Петербургская новелла

Nulla al mondo sia piu reale di una cosa poetica. D'Annunzio [1]

I

Швейцар одного из сумрачных домов на Фуршдтатской не спешил открывать двери, хотя гости прибывали один за другим. Это были только мужчины, и швейцар знал, что они идут во второй этаж, к господину Лукашевичу, где будет чтение, потом им дадут чаю с конфектами, потом они поговорят малое время — и сейчас же по домам. Лакей генерала Лукашевича объяснял такую поспешность бариновым нездоровьем, докторскими приказами рано ложиться, но швейцар, который не имел права до двенадцати запереть подъезд и притвориться спящим и потому терял много очень вероятных двугривенных, — утверждал упрямо, что тут другие причины.

— С чаю, да с конфект голых не очень тоже насидишь. Тоже и в другое место потянет.

— Эх, Федот Кузьмич, — возражал лакей. — Каких вы ужинов захотели! кто ужинать-то станет? Господа все важные, у них у каждого, по нашему времени, катар желудка, допустим. А с катаром этим теперь не то что ужин, а конфетку возьми, да и ту очисть.

— Ну, не одни бывают важные. Бывают и простецкие, из настоящих писателей. То-то голодны, должно быть, уходят, сердешные! А о чем они говорят-то?

— Так, ругаются больше. Слов, конечно, по своему образованию не говорят, а ругаются важно, да норовят все, знаете, пообиднее, изнутра хватить. Иной так и позеленеет весь и трясется. Ну, а то и не ругаются даже, а так, помалу языком поворочают — и будет. Тем и кончают.

— А и скучное их житье, Левон Тимофеич! Да… При чем же там, однако, дамы, Левон Тимофеич? Ведь и дамы, когда одна, когда две бывают?

— Шут их знает, при чем они! Писательницы тоже, что ли. А между прочим, говорить им много не позволяется. Чтобы, значит, сидели тихо. Одна это ездит, тупорыленькая такая, плотненькая, так она все за нашим генералом ухаживает. Заведут читать — ну, генерал, конечно, на диван и задремлют. Она сейчас ему шитую подушку под бочок сует и всякое ему внимание. Потому вообще ей лестно. А другая — ну та иначе, да и лицом похуже будет, бледная, худощавенькая. Писать ничего, слышно, не пишет.

— Она награждает хорошо, — задумчиво произнес швейцар. — Да и другая всегда двугривенный. И что бы генералу побольше дам звать! На них, голубушек, одна надежда!

Разговор этот происходил утром, а вечером швейцар Федот Кузьмич, пропуская мимо себя гостей в шинелях и пальто, толстых и поджарых, важных и "простых писателей", ждал, не мелькнет ли в дверях черная ротонда той худощавой дамы, которая "награждает хорошо".

В маленькой гостиной генерала между тем становилось тесно. Эта комната была предварительная, в ней не читали, а только собирались перед началом чтения. Низенькая мебель, лампа на овальном столе, альбомы, книги, цветы, то высокие и свежие, то искусственные и запыленные — отовсюду веяло достатком, но вместе с тем каким-то застарелым одиночеством, тем холодом и внешним, поверхностным порядком, за которым следят только лакеи пожилого холостяка. Паркет, нигде не покрытый ковром, блестел как зеркало или как лед, дорогие абажуры были неудобны, и резкий огонь бил прямо в глаза или бросал на лица неестественные, неприятные лучи сквозь зеленый и лиловый шелк.

Сам генерал Лукашевич был высокий, худой старик с седыми усами и узкой бородкой клином (щеки он брил), с немного колеблющейся быстрой походкой, всегда сосредоточенным, суровым лицом. Он отличался энергичностью и деятельностью. С незапамятных времен, еще будучи на службе, он имел интерес и пристрастие к литературе и сам время от времени писал какие-то статьи, которые где-то печатались и даже вызывали похвалы. Выйдя в отставку, совершенно неспособный к бездеятельности, он окончательно вошел в кружок солидных писателей, маститых критиков и, главное, пожилых адвокатов, которые, не удовлетворяясь известностью на своем поприще, все, более или менее, с той или другой стороны, причастны к литературе. Те, которые совсем ничего не писали, — слыли за прекрасных чтецов. И все вообще были пригодны и даже незаменимы для изящных и оживленных прений после реферата.

Общество, председателем которого считался генерал Лукашевич, существовало давно, имело свою историю и свои традиции. Членов было не очень много, и попасть в число их оказывалось не легко. Вероятно, если б не энергия генерала, который любил это дело и клал в него душу, общество бы распалось, потому что все члены имели свои собственные житейские дела, часто мешающие им и писать, и слушать что-нибудь, относящееся исключительно к литературе. Но генерал смотрел на дело твердо и серьезно — и все члены, веря ему, смотрели серьезно. И общество продолжало собираться в квартире председателя, раз в две недели. Читались самые изысканные рефераты — чаще, впрочем, принадлежащие писателям помоложе, которые были менее заняты посторонним и не так ленивы.

