурясь, проговорил Кириллов.
— Ах, это ваша матушка? Извините, я не имел чести быть представленным… Так вот ваша матушка и сказала… А когда же вы ко мне-то, Геннадий Васильевич? Право, даже обидно.
— Я непременно как-нибудь.
— Да знаете что? Пойдемте сейчас. Это в двух шагах. В "Метрополе". Я вам кое-что покажу, поговорим…
— А вы с вашей супругой?
— Нет, она еще не приехала… Так идем, Геннадий Васильевич. Право, я чувствую потребность потолковать с вами. Я всегда ценил ваш ясный и точный ум, вашу истинно тонкую логику. А сегодня в особенности, мое настроение… Пойдемте!
— Пожалуй, пойдемте, — машинально согласился Кириллов. — Это, кажется, в проезде?
Они повернули назад. Звягин спешил, Кириллов, длинный и мешковатый в своем еноте, без торопливости следовал за ним.
XIX
Номер был большой, в два окна, с перегородкой, но темный, потому что выходил не на улицу, а на какие-то брандмауеры, и не очень чистый. Занавески висели смятыми, кислыми складками, темно-серый трип цвета застарелой пыли скрывал настоящую пыль. Сумрачный потолок напоминал географическую карту — так причудливо расположились чуть заметные, извилистые трещинки на древней штукатурке. Солнце закатилось, и сумерки, благодаря тусклым стеклам, наступили ранее времени.
На столе у окна лежало несколько книг и рассыпанный табак. В стороне валялся коричневый чемоданчик с развязанными ремнями. Из него небрежно торчало полотенце.
Кириллов медленно, даже методично, снял шубу, оставив на шее серый кашне, и с шапкой в руках вошел в комнату. Оглядевшись, он отодвинул кресло от овального преддиванного стола, покрытого белой вязаной салфеткой, и сел.
Звягин давно разделся и теперь быстро, немного нервно ходил от угла до угла, волнуясь, пристукивая каблуками.
— Вот вы и у меня, дорогой Геннадий Васильевич! — воскликнул он преувеличенно весело, останавливаясь перед Кирилловым. — Знаете что? Давайте спросим обедать! Немножко рановато, но я сегодня не завтракал. И есть-таки хочется.
— Нет, Лев Львович, я, извините меня, обедать никак не могу. Я недавно завтракал. Вы кушайте, я вам не мешаю. Только, я думаю, и дрянь вам здесь естественную подадут. Какой здесь стол! Надо к Тестову идти, ведь в двух шагах.
— Нет, нет, я уж здесь. Я думал, вы не откажетесь со мной… Ну, не беда, авось что-нибудь и вы закусите, вина выпьем…
— Я решительно ничего не пью.
— Неужели совсем ничего? Не верю. Красное? Белое? Шампанское, может быть?
— Что вы, Лев Львович! Не беспокойтесь. Вот рейнвейн разве… Один рейнвейн я еще ничего — переношу…
Звягин позвонил и отдал через долгое время вошедшему лакею с салфеткой нужные приказания. Лакей казался засаленным и тупым. Однако приказания понял и, опять через очень долгий промежуток, во время которого совсем стемнело и разговор не клеился, принес обед и вино.
На овальном столе горели теперь две высокие свечи. Звягин сидел перед прибором на диване с салфеткой на шее. Кириллов смотрел на него и заметил, что он, хотя жаловался на голод, ел очень мало.
— Зачем вы велели три бутылки? — спросил Кириллов. — Уж слишком много.
Звягин с лихорадочной поспешностью схватил бутылку и стал наливать вино в широкие, — зеленоватые рюмки. Желтое, бледное — вино от этого цвета стекла сделалось еще бледнее, нежнее и прозрачнее; только у краев, где падали лучи от свечей, — загоралось жидкое, золотое пламя.
— Пейте, пейте, — говорил Звягин, поднося свою рюмку к губам. — Что за много, три бутылки! И я люблю рейнвейн. Я думал, что мне хочется есть, а вижу теперь, что мне хотелось вина. Ваше здоровье, Геннадий Васильевич! Всего хорошего! Преуспевайте, процветайте!
Кириллов выпил свой стакан и предложил здоровье Звягина. Кириллов пил редко не потому, чтобы не любил вина, а просто как-то не приходилось. Товарищей у него почти не было, университетские разбрелись, остались все люди почтенные, серьезные… как, впрочем, и он сам.
Теперь светлый рейнвейн согрел его, отогнал смутное, скучное настроение, которое грозило перейти в тоску. И Звягин — до сих пор он был к нему безучастен — стал больше интересовать его.
Обед кончился, теперь между ними стояли только зеленые бокалы, всегда полные. Звягин, положив локти на стол, пристально смотрел на Кириллова ласковыми, потемневшими глазами.
— Вы говорите, Геннадий Васильевич, что счастье зависит от нас самих, что не может быть несчастным тот, кто этого не хочет и кто имеет правильное воззрение на мир…
— Да, и повторяю: воззрение, добытое путем твердых и достоверных научных силлогизмов…
— Я рад за вас, дорогой Геннадий Васильевич. Я вижу из ваших слов, что вы еще не были несчастны.
— И не могу, и не буду, если вы под этим словом подразумеваете несчастие внешнее, обусловленное внешними причинами. Свет и тьма — все идет изнутри. Остальное мы должны победить.
— Увы, Геннадий Васильевич! Я не умею, подобно вам, резко провести границу между внешним и внутренним. И многое, многое из того, что вы, быть может, победили бы, — заставляет меня страдать. Я не знаю вас, иногда мне кажется только, что я вас "угадываю", и я боюсь тогда, что вы ошибаетесь, что вы можете быть несчастным… как я, потому что я очень несчастен. Мне хочется быть откровенным сегодня, простите меня. Я даже скажу вам, отчего я несчастен. От красоты. Понимаете ли вы, чувствуете ли вы красоту так, как я? Имеет ли она над вами беспредельную силу, как надо мной? Во всех своих проявлениях, с тех пор как я живу, — красота меня покоряет, я ее раб, я позволяю ей делать со мной все — я борюсь иногда, восстаю — и опять падаю, опять мучаюсь, и душа моя в ранах.
— Вы говорите так образно и вместе с тем так обще, что я с трудом улавливаю суть ваших слов, — мягко возразил Кириллов. — Я не совсем понимаю, почему красота заставляет вас страдать. Истинная красота гармонична, она может только дать нам вдохновение, поднять дух на бесконечную высоту, открыть пути к познанию правды… Красота, как я ее понимаю, есть предтеча правды.
Звягин грустно усмехнулся.
— Красота гармонична? — повторил он. — В том-то и ужас, что красота может быть не гармонична. Она может противоречить себе в самой себе, и все-таки это красота только с проклятием, с отчаянием, со смертью. — Я чувствую глубокий разлад мира, я хочу понять и победить его… А ваш мир, Геннадий Васильевич, построен слишком правильно, слишком строго и ясно, линии слишком прямые… Вас красота ласкает и вдохновляет к стройным и свежим мыслям… Меня она душит, ест мое сердце, возмущает, изумляет широтой противоречий, соединением несоединимого, вызывает на смертельную борьбу с нею… И чувствуется, что та гармония в красоте, о которой вы говорите и которой жаждет душа, — недостижима… И только потому так желанна… Недостижима для нас, пока мы здесь, для мира, который мы видим… В здешней истине — нет красоты, как в здешней красоте — нет правды.
— Я положительно не согласен с вами, — произнес Кириллов горячо и встал с места.
Свечи делались короче и освещали снизу его вдруг покрасневшее лицо.