Тучный господин с совершенно седыми волосами, закинутыми назад, с большими черными бровями и одышкой слушал, наклонив голову набок, болтовню круглолицей, не очень молодой, румяной дамы-писательницы. Дамы допускались изредка, но как гостьи и с строжайшим выбором. Румяная писательница говорила быстро, с тем особенным, исключительно женским подчеркиванием звука "с", которое из другой комнаты делает речь похожей на змеиный свист. Собеседник отвечал ей коротко и немного рассеянно. Под глазами у него были мешки, делающие лицо неприятным. По воротничкам рубашки и по особого вида запонкам на рукавах всякий безошибочно угадал бы в нем адвоката из дорогих. Два малорослых, белобрысых, прекрасно одетых господина оживленно говорили у дверей. Прислонившись к притолке, стоял высокий молодой человек с небольшой лысиной. Он был гибок и походил в одно и то же время и на исполнительного чиновника особых поручений, и на провинциального танцора, зараженного байронизмом. Он, впрочем, оказывался поэтом из тех, которые по своему благоразумию и нежной аккуратности подают надежды самым важным, самым древним и нетерпимым старикам. Такие поэты всегда бывают обласканы, теплы и веселы, особливо если они еще переводят с китайского и японского. Ласткин именно переводил с китайского, не смущаясь даже тем, что не знал языка. Недавно изданная книжка его носила заглавие: "Песни небесной страны".

Напрасно Лукашевич старался навести речь на предстоящий реферат: разговор как начался, так и стоял на одной — живой, взволнованный, горячий, почти общий. Говорили о новом назначении и о сопровождавших его обстоятельствах, причем каждый старался показать, что он лучше знает обстоятельства; рассказывались анекдоты, повторялись тем-то и тем-то сказанные слова и пояснялись на разные лады. Ласткин знал никому не известную остроту, которую слышал из влиятельных уст начальник того отделения, где служил сам Ласткин. Над остротой посмеялись, но не приняли ее во внимание. Молодой адвокат из блестящих стал на середину комнаты и начал с теми же интонациями рассказывать то, что уже рассказал в самом начале вечера, когда едва пришли трое.

В разговоре не принимали участия только сутуловатый господин с бледным лицом и длинными бесцветными волосами, худощавая, длинная и рыжеватая дама в веснушках, с узкими глазами и с выражением лица кошки, у которой чешут за ушами, — и, наконец, сам референт, Лев Львович Звягин. Он волновался, перебирая небрежно сложенные листки своего реферата, но, казалось, волновался не тем, что будет читать, и не тем, как покажется его реферат, а чем-то другим, посторонним. И когда председатель, вынув часы и стараясь уловить секунды молчания, произнес заботливо: "Что ж, господа, надо начать", он слегка склонил голову в сторону генерала и проговорил:

— Не все съехались… Некоторых дам нет… Сообщение мое не длинно…

Он говорил не громко, не вкрадчиво, но чуть-чуть сладко и томно, растягивая гласные. Вся фигура Звягина производила впечатление не то неполности, не то, например, какой-то сложности, грубоватой значительности и ума. Точно змея с отрубленным хвостом, которая движется, живет, так что, глядя на нее, начинаешь верить, что в сущности, ей этот хвост совсем не необходим. Широкое тело с короткими руками и ногами, гладкие темноватые волосы, чуть-чуть лоснящаяся кожа на лице, усы, падающие вниз, небольшая эспаньолка — все это делало его скорее некрасивым, чем красивым. Серые глаза, лежащие очень глубоко и близко друг к другу около сжатого носа, были беспокойны, иногда ласковы, выразительны, но не печальны. На большом выпуклом лбу, когда брови поднимались кверху, заметны были две-три продольных морщины. На вид ему казалось лет тридцать пять или даже больше.

Генерал взглянул на Звягина с неудовольствием.

— Как угодно-с, можно еще подождать, но я думаю — неудобно будет. Десятый час. Опоздавшие подъедут. В повестках было указано девять.

Разговор о новом назначении продолжался, по-прежнему живой и упорный. Генерал несколько раз озабоченно посмотрел на часы, наконец, поднялся и произнес решительно:

— Господа, я думаю, мы можем начать? Прошу вас в ту комнату.

Все охотно и любезно встали и, не прерывая разговора, толпились у дверей. Потом, когда генерал прошел вперед, стали проходить и другие. Рассаживались по местам, затихнув, поправляя воротнички и слегка покашливая. На многих лицах стояла рассеянная улыбка, как у людей, посторонним вопросом оторванных от интересных, веселых соображений и дела, близкого душе.

Комната была очень большая и высокая, еще холоднее и безжизненнее, чем гостиная. Белые кружевные шторы спускались прямыми складками, как погребальная одежда. Высокие лампы в углах отражались на особо блестящей поверхности пола и бросали унылый свет на, белые стены, на легкие белые стулья с сиденьем из золотистого атласа и на большой закрытый рояль, казавшийся мертвым. На этом рояле странное и жалобное впечатление производила корзина свежих, остро пахнущих гиацинтов, неизвестно зачем принесенная, может быть кем-то присланная генералу. Цветы робко подымали свои белые и лиловые, крепкие чашечки, а кругом все казалось еще пустыннее и холоднее.

В одном углу, у стола, где было особенно много кресел и диванчиков, обитых тем же золотым атласом, приютились дамы. Писательница с круглым лицом устроилась неподалеку от того места, где обыкновенно сидел сам генерал. Рыжеватая и худая барышня с кошачьим лицом держала себя скромно: она была приглашена самим Звягиным и мало кого знала. Впрочем — она тоже оказывалась не чужда литературе: она много переводила с испанского и немецкого, в редакциях ее любили. Жила она совершенно независимо. Одно время поговаривали, что недалека ее свадьба со Звягиным, но потом дело как-то замялось. Звали рыжеватую барышню Юлия Никифоровна Бонч.

Для референта был приготовлен у стены, недалеко от дамского дивана, небольшой столик и свечи под колпачками. Звягин подошел ближе. Он ходил не быстро, даже немного вяло, задевая каблуками пол, что придавало походке особенную небрежность. Он еще не успел сесть, как послышалось отдаленное, беспокойное журчанье электрического звонка и через минуту в комнату влетел запоздалый член общества. Он именно влетел — такою стремительностью, несмотря на маститость, отличались все его движения. Впрочем, с первого взгляда можно было и не заметить преклонности его возраста: маленького роста, юркий, со вздернутым носом, с не то седыми, не то белокурыми волосами щетинкой, с такими же светлыми усиками, без бороды — он никак не производил впечателение солидности или почтенности.

Когда Павел Викторович Хамрат влетел в комнату — лица многих прояснились. Некоторые сверстники Павла Викторовича, маститые критики и адвокаты, похожи были со своими длинными белыми бородами на тяжеловесных, старинных бояр перед иностранным щеголем. Павел Викторович оправил свой смокинг, отер лицо, такое взволнованное и красное, как будто он вошел не во второй этаж, а по крайней мере в десятый, стал здороваться с дамами.

Генерал Лукашевич видел, что Хамрат сейчас заговорит, и знал, что ему надо помешать заговорить. Это могло бы надолго задержать чтение, а генерал решил приступить к реферату.

Поэтому он заговорил сам:

— Господа, сообщение, которое нам сделает Лев Львович, относится, как известно, к одному чрезвычайно интересному английскому критику новейшего времени, а именно — к Оскару Уайльду. Его сочинения, насколько я мог проследить, еще не подвергались серьезному разбору у нас, в России, хотя теории и взгляды этого писателя весьма своеобразны. Это обстоятельство придает особую значительность предстоящему сообщению Льва Львовича.

— Оскар Уайльд? — протянул, поднимая брови, рыжий и остроносый адвокат в очках, с лысинкой на темени и самодовольными глазами. — Оскар Уайльд? Не читал!

Остроносый адвокат считал себя особым знатоком литературы, потому что был женат на свояченице одного известного писателя, уже умершего. Со времени своей женитьбы он даже написал и издал сам какую-то книгу, которую дарил некоторым, нравящимся ему знакомым. Суждения адвоката были всегда прямы и необыкновенно категоричны. Говоря, он воспламенялся от звука собственных слов, они ему нравились и убеждали его. В разговоре о новом назначении он принимал большое участие, горячился и еще не успел приготовиться к литературе, а потому слова генерала о реферате и имя Оскара Уайльда подействовали на него как неожиданность и раздражили его. Он легко раздражался, цвет лица у него был дурной и болезненный.

И, произнеся последнюю фразу о том, что он Оскара Уайльда не читал, — он обвел присутствующих взором бледно-голубых глазок, как будто ища одобрения и спрашивая: Оскар Уайльд? И кому это придет в голову читать Оскара Уайльда!

Звягин взял первый лист из лежавшей на столе пачки и, не глядя на него, заявил, что он должен "предпослать своему сообщению несколько вступительных слов".

Он начал неохотно, вяло, растягивая слова и часто, как бы с рассеянностью, скользил взором в сторону, где на камине тикали часы. Звягин ждал кого-то, кто не приезжал и без кого ему не хотелось ни говорить, ни читать. И когда опять торопливо задрожал электрический звонок в отдалении — Звягин стал внимательнее, хотя слегка изменился в лице. Мадемуазель Бонч покраснела и взглянула на дверь.

Послышался шелковый свист платья, вошла запоздавшая посетительница и, не здороваясь, чтобы не помешать, миновала дамский угол и села в отдалении, у рояля, около гиацинтов. В комнате чуть уловимо провеяло холодком, запахом только что выпавшего снега, свежестью морозного вечера.