— Я не согласен, — повторил он. — Я почти не понимаю вас, в ваших мыслях нет последовательности. Вы говорите о красоте, истине, о понятиях, уже обусловливающих гармонию, — и вы ищете в них противоречий. Я вам сказал, что красоту считаю одним из путей к правде. В моем понимании красота и правда уже соединены. Одно без другого быть не может. Вспомните великих деятелей литературы, науки: их лучшие вдохновения руководились лишь чувством истины. Глубокому сердцу открывается мир красоты и правды. Мир, на который вы намекнули, сказав "не здесь", — этот мир и есть мой дух. И в этом мире красота навек соединена с правдой в полной гармонии. Ничто жизненное не коснется этих отвлеченных глубин. Я говорил вам, что всякие, могущие быть внешние восприятия, в обыденном смысле слова я не принимаю в расчет. И когда мы затрагиваем вопросы столь важные для меня — смешно было бы соединять их с жизненным потоком.
Звягин опять улыбнулся печально.
— Мы просто говорим о различных предметах, да и люди мы разные, — проговорил он. — Я, впрочем, вас понимаю — только вы меня — не хотите понять. У меня душа болит и плачет, Геннадий Васильевич. Простите, что я так говорю с вами. Но я сам, мне кажется, только теперь понял, как я несчастен — и мне хочется говорить об этом. И еще мне кажется, что я вас очень люблю. Вы молоды… Ведь вы гораздо моложе меня? И я боюсь, что когда-нибудь теории ваши не выдержат напора жизни — и вы будете несчастны, как я. Вот, пью до последней капли за то, чтобы этого не случилось. Мы — разные люди. Мы оба хотим справедливости, красоты, истины. Но я ищу с борьбой, с болью, со скрежетом зубовным, с проклятиями, не веря, что найду, — и кровь, и кости моего тела в этой борьбе, и я уже порой не различаю, где дух и где тело. А вы уходите искать Бога на вершины, где холод, лед и тишина. Вы его находите, не желая победы над ним… И если поток жизни становится слишком своевольным — вы сумеете направить его течение. Хорошо, если это так. А если нет? Если между нами меньше различия, чем кажется! Если и вас ждут мучения лжи, как ждали меня? Поверьте, если мы можем любить одну…
Он произнес последние слова так тихо, как будто и совсем не произносил, потом вдруг встал, прервав речь почти на полуслове, и отошел к стене. Кириллов тоже стоял. Мгновенье они смотрели друг другу в глаза молча. Кириллов, опираясь ладонью на стол, — Звягин, плотно прижавшись к серой стене, весь как-то съежившись.
И Звягин прервал молчанье первый.
— Это все оттого, что я вас так полюбил, Геннадий Васильевич. Может быть, я говорил вздор, забудьте его. Я сам не знаю иногда, что я говорю, и мне потом все сказанное — искренно кажется вздором. Жизнь так разнообразна, что чем разнообразнее мысли о ней, разнообразнее и даже противоречивее — тем ближе мы к отгадке. Возможно, что и вы правы, возможно, что и я. Я все допускаю. Только, если мне больно — я кричу и стараюсь избавиться от боли. Как избавиться — не все ли равно? Вот вы сердитесь на меня теперь, Геннадий Васильевич. А ведь я скоро умру.
Кириллов вздрогнул и пристально посмотрел на собеседника. Он по-прежнему плотно стоял у стены и почти сливался с нею. Свечи мерцали, пламя прыгало — и останавливалось, и опять начинало прыгать, и неясные очертания таяли в этом колеблющемся свете.
— Вы умрете? Почему умрете?
— Так. Я знаю. Это решено. Не помню, когда решилось, — даже не представляю себе ясно, как это будет, но будет. Все в тумане еще, — но знаю, будет. Я не хочу умирать, боюсь умирать… А между тем надо. Кольцо все уже, все теснее. Иногда я не думаю об этом, но кольцо продолжает сжиматься, и, вспомнив о нем, я вижу, что оно стало гораздо теснее. Что-нибудь надо сделать, Геннадий Васильевич!
Кириллов вдруг взял стул, поставил его прямо перед Звягиным, близко. Сел и заговорил тихо, глядя прямо в лицо собеседника блестящими глазами.
— Послушайте, я понимаю, о чем вы говорите, но это не должно иметь места. Мы различны в наших индивидуальных особенностях, но вы верно заметили, что и точки соприкосновения у нас есть. Буду с вами также откровенен: я помню время, когда я сам много думал о смерти, то есть о… о самоубийстве. Какие к тому у меня имелись поводы — все равно, дело в том, что теперь, через годы, я исключительно путем логическим дошел до убеждения, что подобные мысли — плод несозревшего мозга. Я не могу с вами в несколько минут пройти этот тяжелый и долгий путь. Но, поверьте, что у нас есть защита от наших мгновенных слабостей, оружие для борьбы с ними. И эта защита — разум, умственное движение, философия. Философия сводит к единству всю сферу человеческих познаний, открывает новые горизонты для мышления посредством сочетания тех истин, которые добыты в разных областях научного исследования. Философия закаляет наш дух, как пламя закаляет сталь…
— Но, быть может, не делает его гибким, как сталь… — заметил Звягин тихо. — Нет, Геннадий Васильевич, вы мне теперь не поможете. Вы довольствуетесь высокими утешениями, примиряясь и даже мало думая о том, что волны жизненного потока мутны. А у меня каждая кость болит, мне душно, тесно и страшно… — Он вдруг отошел, точно оторвался от стены, сделал несколько шагов, выпил залпом оставшееся в бокале вино и опустился в кресло, где прежде сидел Кириллов.
Кириллов взглянул на него молча, поднялся, прошел по комнате.
— Нет, — произнес он раздумчиво, как бы говоря с самим собою. — Нет. Все-таки вы, Лев Львович, такой человек… Вы себя никогда не убьете.
Глаза Звягина сверкнули злобой, как будто собеседник нанес ему оскорбление, которого он давно боялся.
— Никогда? — произнес он громче, изменившимся голосом, более тонким, срывающимся. — Почему вы это думаете? Какое право вы имеете так думать?
Казалось, он отвечал не Кириллову, а себе, своим собственным злорадным мыслям, знакомым и страшным. Кириллов взглянул на него с удивлением.
— В моих словах не было ничего оскорбительного для вас, Лев Львович, — проговорил он. — Мое мнение относительно самоубийства вы знаете. И мне кажется, что вы никогда не решитесь на такую вещь.
— А на что же я решусь? Что же мне сделать, скажите, вы, счастливый человек?
Звягин вплотную подошел к Кириллову и смотрел ему в лицо темными, близко поставленными глазами. В них была и злоба, и отчаяние, и какое-то истерическое любопытство.
— Ведь вы счастливый человек? — продолжал он почти шепотом. — Да? Вы ищете счастья на высотах духа, а жизненное счастье приходит к вам само… Не правда ли? Приходит? Скажите. Я хочу знать. О, есть области, где я тоньше, хитрее, сильнее вас. Там, где вы видите гармоничное слияние правды и красоты, — я открою вам такие тайны противоречий, уродства, тьмы, лжи… Хотите? Или вы боитесь? Или вы слишком уверены в себе? Смотрите, идите осторожно. Что, если вы будете несчастны, как я? Я боюсь этого, потому что я чрезвычайно полюбил вас, дорогой Геннадий Васильевич…
Кириллову сделалось неприятно и жутко от этого бессвязного, задыхающегося шепота, такого вкрадчивого в последней фразе. И возбужденное лицо около его лица было ему неприятно. Он отшатнулся, смущенный, взволнованный, слегка вздрогнув.
— Я не понимаю вас… — пробормотал он. — Я не хочу понять. Вы разгорячены, Лев Львович. Наш разговор слишком затянулся. Да и я совсем увлекся. Верно, уж очень поздно…
Он взглянул на часы.
— Ой-ой-ой, как я опоздал! Не выйдем ли мы вместе? Свежий воздух…
Звягин между тем отошел, сел опять в кресло и положил темную, коротко остриженную голову на руку.
— Нет, — ответил он глуховато, — я не пойду. Я здесь останусь.
— Так до свиданья. Всего хорошего.
Кириллов взял кашне и шапку.
— А право бы прошлись. Что ж тут сидеть. Воздух спертый.
— Нет. Прощайте. Может, и не увидимся больше. Вы так мне и не сказали…
— Чего?