Звягин продолжал:

— …Оставим в стороне жизнь Оскара Уайльда, — говорил он. — Мы судим теперь не человека. Перед нами писатель с талантом — и мне хотелось бы, не вдаваясь ни в какую моральную критику, где мнения могут разделиться, представить вам краткое изложение его главных взглядов на искусство и жизнь… Мне кажется, что имя этого несчастного человека останется в литературе. Эта небольшая книжка, — тут Звягин приподнял полураскрытую тощую желтенькую книжку без переплета, — уже совершила, так сказать, кругосветное путешествие. И я уверен, что дело здесь вовсе не в каких-нибудь случайных, внешних обстоятельствах. Мысли Уайльда сами по себе способны к долгой жизни…

Вступление, после нескольких фраз в том же роде, было окончено. Стараясь не делать паузы, Звягин опустил глаза на листок и стал читать.

II

Реферат, действительно, оказался не длинным. Странные слова приходилось говорить Звягину: жизнь следует за искусством, которое само ничему и никому не служит, потому что оно ничего, кроме себя, не выражает. Жизнь держит зеркало перед искусством — и ошибаются те, которые думают, что люди созданы природою, — природа создана людьми. Коричневые туманы, висящие над улицами Лондона, созданы импрессионистами. Жизнь есть правда, искусство есть ложь. Но правда жизни груба и ненужна, ложь искусства восхищает, очаровывает. Она бесцельна и высока. Она управляет миром, как его истинная царица.

Звягин дочитал последний лист. Прошло несколько секунд молчания. Слушатели, солидные люди, красноречивые адвокаты, только что с таким оживлением и тонкой проницательностью говорившие о новом, важном назначении, теперь онемели. Слова Звягина показались им и чуждыми, и оскорбительными, и нелепыми. Одни чувствовали себя возмущенными, другим было просто досадно, а более добродушным — смешно. Остроносый адвокат сразу рассвирепел и ждал только обычного приглашения к прениям.

И он заговорил первый. Слова его не имели особенной связи, иногда казались даже неожиданно неподходящими, но зато из каждого явствовало, что адвокат истинно возмущен. В некоторых фразах даже звенела обида, что его, солидного и важного человека, оторвали от солидных и важных дел для литературы, которая оказалась такой вопиющей, сумасшедшей нелепостью. Желая выражаться картинно и быть изысканным, он принудил себя коротко похвалить статью самого Звягина, начал даже какой-то образ, сравнение чего-то с пролетающими облаками на небе, особенно синем после грозы, но спутался, не кончил, перескочил через облака — и неудержимо обрушился на Оскара Уайльда. Гнев его был слишком кипуч, чтобы продолжаться, и, действительно, скоро все слова истощились и между адвокатом и Оскаром Уайльдом порвались последние связующие нити.

— …Это возмутительно, — заключил адвокат свою речь, — это нелепо, это не нравственно, это не умно, это бледно, это посредственно…

Желая сказать все осудительные слова, он невольно сначала употребил все сильные, и кончить пришлось менее эффектно. Хамрат давно ждал, когда адвокат кончит. Из красного, от ожидания и желания говорить, он сделался лиловым, как будто его мысли, невысказанные, давили его за горло.

И не успели замолкнуть последние звуки речи остроносого адвоката, как Павел Викторович уже говорил. Открылись как бы шлюзы. Вряд ли можно было остановить поток.

— Господа, я должен сказать прежде всего, что я решительно и положительно не согласен с уважаемым Львом Львовичем, что такого человека, как Оскар Уайльд, можно взять только со стороны его литературного воззрения, не коснувшись в то же время его личности. Картина неполная, неполная картина! Мы должны изучить человека по косточкам, мы должны проследить отражение этой интереснейшей личности на всех его эстетических убеждениях и взглядах, и только после такого пристального изучения, особенно важного в наше смутное время, когда заметны колебания в сторону европейской моды на символизм и мистицизм… Господа, я извиняюсь, мы в дамском обществе, многих предметов я не имею возможности коснуться… И потому я скажу только несколько слов о последнем явлении — о символизме в связи с мистицизмом… Я занимался этими интересными признаками упадка на Западе, где подобные колебания далеко не представляют теперь новинку. Оставив в стороне Уайльда, я позволю себе повторить то, что я уже неоднократно говорил и в некоторых моих произведениях, и в публичных лекциях…

Павел Викторович действительно забыл Уайльда, о котором, как оказалось, нельзя было говорить, — и пустился в длинные, жаркие, даже пылающие рассуждения и осуждения на самые новые темы.

Павел Викторович считал себя обладателем самого тонкого чутья, верил в почти чудесную силу своего обоняния и слышал запах фиалок уже в январе. Никакое, самое легкое, движение воды, он думал, не могло ускользнуть от него. Больше, — каждый новый звук, даже без усилия с его стороны, летел к нему навстречу и соединялся с ним, как в раскрытый рот ласточки сами попадают комары и мухи, когда она стремительно несется в вечернем небе. Так полагал сам Павел Викторович и твердо был убежден, что уж насчет этого никто его не проведет. Он смотрел на маститых, белобородых критиков, напоминавших древних, тяжеловесных бояр, и думал о том, как он далеко от них. Он думал, что он, не обремененный неудобными одеждами, легкий, как пушинка, спасшийся от седины слишком светлым цветом волос и по-европейски гладко выбритым подбородком, — мчится вместе с ветром и живет вместе с жизнью.

Увы! как свежая штукатурка, упорно падая, обнажает заслуженные, обветшалые кирпичи — так сквозь каждое, самое горячее, даже умное слово Павла Викторовича виднелась седая, неподвижная старость, традиция отцов, шестидесятые, даже пятидесятые годы. И жар его — был не молодой, или вечно юный жар, а какой-то неожиданный, запоздалый, как иногда, к удивлению и досаде хозяйки, начинает шуметь и кипеть самовар, в котором уже нет воды, да и чаю больше никто не хочет. О седовласых литераторах часто говорили: они "держат знамя". Но и Павел Викторович держал знамя, и даже то же самое знамя — и разница была лишь в том, что он держал его немного на другой лад и, главное, сам был далек от мысли о правде.

Глядя на его багровое, взволнованное лицо, ослепительно белую манишку в широком вырезе черного жилета, слушая его неистово горячую речь, Звягин все меньше и меньше чувствовал желание возражать. Да нельзя было возражать даже физически: в речь Павла Викторовича никто не успел бы вставить слова, и голосом таким, чтобы перекричать его, никто не обладал. Оставалось одно — ждать.

И Звягин ждал, опустив глаза на листы своей рукописи. Он ни разу не посмотрел в сторону рояля, где, около гиацинтов, сидела поздно пришедшая гостья в черном платье.

— Мне очень жаль, — начал Звягин своим негромким голосом, — что Павел Викторович счел необходимым, касаясь моего реферата, касаться вещей, обсуждение которых теперь неудобно. Благодаря этому интересное сообщение Павла Викторовича отдалило нас от предмета. Мы узнали взгляды Павла Викторовича на символизм и некоторые сродные ему течения — не могу не оговориться, что я со многим не согласен — но, к сожалению, оратор не счел возможным упомянуть об эстетических взглядах Оскара Уайльда, об отношении его к искусству… Мне кажется, в этом направлении можно говорить совершенно свободно… Я старался, насколько мог, осветить с наибольшей яркостью именно эту сторону оригинального дарования Уайльда. Как чистый эстетик, как человек, выше всего ставящий искусство, — но вполне сын нашего времени, наших дней, он нов и смел, именно смелость его, почти гениальных, афоризмов побеждает нас — и я надеюсь, против этого не будут возражать. Уайльд — наиболее яркий выразитель наших же идей, его мысли — как бы эссенция мыслей, чувств и течений позднейшего, новейшего времени. Мое отношение к этому блестящему писателю достаточно ясно. Еще раз выражаю сожаление, что Павел Викторович направил свою речь в сторону и тем лишил меня возможности возразить по существу, защитить мои главные положения.

Звягин произнес эту речь с достоинством победителя. Он уже видел, что либо Оскар Уайльд произведет такой невинный переполох, как в голове остроносого адвоката, который был не вреден, либо ему вовсе не будут возражать, — и таким образом последнее слово как-никак останется за ним. Он щеголял своей приверженностью к Уайльду, он со вкусом и удовольствием произносил самые беззастенчивые афоризмы Уайльда, действительно не заботясь о седых бородах людей, привыкших "держать знамя". Они молчали — тем лучше. Он не испугался бы их негодования, громко выраженного. И он был доволен собой, своей смелостью и своим рефератом, как будто он знал наверное, что есть в зале человек, которому это должно понравиться и которому единственно он, Звягин, хотел понравиться.

Кажется — все дамы были в восторге. Конечно, это был не более как обычный дамский восторг перед литературой: точно щебечущие птички, когда они садятся на ветку, чуть-чуть, на одну маленькую минуточку, едва касаясь дерева нежными лапками, — и сейчас же весело улетают прочь; конечно, тут была некоторая примесь недоумения; однако угол заволновался, головы сблизились, послышалось шептанье, которое еще пронзительнее выделило свистящее "с" у круглолицей писательницы. Громко дамам говорить не дозволялось. Генерал Лукашевич, как председатель, не мог допустить дамских возражений, он в них не был уверен. В шепоте не принимала участия только Юлия Никифоровна, выражение лица которой было теперь особенно удовлетворенно и томно, — и дама у рояля: она сидела слишком далеко.

Генерал уже хотел подать знак окончания прений, как вдруг из угла, противоположного дамскому, послышался слабый, но настойчивый голос:

— Прошу позволения сказать несколько слов референту…

— Кто это? — поспешным шепотом проговорила румяная писательница, наклоняясь к m-lle Бонч.