— Что вы очень, очень счастливы…
Тень пробежала по лицу Кириллова. Он не ответил.
— Да не надо. И не важно теперь. Потом узнаю.
Кириллов молча обернулся и вдруг увидал на столе у окна, около папирос, маленький, почти дамский револьвер, довольно старый.
— Вот это… Ваш? — спросил он, как будто револьвер мог принадлежать кому-нибудь другому, кроме Звягина.
— Да — мой. Он всегда со мной. Уже лет десять, двенадцать. Будьте осторожны, он заряжен.
— Я не боюсь. И за вас не боюсь, дорогой Лев Львович, — прибавил он, кладя револьвер на прежнее место. — Признаюсь, многие черты вашего характера для меня неясны — но одно вижу твердо: вы себя не убьете. Не умею вам детально объяснить, почему сложилось у меня это убеждение, но вы ни за что себя не убьете. И я искренно рад за вас. Надо с презрением отбрасывать от себя жизненные препятствия.
Звягин поднял голову, оперся подбородком на руку и проговорил:
— Вы рассказываете и докладываете, пока я смеюсь, плачу, ликую, умираю… И у вас даже нет жалости ко мне, вы не хотите сказать…
Кириллов торопливо подошел к Звягину и протянул руку. Звягин не спеша взял эту руку.
— Прощайте, Геннадий Васильевич, — протянул он. — Благодарю за душевный разговор и добрые советы. Так вы думаете, что я ни за что не убью себя?
— Думаю, что нет, — повторил Кириллов серьезно. — Слишком много у вас жизнерадостности. Аппетит к жизни еще не прошел. Вы скорее камень, как бы он велик ни был, с дороги сбросите, а сами… нет, сами вы не умрете.
Звягин хотел ответить что-то, встать, но ничего не ответил и не встал. Кириллов вышел, повозился за перегородкой с калошами, надел их, наконец, и дверь хлопнула. Звягин остался один и сидел, не двигаясь, в прежней позе, опустив голову на руки.
Пламя свечей прыгало и останавливалось, и опять прыгало, и нежные очертания предметов таяли в этом мерцающем свете.
XX
Январские дни стояли ясные, легко морозные. Короткий мясоед придавал Петербургу особую оживленность. Неслись сани, спешили пешеходы, голоса раздавались звонко и весело.
Валентина вздумала пойти в Эрмитаж. Но она забыла, что Эрмитаж открыт только до трех, и, выйдя из дому в половине третьего, — остановилась на тротуаре и задумалась. Стоит ли идти? Успеет ли она? Все равно. День был такой розовый, бодрый и улыбающийся. Хотелось идти куда-нибудь. И Валентина пошла вперед.
Она миновала несколько улиц, Летний сад и вышла к Марсову полю. Ее обрадовали простор и белизна. Улицы слегка теснили ее. Она перешла на другую сторону, на снег, за протянутую веревку. Направо растворилось поле, белое, чистое… Вдали, на невинном небе, розовели дома. Снег, твердый и лоснящийся от мороза, поскрипывал под сапожками Валентины. Она шла быстро, легкая и молодая в своей кофточке из зеленого сукна с короткой юбкой, с белой вуалью на разрумянившемся лице. Теперь никто не дал бы ей больше двадцати лет. И настроение у нее было веселое, радостное, беспричинно счастливое, детское.
"Отчего мне так хорошо сегодня? — думала Валентина. — Ну, что случилось? Письмо от Роговского из театра благоприятное… Ну да, это так. А еще что? Еще письмо от него… от Кириллова. Он приедет в пятницу. Сегодня вторник. Это тоже хорошо… Ну, а еще что? Как будто главного, отчего мне сегодня так весело, — я не знаю… И пусть не знаю. Это еще лучше".
Она шла бодро, прислушиваясь к скрипу под ногами и взглядывая на небо.
Тогда, после визита к матери Кириллова, Валентина скоро уехала из Москвы. По делам оставаться долго нужды не было, и ее потянуло домой, в Петербург, подальше от кривых переулков с грязным снегом, холодных, неумолимых извозчиков, неудобного номера в гостинице, запаха кулебяки, которой она не ела. Да и перспектива сделать новый визит "почтенной старушке", как она мысленно называла мать Кириллова, совсем не улыбалась ей. После этого визита она видела Кириллова на вокзале. Он прежний — и не прежний. Что-то смутное, новое родилось в душе Валентины. Но она не хотела на этом останавливаться, намеренно не желала об этом думать.
И мало-помалу за две недели, в продолжение которых они не видались, Кириллов превратился для Валентины во что-то отвлеченное, неопределенное, снова хорошее, дорогое — и не совсем понятное. Она думала о нем уже не как о Кириллове, а как вообще о человеке, который ее любит и которого она… тоже любит. К этому последнему слову Валентина до сих пор еще не совсем привыкла.
Конечно, все хорошо. Дела ее с театром — она много хлопотала — устраиваются. Она чувствует себя бодрой, достаточно сильной, чтобы сбросить, наконец, путы дилетантизма, чтобы работать, преодолевать, достигать… Ей казалось, что она сделала шаг вперед, большой, трудный, но необходимый, она бросилась в море, берегов не видно, доплыть будет трудно, но волны нежно качают ее, и она чувствует в себе столько силы…
История с Кирилловым, его любовь, ее собственные горячие и неожиданные ощущения — все точно разбудило ее, потрясло, подвинуло на резкий и решительный шаг. Так дольше нельзя. Этот кислый дилетантизм недостоин ее. Надо переменить жизнь в корне.
Теперь она шла, сильная и готовая на все, нежная — при мысли о человеке, который ее любит и понимает, — и при мысли о любви. Он приедет так скоро… Она скрывала от него свои планы, но теперь она все скажет. Что будет с ними, какова будет их любовь — она не представляла, да и не хотела представить. Важны не обстоятельства, не условия любви, а сама любовь. Условия всегда оскорбляют любовь. Та любовь, о которой мечтала и которую любила Валентина, была вне всего, не терпела прикосновений жизни, облеченная туманом, как ядро кометы. Он, любящий человек, скоро приедет… Она увидит любовь так близко…
Валентина смотрела в небеса. Налево, за узкой канавкой, тянулся вдоль Марсова поля большой сад с гигантскими деревьями, густыми, как в лесу. Этот сад мало посещают, а между тем он красивее, серьезнее и глубже Летнего. Деревья протягивали вверх черные, прозрачные сучья — и они казались тонкими и беспомощными на бледно-зеленом небе. Это январское небо, чистое, как слеза, невинное и нежное, — уже говорило о весне. Морозный воздух был еще колюч и звонок, а небо над толпой деревьев улыбалось, обещало неисполнимое счастье, бледные зори, белые ночи, все томление кроткой весны. Сквозь каменную беседку в саду, у самой ограды, солнце бросало последние лучи, длинные, пыльные, желтые. Эти лучи между белыми, прямыми колоннами что-то напомнили Валентине, что-то такое, чего с ней никогда не было, — и давали ей прилив радости, как небеса, говорящие о чуде весны. Вдали, совсем за садом, но все-таки высоко над купой деревьев, Валентина увидала леса недостроенной церкви. Очертанья были тонки, воздушны, прозрачны, — люди еще не успели наложить внутрь камней и устроить тяжелую колокольню; и теперь строение напоминало в свежем зеленом небе прозрачный замок, туманный и нежный. Казалось, эти тонкие линии ничем не придерживаются, висят в воздухе, и при малейшем ветре все улетит и рассеется, как летают узоры паутины осеннею порой.
Неожиданные далекие звуки заставили Валентину обернуть голову вправо, туда, где за белыми снегами светили высокие дома и угадывался мертвый простор спящей реки.
Это были звуки музыки. Хорошо ли играл проходивший вдали полк, каков был мотив — разобрать казалось невозможным — да и не все ли равно? Валентина остановилась. Новая волна неясных чувств прихлынула к душе. Звуки, открытые, дальние, ясные в редком и чистом воздухе, свободно уходили вверх, к сияющим небесам. И воздух, и солнце, и небо дали этой земной, почти грубой музыке божественную прелесть.