— Ах Боже мой… Не знаю… Кто это? Да позвольте: это профессор один московский… Кириллов, кажется… Однако! Он здесь случайно — и возражает.

Кириллов был тот самый бледный, сутуловатый господин с длинными бесцветными волосами, который с самого начала вечера не произнес ни слова. Его никто не замечал, многие его не знали и теперь удивились, когда он встал со своего места и подошел ближе.

— Я хотел сделать маленькое возражение, если это будет уместно, — начал Кириллов. Его голос был слаб, но внятен. Видно, что говорить он привык. Правой рукой он делал жесты во время речи, мягкие и приятные.

— Я позволю себе заметить референту, — продолжал Кириллов, — что он, говоря об Уайльде, называет его, если не ошибаюсь, самым ярким представителем новейших настроений, как бы выразителем новых движений. Насколько я мог заметить, симпатии референта вполне принадлежат важнейшим течениям — символизму и мистицизму. О них, кстати, тут уже было говорено, я не вполне согласен с референтом, что возражение господина Хамрата отдаляло нас от предмета. Каким образом, спрошу я референта, может Оскар Уайльд быть полным и смелым выразителем новейших настроений, не чуждых самому референту, если Оскар Уайльд прежде всего сторонник чисто эстетического взгляда на искусство с совершенным, даже резким отрицанием всякого символизма?

Кириллов остановился, как бы желая вызвать Звягина на ответ но, не слыша ответа, продолжал:

— Таков мой упрек референту, который, быть может, не обратил должного внимания на эту важную, почти главную черту в мировоззрении критика и, может быть, отдал слишком много симпатий человеку, с ним не вполне солидарному и одержавшему такую победу, вероятно, большой смелостью и дерзостью (которая, замечу, нашла много подражателей) своих запутанных и часто легковесных афоризмов. Теперь, если позволите, несколько слов о самом Уайльде и его эстетической критике, не допускающей символизма. Я должен говорить кратко и потому мысль мою постараюсь облечь в самую простую, примитивную форму. Оскар Уайльд признает искусство для искусства. Жизнь, природа подражают искусству. Все заключено в искусстве. Жизнь идет за искусством, искусство ничего не берет у жизни — но откуда же берет свое содержание, свой предмет искусство, если оно не может взять изнутри, не может потому, что за ним нет ничего, символов нет, тайны нет, и никаких сцеплений, и никакого внутреннего смысла. Искусство Оскара Уайльда — беспредметное искусство, само себя отрицающее искусство… Ведь вы с этим не согласны, господин Звягин? Какой же стороне дарования этого критика принадлежат ваши симпатии?

Звягин давно пытался возражать. В голосе Кириллова, сделавшемся громче, была чуть заметная, чуть уловимая насмешливая нотка. Кончив свое краткое возражение, он отошел к стороне и сел, как будто желая показать, что он больше говорить не станет и не надеется услышать что-либо такое, на что стоит отвечать. Речь его произвела большое смущение. Юлия Никифоровна покраснела, на лбу у нее выступили капельки пота. Она, казалось, всем существом своим хотела защитить Звягина — и принуждена была молчать. Павел Викторович готов был пуститься опять в длинные разговоры, но следовало дать говорить референту.

Звягин говорил очень долго, очень спутанно и сложно. Он защищал и себя, и Оскара Уайльда, и символизм, и себя вместе с символизмом, говорил о необходимости эстетической критики, и все-таки как-то выходило, что он соединяет в своем восхищении Оскара Уайльда с символизмом — или, вернее, ничего не выходило. Достойный тон победителя исчез, Звягин сознавал это и оттого еще больше путался, срывался, думая в одно и то же время и о возражении, и о человеке, которому он хотел нравиться и перед которым ему было стыдно. Этот злобный стыд и страх застилал ему глаза, как туман, — и он говорил все хуже, путался все больше, и сам понимал, что, верно, нашел бы нужные слова, если б не волновался.

Наконец он умолк, надеясь, что Кириллов ответит ему и даст пищу для заключения. Но Кириллов молчал, как будто даже не слушал бессвязной речи Звягина. Прошла минута неловкой тишины.

Тогда председатель счел нужным вмешаться и положить конец прениям, которые почему-то сделались неприятными. С привычной ловкостью генерал произнес несколько слов, в которые никто не вникал и которые, однако, имели примиряющие звуки. Несколько любезностей по адресу референта, столько же по адресу Павла Викторовича и Кириллова, коротенькое резюме, имя Оскара Уайльда — и заключение:

— … А теперь, господа, я думаю, мы можем…

Он встал, за ним поднялись все, шумно отодвигая стулья, радуясь, что можно ходить и громко говорить. Дамы шелестели платьями и щебетали. Каждый стремился поймать на дороге того, к кому имел дело, и завести частный разговор. Устроились апарте[2], в которых не упоминался больше Оскар Уайльд. Дамы, впрочем, подошли к Звягину, который с рассеянным и расстроенным лицом собирал у стола листы своей рукописи. Полусгоревшие короткие свечи освещали снизу его хмурый лоб в морщинах, неприятно сжатые губы и темную бородку. Он казался и старым, и злым, и жалким. Тем менее гармонировали с этим лицом глубоко сидящие глаза, в которых была жизнь и вечное беспокойство.