Валентина почувствовала в горле непонятные слезы. Ей хотелось, как давно, в детстве, мысленно назвать Бога, не просить Его, не благодарить, — только назвать — и радоваться жизни, умиляться жизнью и чувствовать с каждым ударом сердца ее красоту, полноту и силу…
Звуки музыки становились все тише, тише и, наконец, замолкли. Валентина очнулась, вздохнула глубоко, как дети вздыхают после долгого плача, и медленно пошла вперед.
Валентина не думала больше об Эрмитаже. Было уже поздно, да и не хотелось ей с яркого воздуха идти под серые и сумрачные своды. Она шла прямо, дошла до конца Марсова поля, повернула налево через мост, потом направо, мало соображая, почти не замечая, куда ведет ее дорога.
XXI
Звуки знакомого голоса заставили ее обратить внимание на идущих впереди.
И Валентина, даже не вглядываясь, узнала Звягина. Он был не в своей широкой шубе, а в пальто с барашковым воротником и казался гораздо изящнее, как-то аккуратнее. Он шел в середине между двумя молоденькими девушками, одетыми очень скромно и просто. Из-под коротеньких кофточек виднелись синие платья с черными передниками, связки книг обличали пансионерок. У одной из девушек, повыше и постройнее, вдоль спины лежали две толстые, бледные с рыжеватым оттенком, косы.
Звягин что-то говорил своим спутницам горячо и громко, они слушали его, не прерывая.
Валентина весело улыбнулась.
"Ай да Лев Львович, — подумала она, следуя в нескольких шагах за интересной группой. — Совсем по-профессорски со слушательницами гуляет. И наверно хорошенькие, в особенности эта, с белокурыми косами. И внимает ему как благоговейно. А ведь он не глуп, Звягин…"
Валентина вспомнила дни их дружбы, минуты, когда она не чувствовала его неприятной любви, а только видела, что они многое понимают почти одинаково, многие мысли их сходятся.
А ведь он так любил ее, Звягин! Он столько страдал… Правда, он любит страдать, и страдания его всегда, думала Валентина, не очень глубоки… А может быть, она просто не вгляделась в этого человека, может быть — он более глубок, чем ей казалось, и страданья его были истинной болью.
В том радостном, счастливом настроении, в котором она была, — ей стало жаль Звягина, захотелось знать его не страдающим, счастливым… Но он, вероятно, и счастлив… Нужно ли заговорить с ним? Не лучше ли оставить его с его ученицами продолжать живой разговор?
Пока Валентина раздумывала, они подошли к углу. На повороте Звягин вдруг оглянулся и сейчас же остановился. Удивленные девочки тоже остановились.
Валентине не было выбора. Она ускорила шаг, приблизилась к Звягину и, улыбаясь, подала ему руку.
— А я давно иду за вами, Лев Львович, — сказала она весело и прибавила: — Ваши ученицы?
— Да… Позвольте вас представить: m-lle Серова, m-lle Гейм, — madame Муратова…
Валентина пожала тоненькую ручку Лизы Гейм и немного дольше остановила взор на узком, бледном до прозрачности личике с большими, зеленоватыми глазами, которые взглянули на Муратову из-под ресниц, недоверчиво, почти угрюмо.
— Вы так оживленно разговаривали… Можно узнать, о чем? — спросила Валентина. И, не дождавшись ответа, продолжала приветливо: — Что вы никогда не зайдете ко мне, Лев Львович? Приходите, я соскучилась. Приходите как-нибудь на днях…
Звягин с первого мгновения заметил оживление, почти счастье на лице Валентины, влажный блеск потемневших золотых глаз, возбужденные и красивые переливы голоса.
"Что с ней?" — подумал он — и не хотел, ни за что не хотел ответить себе на этот вопрос, и весь замер и сжался, как замирают, ожидая услышать весть смерти.
Валентина смеялась и шутила.
Звягин собрался о чем-то спросить ее, но вдруг Лиза Гейм, до тех пор молчавшая, резко и внезапно проговорила:
— Нам некогда стоять, m-r Звягин, извините. Пойдем, Катя. До свиданья.
И сухо, почти невежливо подав руку Муратовой, она пошла прочь. Удивленная Серова недоуменно последовала за нею. Валентина уловила на этот раз взгляд ненависти, брошенный на нее Лизой.
— Я вас сейчас догоню, mesdames, — крикнул им вслед Звягин. — У вас мои тетрадки.
— Я вас задерживаю? — спросила Валентина, слегка сжав брови. Она хотела рассердиться на Лизу, но не могла, и через секунду поняв, что происходит, опять весело и широко улыбнулась.
— Какая хорошенькая девочка, — произнесла она не без лукавства.
— Я хотел спросить вас, Валентина Сергеевна, — начал Звягин, не обратив внимания на намек.
— О чем? Спрашивайте. Я сегодня в отличном настроении и готова отвечать на все вопросы, исполнить все просьбы…
— Нет, ничего… Я так… Я вижу, что вы в отличном настроении… А я вот должен спешить.
— Так до свиданья. Лев Львович, торопитесь, а то не догоните барышень… Приходите же ко мне вечерком… Ведь мы старые друзья… Придете?
— Очень вам благодарен, может быть… Я постараюсь. Не знаете ли, где теперь Геннадий Васильевич? В Москве? — прибавил он неожиданно.
— Кириллов? Да. Он в пятницу приедет сюда. В пятницу, через два дня. Я только сегодня получила от него письмо.
Звягин почувствовал, что тяжелый, старый камень, который висел давно, — вдруг оторвался и сразу упал в самую глубь души. Что-то изменилось бесповоротно, что-то решилось у него в сердце помимо его воли и мысли в это короткое мгновение.
Должно быть, он побледнел, потому что Валентина сказала ему:
— Вы плохо выглядите.
И, повторив еще раз, чтобы он пришел, она подала ему руку.
Он молча пожал эту руку и повернулся, намереваясь уйти.
— Лев Львович! — окликнула его Валентина. — О чем же вы меня спросить хотели?
Звягин оглянулся и несколько секунд смотрел ей в лицо тупо, не слыша ее слов.
Потом опомнился, пробормотал что-то, приподнял шляпу и быстро пошел прочь.
Валентина взяла извозчика и поехала домой. На губах ее бродила рассеянная улыбка, глаза следили за сквозными белыми облаками, которые теперь тянулись по небу.
Валентина думала не о Звягине.
XXII
В пятницу, семнадцатого января, Кириллов действительно приехал в Петербург.
Приехал он утром, часу в двенадцатом, и с вокзала не велел себя везти в "Angleterre"[9], где ранее всегда останавливался, а решил на этот раз взять номер в Северной гостинице. Тут ближе, сейчас с вокзала — да не все ли равно, какая комната? Гостиница останется гостиницей, этому надо покориться.
Кириллов был в дурном расположении духа. В вагоне он провел бессонную ночь. Дела складывались так, что дольше трех дней он никак не мог остаться в Петербурге, да и эти три дня урвать ему было трудно. Письма Валентины к нему за последнее время, несмотря на нежный, почти любовный тон, — не нравились ему. Он не мог бы объяснить, что в них неприятного, но они ему не нравились.
Не нравился Кириллову и поспешный отъезд Валентины из Москвы. Зачем было так торопиться? Агриппина Ивановна, когда сын сказал ей, что Муратова уехала, даже не поверила в первую минуту.
— Как уехала? Зачем уехала? — добивалась она. — Не могла уехать. Ведь она же обещала у нас побывать? И я к ней собиралась… Как же так уехать? Не познакомились путем, ничего…
Геннадий Васильевич, запинаясь, пытался объяснить матери, что у Муратовой дела.
Агриппина Ивановна умолкла, только пристально посмотрела на сына и покачала головой.