Звягин нетерпеливо отвечал на комплименты румяной писательницы. Он смотрел в глубь комнаты, где с генералом тихо разговаривала высокая дама, надевая черные перчатки.

Она застегнула перчатку, подала генералу руку и двинулась к выходу. Когда она поравнялась со Звягиным, тот сделал движение, как будто намереваясь ее остановить или сказать что-нибудь. Но она слегка, невольно, отстранила складки платья, точно боясь, что заденет Звягина, и прошла мимо, кивнув ему головой.

И когда Звягин минуту спустя шел по лестнице в сопровождении Юлии Никифоровны, он видел только белый морозный пар, ворвавшийся в широко распахнутую швейцаром дверь, черную головку над широкой опушью темного меха, слышал крик: "Подавай!" — и яркий топот лошадей. Дверь захлопнулась. По всей лестнице теперь слышались почти веселые голоса уходивших гостей. Кириллов давно исчез незаметно, он почти никого не знал. Маститые адвокаты, причастные и не причастные к литературе, старинные педагоги, банковские и думские деятели, Ласткин, подающий надежды молодой поэт, служащий в министерстве — почти все члены достойного общества соединились вместе и вместе вышли на улицу. Морозный, белый, колючий и бодрящий воздух охватил их. Многие поежились и крякнули. Этот свежий холод окончательно привел их в себя, возвратил к их собственным делам, отрезвил от литературы, которая сейчас же и без малейшего усилия спала с них, как чужая одежда. Надо было прощаться, все остановились на тротуаре. В эту минуту прежний разговор о новом назначении вспыхнул с особым интересом, и общество не сразу разошлось. И спорящие голоса еще долго долетали до Звягина, когда он в глубоком молчании удалялся от них навстречу огонькам фонарей, которые белыми и неясными точками дрожали в туманном воздухе.

III

Валентина Сергеевна Муратова сидела в своем кабинете у стола и внимательно читала, опершись головой на руку. Кругом было очень тихо, как во всех больших квартирах, где живут одинокие люди без детей и даже без лишней прислуги. В углу, в камине, широким и жарким пламенем, безмолвно колеблясь, горели черные куски каменного угля. Валентина Сергеевна не любила треска и тления дров.

Комната была высокая, вся темная, с тяжелыми и длинными портьерами. Она казалась бы строгой, если бы не впечатление мягкости, даже нежности, пушистый ковер на полу, низкие стулья и кресла. Роскоши не было: даже особенно заботливости не замечалось. Единственно хороши были цветы: широкие листья, темная зелень, пальмы и редкие растения с длинными ветвями — все обличало привязанность хозяйки, даже любовь к этим немым существам. И воздух был, несмотря на пламя камина, слегка оранжерейный, сыроватый и теплый.

Валентина Сергеевна после смерти мужа, довольно известного адвоката, жила одна. На той же лестнице, дверь в дверь, в совершенно такой же квартире жил ее брат, человек больной, очень богатый и одинокий, теперь вполне погрузившийся в кабинетные занятия. Это был единственный родственник Валентины Сергеевны, с ним она жила до замужества, и о редкой дружбе их говорили.

Брат и сестра не видались иногда по неделе. Каждый вел свою отдельную, самостоятельную жизнь. Валентина даже редко рассказывала ему те или другие факты. Но между ними была иная откровенность, понимание многого почти без слов.

Валентине Сергеевне случалось целые долгие вечера проводить одной. Она говорила, что цветы ей нужны, чтобы переносить одиночество. Они дышали и жили в комнате, и ей не было страшно.

Сегодня на дворе был ветреный, серый день, чувствовалась дурная оттепель. Валентина не хотела выехать, ни даже выйти гулять. Она чувствовала себя не то утомленной, не то чем-то недовольной. Вчерашнее собрание у генерала Лукашевича, Оскар Уайльд, Звягин, даже возражение Кириллова — все почему-то оставило неприятный след в душе.

Ноябрьский день потух. В кабинете спустили портьеры, на столе зажгли лампу под особенно широким желтым абажуром. Валентина села к столу и принялась за только что полученные французские книжки. Она не велела никого принимать и потому была искренне изумлена, когда, вслед за громким и длинным электрическим звонком, в соседней комнате послышались шаги гостя.

Валентина, не приподнимая наклоненной головы, сделала движение и взглянула на дверь.

У порога стоял Звягин.