Тут в первый раз Геннадию Васильевичу пришла мысль, что Валентина, может быть, не очень понравилась матери. Но это укололо его так больно, что он сейчас же стал вспоминать, как долго Валентина сидела у них и как сердечно и хорошо говорила с ней Агриппина Ивановна.
Теперь, провожая сына в Петербург, она сказала ему только: "Поклонись же Валентине Сергеевне", крепче обыкновенного обняла его, благословила молча и опять долгим и нежным взором посмотрела ему в глаза.
Геннадий Васильевич знал, что она хочет сказать этим взором и чего не говорит. Он с глубокой любовью молча поцеловал руку матери и уехал.
Он понимал ее душу. Он видел, чувствовал, как она, — не подчиняясь ей, а искренно и сознательно соединяя ее понимание жизни со своим — и, как всегда, в мыслях давал себе обещание не отступать от этих прямых и ясных взглядов.
Но все-таки что-то тревожило его. Торжественное, молчаливое и печальное благословение матери, дорожная усталость, ожидаемое свидание с Валентиной…
Особенно это свидание. Раньше восьми или даже девяти часов пойти к ней никак нельзя, она не ждет, ее, пожалуй, и дома нет.
Перед тусклым зеркалом дешевого номера Кириллов пригладил волосы. Они у него всегда лежали гладко, бледные и ровные. Он давно не стриг их, и теперь они, разделяясь сбоку, падали прямыми прядками немного ниже ушей. Кириллов смотрел на свое отражение, не видя его.
Он закусил, прогулялся — только не по Невскому, ему почему-то не хотелось встретить знакомых, — пообедал в своем номере, не спускаясь в столовую, попытался читать какую-то книгу из любимых, с которыми не расставался никогда, — но чтение не шло на ум. Он тревожился, хотя тревожиться не было ни малейшего повода. Все, напротив, складывалось недурно, и дальнейшие его действия казались ему ясны.
Наконец, где-то на церкви глухо пробили часы восемь раз. Кириллов встал. Можно было отправляться. Если пойти пешком, то он явится как раз вовремя.
На улице было мягко, мокро и тихо. Начинало таять. Громадные, пухлые куски снега медленно и беспрерывно падали. Казалось — темное и влажное небо сползало на землю. Фонари беспомощно мигали за движущейся пеленой снега.
И это бесшумное, неумолимое и однообразное движение давило сердце, как кошмар.
Кириллов, белый и мокрый, сбросил своего енота внизу, где швейцар предупредительно сказал ему, что барыня дома и даже сегодня вовсе не выходили.
Кириллову на мгновенье мелькнула мысль, что Валентина ждала его. Потом ему просто сделалось досадно, что он потерял день даром.
— Пожалуйте;- сказала горничная, встретив Кириллова в передней. — Барыня немножко нездоровы, но отказывать не велели.
XXIII
Кириллов миновал две комнаты, слабо освещенные лампами под длинными абажурами, у двери кабинета остановился на секунду, потом приподнял портьеру и вошел.
Сначала он не разглядел ясно ни Валентины, ни окружающих предметов, хотя сумрак в этой комнате был легче и ярче, нежели в других, которыми он шел. Высокая лампа с полу была прикрыта не темным, а бледным, тонким золотистым абажуром, и комнату наполняли янтарные лучи, туманные и горячие. Лампа освещала снизу широкие, зубчатые листы двух громадных пальм, уходящих к потолку. Воздух был душен, но не душист. Ни гиацинтов, ни лилий не замечалось. Только гибкие, ломкие и нежные златоцветы высоко подымали на столе свои головки; но они были слишком невинны, чтобы благоухать.
— Это вы? — произнесла Валентина тихо. — Здравствуйте. Я вас ждала. А я сегодня совсем больна.
Кириллов подошел ближе и увидал Валентину на низеньком турецком диване. Она даже велела принести из спальни две белые подушки. Шелковые и вышитые жгли ей лицо.
— Вы больны? — с тревогой сказал Кириллов, целуя тонкую руку и заглядывая в блестящие глаза. — Давно больны? Что с вами? Что такое?
— Нет, ничего, пустяки… Маленькая лихорадка, завтра пройдет. Я простудилась немного, погода сырая, резкие перемены… Завтра пройдет, — прибавила она опять, опускаясь на подушки. — Сегодня, конечно, не очень хорошо: шум, звон в голове, сердце стучит, мысли такие резкие, быстрые, ясные.
Кириллов положил шапку и осторожно присел на низенький пуф около дивана.
— Может быть, я вам мешаю? Может быть, вам нужен покой, отдых? Завтра…
— Нет, нет, — прервала его Валентина нетерпеливо. — Я говорю вам, что у меня такие ясные, резкие мысли. И одной мне гораздо хуже, я прислушиваюсь, как стучит кровь в висках, как поднимается температура. Вы будьте со мной, точно со здоровой. Да я и почти здорова. Даже расположение духа мое не меняется от случайной лихорадки, и теперь не изменилось. Я всегда я… а в болезни, мне кажется, я даже больше я, чем всегда, — прибавила она с раздумьем.
Кириллов так же, как смотрел утром в тусклое зеркало на свое изображение, не видя его, смотрел теперь на Валентину, почти не замечая ее: он обдумывал слова, которые сейчас скажет ей.
А между тем Валентина была странно красива в этот вечер. Лицо, широкое у висков, с узким и маленьким подбородком, — казалось бледным, несмотря на жар. Черные волосы, слегка растрепанные, тонко вились на висках. Глаза, огромные, окруженные тенью, полуоткрытые, слабо мерцали. На ней было надето просторное, густо собранное платье из тончайшего китайского шелка, светло-желтого и обнявшего ее, как нежная золотистая пена. Платье кончалось к вороту прозрачным, старинным кружевом, тоже чуть желтоватым, но не блестящим, а матовым. Сквозь кружева белела нежная, почти девическая шея. Широкие, мягкие рукава доходили только до локтя. Из-под бесчисленных складок платья виднелась небольшая нога в черной лакированной туфле без каблука и в черном, очень тонком чулке с вышитыми золотыми стрелками.
— Вы молчите? — сказала Валентина, опять приподнимаясь. — Мы так давно не видались, а вы не хотите мне ничего рассказать? Вас, верно, смущают подушки, весь этот больничный вид. Знаете, я лучше сяду, вот хоть в кресло рядом… Вы увидите, я и сама скоро забуду о своей болезни…
Она легко встала, собрав складки нежного платья, и, действительно, села в кресло, положив руки на колени.
Кириллов обернулся, посмотрел на нее несколько секунд — и вдруг, неожиданно склонившись, припал к ее рукам.
Он целовал попеременно то одну, то другую и повторял тихо:
— Дорогая, милая… Ведь вы мне разрешаете говорить о любви… любить вас? Ведь прошел искус, да? Ведь вы убедились, что у меня верное, истинно верное сердце?
Валентина не отнимала рук, но молчала. Она не знала, что ответить на его слова.
— Радость моя, — продолжал Кириллов, — скажите мне все… Повторите то, что уже сказали один раз, — и чему я бесповоротно поверил, как свято верю каждому вашему слову. Ну, скажите, вы меня любите? Как вы меня любите? Я так ждал, я так верил, я стою теперь вашей речи… Отчего вы молчите? Эта минута — серьезная, важная, изменяющая нашу жизнь и внешнюю, и внутреннюю…
— Я люблю вас, я это сказала… Мне кажется, что я вас люблю, — проговорила Валентина тихо и смущенно. — Я теперь жалею, что мы… что я так долго избегала говорить об этом… Много разных мыслей, самых неожиданных и странных, приходило в голову на это время, много изменений… А мы… даже и дружбу нашу позабыли… Помните наши прежние разговоры? А как давно мы не спорили! Ну, погодите, — прибавила она весело, сразу оживляясь. — Вы не хотите мне рассказывать, что думали и делали за это время, так я вам порасскажу! У меня есть много нового. Вот вы меня похвалите, как я сама себя хвалю. Теперь уж у нас секретов не будет, да? Не будет?
Она заглядывала ему в лицо, улыбаясь. Кириллов сидел на низеньком пуфе, согнув колени и немного сгорбившись. Он по-прежнему держал в ладонях руки Валентины, но не целовал их и смотрел вниз. Ему не понравились ее слова, хотя она и сказала, что любит. Но он ожидал другого. И теперь он не знал, каким образом продолжать, хотя то, что ему нужно сказать, было для него по-прежнему неизменно и ясно.
И о чем она хочет рассказать? Что случилось? Не начать ли говорить раньше самому?
— Наш серьезный разговор впереди, Валентина Сергеевна, — произнес Кириллов. — Но в данную минуту меня живо интересует то, о чем вы упомянули. Пожалуйста, говорите.
— Вы меня пугаете, — засмеялась Валентина. — Серьезный разговор… Но и то, что я намерена вам рассказать, — тоже очень серьезно. И все-таки я смеюсь, мне весело, я рада, потому что это хорошее, а не дурное. У вас же в голосе какая-то важность, строгость, точно вы сердитесь на меня… Вы не сердитесь? И это не печальное, то, о чем вы хотите говорить со мной?
— О нет… Но ради Бога, не мучьте меня… Неизвестность мне тяжела.
— Да, я виновата, что столько времени скрывала от вас. Но я хотела сама, своей волей, своим желанием. Это вы дали мне силу, разбудили меня. Без вас, без вашей… привязанности, без вашей дружбы я долго еще колебалась бы, тянула прежнее, старое может быть, всегда… Помните, я говорила вам в Москве, намекала, что хочу жизнь переменить? Так вот — я меняю жизнь.
Кириллов вспыхнул. Он не понимал. В лице было напряженное внимание и жадность.
— Вы… меняете жизнь… То есть вы…
— То есть я решила сделаться актрисой, — докончила Валентина, спокойно и радостно улыбаясь. — Милый друг, вы видели: так дольше жить, как я жила, мне было слишком тяжело. Безделье, дилетантизм — не для меня. У меня в характере есть упорство и суровость. Я долго мучилась, колебалась… Думала — не поздно ли… Талант у меня есть, хотя не скрываю от себя, что и сцена не даст полного утоления сердцу. Драматическое искусство… почти не искусство. Актер — раб, комментатор, он говорит слова автора. Писатель может остаться великим, если и дурно произносят его слова, но актер не может быть велик, если повторяет только ничтожные речи. Мне придется покоряться, играть то, что не совсем согласно с моей душой, что я, быть может, иначе выразила бы… Все равно! Иной дороги для меня нет, иного таланта у меня нет, и я чувствую, что делала преступление перед собой, перед вами — теряя столько дней, почти не живя, не делая того, что могла. Нет, я не дилетантка, я вам говорила это, Геннадий Васильевич. Мне нужен был какой-то толчок — и этот толчок вы мне дали. Я поняла себя и многое. Пусть будет, что будет, а назад я не ворочусь. Да и не хочу назад. У меня впереди светло. Вам спасибо, мой друг, мой милый. Ваша любовь разбудила меня к жизни. И как я в нее верю! И как я ее люблю! И вас люблю. Подумайте: разве не теперь начинается жизнь по-настоящему? Разве мы не вечные, единственные друзья!
Она встала, забыв свою болезнь. Глаза раскрылись широко, губы горели, она была взволнована. На темных ресницах сверкнули слезы.
Кириллов тоже встал, не выпуская рук Валентины.
— Это когда решилось? — произнес он глуховато.
— Что решилось?
— Ваше поступление… на сцену?
— А вот, в Москве. Теперь и все лето я буду заниматься, брать частные уроки у Соловецкого, а осенью — дебют. Могу иметь и здесь, и в Москве — где хочу. Я еще не знаю…
— Это… совсем решено?
— Дебют? О да, теперь мне не откажут…
— Нет… Я хочу знать… Вы совсем решились?
Валентина взглянула на него с изумлением.
— Конечно. Ведь я же вам и рассказываю…
— Это вы и разумели, когда говорили о перемене жизни?
— Какой вы странный! — произнесла Валентина и освободила свои руки. — Ну да, это. Что же иное?
Она глядела на него похолодевшими глазами.
Кириллов повернулся, заложил руки в карманы, и сделал несколько шагов по ковру. Комната была заставлена, ходить оказалось тесно.
Валентина следила взором за высокой, мешковатой фигурой Кириллова, немного сутуловатого в плечах. И вдруг он почему-то вспомнился ей домашний, в очках, в серой курточке, запивающий кофеем кулебяку.
Валентине стало холодно.
— Благодарю вас за откровенность, Валентина Сергеевна, — начал Кириллов. — Вы позволите мне быть с вами искренним?
— Я вас прошу об этом.
— И я могу надеяться, что мои слова вы примете и поймете не как-нибудь превратно.
— Нет, нет, говорите…
— Идя сюда сегодня, Валентина Сергеевна, я рассчитывал на серьезный, решительный разговор и, я думаю, имел на него внутреннее право. Я сказал вам, что люблю вас, — и вы знаете, как это неизменно. Я имел счастие услышать от вас, что и вы любите меня. Вы сами хотели от меня любви полной, беспредельной, истинной, — и я люблю вас именно так. Но знаете ли вы, что такая любовь требовательна? Да, говорю смело это слово, любовь моя требовательна. Я отдаю слишком много — вы видите. И я не могу допустить, в свою очередь, чтобы вы устроили жизнь свою помимо моего желания, воли, разумения. Я не могу согласиться на ваш план.
— Я вас не понимаю…
— Все эти месяцы, все последние дни в особенности, меня не покидала одна постоянная мысль, Валентина Сергеевна. Она созрела постепенно, естественно, она мне мила, близка, она кажется мне единственно возможной, — и я ласкал себя надеждой, что вы поймете меня без слов. Но часто, несмотря на дружбу, даже на любовь, — души человеческие дальше одна от другой, чем это доступно первоначальному пониманию. Направляясь к вам сегодня, Валентина Сергеевна, после мучительной ночи в вагоне, после дня ожидания и томленья — я думал вести с вами иные речи. Вы говорите, что я толкнул вас на этот решительный шаг. Быть может — бессознательно… Быть может, вы не поняли ни меня, ни рода моей к вам симпатии… Я сам хотел предложить вам перемену в жизни, Валентина Сергеевна. Как в божественное начало — я верил в нашу любовь. И я хотел просить вас разделить жизнь со мною, слить навеки вашу с моею, идти со мной рядом, рука об руку, быть связанной со мною исключительной привязанностью, исключительной любовью и дружбой… Я верил, что вы согласитесь стать моей женой.
Валентина медленно и тихо опустилась в кресло, не сводя с Кириллова пристальных и внимательных глаз. Кириллову показалось, что лицо ее стало бледно до прозрачности, на щеках легли сероватые тени.
— Вы смотрите на меня и молчите, — продолжал Кириллов. Ему был неприятен, почти страшен этот неподвижный взор. — Вы слушаете меня, и я не могу и не хочу допустить, чтобы вы не проникали в сокровенную глубь моей души, которую я для вас открыл. С верой в вас, с любовью и преданностью я шел сюда, я ждал ваших слов… Я услышал из ваших собственных уст, что вы любите меня… Любите и говорите о несоединимом, о том, на что я не могу согласиться, чему не могу сочувствовать, как противоречащему всем моим представлениям о взаимной любви… Я люблю вас безгранично, но я обладаю твердой душой, Валентина Сергеевна. И поверьте, если б я увидел в этой любви нечто для себя несоответствующее, — я сумел бы победить себя. Теперь вы все знаете. От слова вашего зависит все. Я кончил.
Прежде еще, чем он произнес последнюю фразу, — он посмотрел в сторону Валентины и на секунду замер. Холодная волна пробежала у него по спине. Он увидал лицо Валентины, бледное, ноне пораженное, неторжественное, не огорченное, даже не злое. Из-за розовых губ очень маленького рта виднелась сверкающая полоса зубов. Выражение прищуренных глаз было бесконечно весело: Валентина смеялась. Она смеялась по-детски, открыто, не очень громко, не очень добродушно, но искренно и долго.
Кириллов, даже не бледный, а зеленый, стоял перед ее креслом, как немой. Она тоже не говорила ни слова, продолжая смеяться и не спуская с него глаз.
Говорят, что смех заразителен вопреки настроению и воле. Может быть, и Кириллов, глядя на Валентину, стал бы смеяться. Но она вдруг перевела дух и сделалась немного серьезнее, хотя губы еще продолжали складываться в улыбку.
— Милый мой Геннадий Васильевич, — произнесла она, наконец. — Не сердитесь за мою веселость. Это нечаянно. Если б я была здорова, я, верно, не дала бы такой воли своим нервам. И спасибо вам за то, что вы так быстро, в таких коротких словах заставили меня ясно понять наши отношения, объяснили мне и себя, и меня. Вы предлагаете мне быть вашей женой, вашей подругой и помощницей. И вы, конечно, желаете (это естественно), чтобы жена ваша была жена, а не актриса. От души благодарю вас за честь, за любовь… Но отказаться от своей жизни по своему разумению — не откажусь, как вы от своей не отказались бы. Вот наше горе; говорили о любви, а друг к другу совсем не присмотрелись. Подумайте сами: гожусь ли я на Остоженку к вашей тихой жизни, в домик, где солнце греет черную кошку и ваша мамаша вяжет вам фуфайки из сосновой шерсти? Гожусь ли, чтоб покоить и лелеять вас, как она? Вот в чем была разгадка ее незаслуженных ласк — она поняла, что вы меня любите! А я-то, глупая, терялась в догадках. Так вы хотели жениться на мне, Геннадий Васильевич? Успокоить себя, свою любовь… Ну, это для вас. А для меня что же? У вас дело — ваше дело, а у меня что же? Ваше дело и ваша любовь? И черная кошка, и сосновая шерсть, и, может быть, ваши дети? Нет, Геннадий Васильевич, тут-то вы и не совсем правы, вы позабыли, что мне тоже, может, захотелось моего… Не позаботились присмотреться, какая я.
— Вы надо мной смеетесь, Валентина Сергеевна. Этого я никому не позволю. Вы говорите, что любите меня…
— Если бы я и любила вас любовью, как понимаю любовь, — то не осквернила бы чувства единой мыслью о прикосновении жизни… Любовь — цветок божественный; листья увядают и чернеют от земного ветра. Так я думаю. Но я виновата, что не присмотрелась к вам. Я мечтала о любви… Любила ту любовь, которую хотела видеть в вас… Жалела любовь — и жалость приняла за любовь к вам. Но вы меня и от жалости излечили. Вы сказали, что тверды и, если найдете в наших отношениях что-нибудь для вас несоответствующее, — вы победите себя. Вот несоответствующее нашлось. Все — несоответствующее. Вы простите меня за резкость. Но сразу лучше. Что обманывать себя? Нам вместе делать нечего. А до конца все равно ни я вас, ни вы меня — никогда не поймем. Вы согласны с этим?
— Согласен.
— Так пожелайте мне здоровья, счастья, моего счастья, — как я желаю вам вашего, — и простимся.
Кириллов молча подошел к ней и протянул руку, которую она пожала, встав.
Он приблизился к двери. Потом, быстро обернувшись, сделал несколько шагов к Валентине. Лицо его было иное, вдруг изменившееся, точно под влиянием внешнего и внезапного ужаса, почти вдохновенное.
— Валентина Сергеевна… голубушка! — произнес он горячим шепотом. — Не сошлись мы, не годимся друг для друга — это так; я не о том. Мне отчего-то страшно сделалось. Еще раз в ваши глаза поглядеть… Ну дай вам, дай вам Бог, чего ваша душа хочет. Люблю вас неизменно, как умею. Живите долго, счастливо, долго…
Прежде чем Валентина успела опомниться, — он притянул ее к себе, поцеловал в горячий лоб — и вышел.
Валентина осталась одна.
XXIV
Лампа, сквозь бледный шелк, по-прежнему наполняла комнату янтарным, беспокойным и туманным светом. Было очень тихо.
Валентина стояла несколько секунд неподвижно. Потом опустилась в кресло. Но голова горела, было больно и тесно, перед глазами ползали и расплывались дымные пятна — ей захотелось лечь.
Она медленно и тяжело поднялась с кресел, устроила подушки и легла, оправив платье, которое легко и мягко упало вокруг нее.
Валентина еще видела перед собой лицо Кириллова в последнюю минуту, полное непередаваемого и необъяснимого страха. Этот страх она невольно почувствовала тоже, в то же мгновенье, от Кириллова, и теперь до сих пор ей было тревожно, душа, всколыхнувшись, не могла успокоиться.
О том, что случилось, о главном, о их внезапном и ярком разладе, о разрыве таком быстром — Валентина думала спокойно. Быть может, здоровая, она затянула бы историю объяснения, но болезнь делала ее мысли острыми, ее поступки стремительными и непоправимыми, слова резкими и точными. Она не раскаивалась. При одном воспоминании о том, что он не понял, не захотел или не смог понять ее в глубине, о том, что он предлагал ей, о том, какая жизнь ее ждала с ним, — Валентина вздрагивала и, успокаиваясь, говорила себе с облегчением, что этого нет, что она свободна и ее жизнь не отнята у нее. Любить его? Нет, это было не то… И как она могла думать?
Она лежала с полузакрытыми глазами. Туманные, дымные, длинные пятна опять ползли перед нею. В ушах стоял шум, стук, звон. Валентине казалось, что она едет, спешит, вагон летит быстро, еще быстрее, еще быстрее… Горячий ветер в лицо, а колеса стучат, не переставая, часто, так же часто, как ее сердце.
Вдруг Валентине почудилось, что кто-то вошел в комнату. Она не расслышала шороха, но почувствовала, что кто-то есть.
Весь неразумный ужас, который она испытывала недавно, вернулся на одно мгновенье, и сердце ударило с перебоем. Но в следующее мгновенье Валентина уже думала. И она подумала беспокойно: "Кто это? Неужели он вернулся?"
— Тут есть кто-нибудь? — спросила она громко.
И голос, который она сначала не узнала, отвечал ей:
— Вы здесь, Валентина Сергеевна? Вы нездоровы?
Валентина приподнялась на локте.
— Это вы, Лев Львович, — произнесла она, немного изумленная.
Туманы рассеялись. Она опять была ясна, даже не печальна.
— Вы нездоровы? — повторил Звягин, приближаясь. — Помня ваше любезное приглашение… я решился… Хотя боялся помешать…
Валентина не заметила, что Звягин казался взволнованным, говорил отрывисто.
— Помешать? — спросила она. — О, нет. Я очень рада вам. Мне немножко нездоровится, но это не беда. Духом я не падаю, вот что главное. Душе моей легко, весело, светло… Садитесь, поболтаем, как прежде.
Звягин подошел прямо к дивану и сел на край у ног Валентины. Ее платье, нежнее осенней паутины, касалось его слегка.
Звягин давно не был в этой комнате. Он приезжал формально, с визитом, вместе с Юлией Никифоровной — и тогда Валентина приняла их в салоне. А здесь он очень давно не был. И он жадно смотрел на все роскошные предметы, ища, где перемена.
— Вы веселы? — спросил он Валентину. — В самом деле? Вы счастливы?
— Да, очень. Я в глубине души счастлива. У меня есть, конечно, царапины, боль… И даже недавно… Но на дне души счастье, настоящее.
— Вы так откровенны со мною?
— Почему же нет? — с удивлением сказала Валентина. — Знаете, Лев Львович, я думаю — между нами было много недостойного нас, мелкого. Что за вражда, что за ссоры, примиренья, разрывы… К чему это? Будем простыми друзьями…
— Вы так счастливы, что имеете потребность быть великодушной, не правда ли? Но жаль, что и счастье не сделало вас правдивой…
Он сидел против лампы, и золотистые лучи делали темным его смуглое лицо. Глаза, сближенные у переносья, не смотрели прямо на Валентину, которая приподняла голову и с невольным беспокойством вглядывалась теперь в изменившиеся черты Звягина.
— Бог с вами, Лев Львович, — возразила она кротко. — За что вы сердитесь на меня? Я вас искренно считаю другом и так обрадовалась сегодня, что вы пришли… У меня лихорадка, и мне хочется говорить, говорить… Право, я не заслуживаю вашего недоброжелательства. Я часто вспоминала о вас, пока мы не видались. Я думаю, мы во многом сходны, больше, чем сами подозреваем. Помните ли вы первые годы нашей дружбы — первый год? Помните, как все вчетвером, муж, тогда уже больной, брат Ваня, я и вы, поехали весной в Неаполь? Помните, мы были, как безумные? В Неаполе горячее солнце, шум, крики и тишина и холод музея… Когда мы ехали, вы сидели против меня в коляске, я смотрела на вас и смеялась — сама не знаю чему, и вы тоже засмеялись. И когда я спросила, чему же вы смеетесь, вы сказали, что у меня такое забавное лицо, в узорах, потому что на мне была широкая соломенная шляпа и плетеные сквозные поля бросали тень… А потом мы поехали по заливу… Вода яркая, сверкающая, зелено-синяя кипела около парохода, а я бросала вниз темные, пунцовые розы, потому что они были так красивы вместе с волнами… А помните вечером в садике отеля запах апельсинных цветов? Помните, как они пахнут? Настойчиво, радостно до смеха, до боли, до слез… Тогда вы не говорили, что я неправдива, неискренна, нехороша… Мы стояли у каменных перил сада, ночью, высоко над морем. Море шелестело нежное, кроткое. А через море, помните, мы смотрели на большую темную гору, где на вершине иногда загорался багровый свет — такой яркий, что отражался в спокойной воде… И вода делалась красною, как рубин, как жидкая кровь…
Волосы, круто завивающиеся, рассыпались по горячей подушке. Щеки Валентины пылали, губы казались темными. Звягин слушал, смотрел. Он видел перед собой то, что она говорила. Но он видел также и другое. Другое воспоминание схватило его, и чем дальше — тем становилось властнее, неотступнее, живое, как виденье. И та мысль, с которой он пришел сюда, соединилась, слилась с этим злобным и всесильным воспоминанием. Черные волосы, разметанные по согретым подушкам, лицо, оживленное болезнью, розовое, красивое, быстрая речь, похожая на бред… Он едет и слушает бред больной, ночью, в вагоне… Это Валентина больна. Она умирает. Нет ни малейшей надежды. Он смотрит на приближающуюся к ней смерть уже без удивления. Она должна умереть — это так просто. С ней умрет все — и он, Звягин, будет свободен и от любви, и от ненависти, и от всех мыслей о ней. Умрет возможность лжи, возможность быть несчастными, как он, другим, невинным людям. Может быть, еще не поздно. Надо быть только справедливым, чтобы убить ее. Смерть сильная и чистая. И Звягину будет легче дышать…
— Что вы молчите? Что вы думаете? — вдруг почти вскрикнула Валентина, широко открыв глаза. — О чем вы думаете? Ради Бога…
— Я думаю о вас, — сказал Звягин тихо и отчетливо. — Знаете ли, зачем я пришел к вам?
— Нет… Что такое…
— Я пришел, чтобы убить вас, — произнес Звягин так же тихо и отчетливо, побелевшими губами. Он медленно вынул свой старенький револьвер и положил на низкий круглый стол у дивана. — Это так просто. Вы понимаете больше, чем я могу сказать. Когда я шел, две мысли спорили в голове. Я еще не знал, кого убью, себя или вас. Но теперь знаю, что убью — вас.
Валентина, было приподнявшаяся, даже севшая опять, спокойно опустилась на подушки. Она взглянула на револьвер и усмехнулась.
— Я увлеклась воспоминаниями, — сказала она, — и не подумала, благодаря лихорадке верно, что вы не прежний, что давно забыто благоуханье апельсинных цветов и жизнь сделала вас тяжелым, темным, смутным. Я боюсь, что смерть вам не по силам, мой бедный Лев Львович. Не знаю, как случилось, что вы судите и осуждаете меня. Я не верю тому, что вы говорите, но если бы… — Она опять усмехнулась, — если бы… ведь я никогда, понимая смерть, не боялась ее. Это не храбрость, не достоинство, не недостаток, это мое свойство. И даже если бы мне пришлось умереть теперь, когда я так счастлива…
— Вы счастливы, я вижу, я знаю, и это счастье, в нем нет света, опять ложь…
— Когда я так счастлива, — повторила Валентина, глядя на Звягина в упор, близко, и отделяя каждый слог. — Счастлива и стою у самого порога новой жизни…
Звягин схватил ее за руку и сжал со всей злобой, со всей силой, но Валентина не почувствовала боли. Она, усмехаясь, проговорила с презрением:
— Я читаю в вашей душе, как в раскрытой книге. Вижу, что вы думаете. Понимаю, отчего вам хочется убить меня. Я лучше вас понимаю, что именно теперь вы чувствуете. А полчаса тому назад, в этой комнате… Напрасно, не ждите, не скажу. Не хочу сказать. Но знайте — я не лгу: я счастлива оттого, что начинаю новую жизнь.
И она, откинув волосы со лба, смотрела на Звягина с вызывающей, спокойной дерзостью. Может быть, никогда лицо ее не было так красиво. Влажные зубы блестели, полуоткрытые губы легко улыбались.
Звягин не думал ни о чем. Он только слушал звук ее голоса и редкие, тяжелые удары своего сердца.
— Не искушайте судьбу, Валентина, — пролепетал он, не понимая, что говорит. — Судьба беспощадна и справедлива…
— Я не боюсь ничего. Может быть, я подумала бы, что не стоит умереть от вашей руки — мне… если б я верила… Но я почти не верю. И я могла бы одним словом… Но я не хочу. Смеюсь над вами, над судом вашим, над вашим темным, слабым сердцем… Убейте меня. О, я не буду защищаться… от вас! Но помните: ничто не изменится, если вы и убьете меня.
Звягин взял револьвер, с резким звуком поднял курок и медленно с осторожностью приложил узкое дуло к груди Валентины, немножко вбок, ниже начала кружев. Мягкая ткань уступила, ее не чувствовалось, Звягину казалось, что он дотрагивается до тела.
Эта минута, которую они провели лицом к лицу, молча и близко глядя друг другу в глаза, казалась длиннее многих часов. Глаза Звягина были туманны, без мысли, как глаза зверя. И Валентина поняла в эту минуту, что стихийная, внешняя сила настигает ее, что все кончено. Холодная волна последнего ужаса пробежала по телу. Но душа осталась спокойной. Телесная болезнь, даже самая пустая, все-таки делает нам смерть более близкой, более родной. И эта случайная слабость, соединившись с мужеством перед пониманием смерти, сделала Валентину спокойной, непобедимой, почти дерзкой в последнюю минуту. И совершилось то, что случается чаще, чем иное, слабый убил сильного.
Звягин не помнил, когда он спустил курок. Дуло было слишком прижато к телу, звук послышался не громкий, неожиданный. Звягин видел, как вздрогнуло тело, точно от толчка, — и упала приподнятая рука. Он не слышал ни крика, ни стона. Ему даже казалось, что ничто не изменилось. Крови он не видел, только розовая пена окрасила губы. А сбоку, на желтом и нежном, как пена, шелке дымилось темное, маленькое отверстие с опаленными краями.
И Звягин сидел и все смотрел, все смотрел неотрывно, не отводя безумных глаз от мертвого лица. Лицо делалось бледнее, тоньше и строже. Смерть, чистая и сильная, дала чертам последнее выражение правды, знания и спокойствия.
Воздух был тих и душен. Гибкие, ломкие, невинные златоцветы подымали головки, не смея благоухать.