В самой ранней молодости Валентина не была очень красива. К ее лицу не шли свежие, яркие краски, выражение детскости и наивности. Теперь, приближаясь к тридцати годам (ей минуло двадцать восемь), она вся сделалась значительнее, грациознее, черты лица стали тоньше, нежнее, около глаз легли тени, которые сделали взор серьезнее, глубже, но и живее. Глаза были очень большие, даже слишком большие, делавшие все лицо неправильным, широким вверху при маленьком, узком подбородке и таком же маленьком рте с неяркими, розовыми губами. Брови над этими светло-карими, почти золотыми, глазами поднимались тонким и ровным полукругом, длинные, совсем черные, как и волосы, которые были волнисты и нежны. Видно было, что они завиваются сами, потому что короткие пряди спереди, закручиваясь мягко и упорно, прилегали плотно к слегка сжатым вискам. Небольшой нос, цвет кожи бледный, не то смугловатый, не то желтоватый, без румянца, широкие плечи при особенно тонкой талии, руки, большие и красивые, — все делало Валентину заметной. Она казалась простодушной, когда сидела, не двигаясь, слушала что-нибудь, открыв глаза и не переводя взгляда. Но стоило ей засмеяться, даже улыбнуться, золотые глаза суживались, она делалась непонятной, непроницаемой, женственно-лживой и особенно прекрасной. Все неверное и неясное, тайное — имеет над нами силу. Может быть, женщина сама не знает тайны, которую кажется, что она скрывает. Но есть призрак, ощущение тайны, и потому женственность так привлекательна.

Выезжая, Валентина одевалась в темное, но дома она любила светлые, порой даже яркие цвета. Теперь на ней было бледное розовое платье, сшитое гладко, почти обтянутое. Она избегала висящих, широких пеньюаров, они скрывали ее девически тонкий стан. Розовый бархат не имел ни малейшего желтоватого или фиолетового оттенка: он был очень мягок и очень бледен, даже с беловатым, серебристым налетом там, где ломался на складках. Отделки никакой не было. Только у самого горла виднелась пушистая и блестящая полоска собольего меха.

Лучи лампы падали прямо на руку, слегка обнаженную, потому что рукава не доходили до кисти, на темную, склоненную голову. Прежде чем она обернулась, Звягин увидел ее профиль с опущенными ресницами. В этом профиле, в линии высокого лба и сжатых губ не было простодушия.

Когда мысли Звягина ему особенно нравились, казались красивыми и замечательными — он обращался с ними заботливо, нежно, со старанием произнося в уме каждое слово. Так именно он подумал теперь, глядя на Валентину:

"Никогда, ни в одном лице я не встречал подобного соединения жестокости и печали. К чему приведет это странное слияние?"

— Это вы? — сказала Валентина. — Я вас не ждала.

В голосе ее было что-то неуловимое, но нехорошее, может быть, то чувство, которое накануне у Лукашевича заставило ее отстранить складки платья, когда она проходила мимо Звягина.

Звягин приблизился, торопливо и мелко ступая, и протянул руку.

— Да, вы не ждали. Простите меня, Валентина Сергеевна, но нам нужно поговорить.

Валентина пожала плечами.

— О чем говорить? Кажется, между нами всегда все было так ясно.

Звягин сел на кресло сбоку, у стола. Камин был теперь против него. Громадное, безмолвное пламя, дрожа и прыгая, бросало темно-красные отсветы на лицо Звягина. Странные тени от колебаний пламени набегали и сбегали с этого лица, которое, казалось, меняло свое выражение и с каждой переменой делалось некрасивее, взволнованнее и злее.

— Нет, не все было ясно между нами, Валентина Сергеевна, — проговорил Звягин. — Но теперь я оставляю прошлое, я хочу знать все, я не могу не знать, и вы сжалитесь надо мною и скажете мне, что происходит в наших отношениях последнее время? Вы не будете отрицать, что они изменились.

— Вспомните, — прервала Валентина, чуть-чуть улыбнувшись, — что мы всегда не ладили и больше времени тратили на ссоры, чем на дружбу…

— Да, ссоры были, но никогда такого холода…

— Что же вы от меня хотите, Лев Львович? Вы знаете — я вас не люблю. Ссорились мы всегда, а что в отношениях есть перемена — то ведь это понятно, я сама все время меняюсь, расту, живу.

— А я? Что же будет со мной? — почти вскрикнул Звягин. Голос его, повышаясь, делался неприятным, визгливым. — Зачем столько лет, столько времени… Вы говорите, что в наших отношениях все ясно. Не было между нами полной ясности, и не может ее быть с вами, Валентина Сергеевна. О, эти ваши вечные изменения!.. Ваши противоречия дают мне такой ужас, когда я их вижу…

Валентина остановила Звягина движением руки, встала и прошлась по комнате. Длинный бархатный шлейф розового платья, с узкой полосой меха внизу, проволокся по ковру. Валентина была немного взволнована, но очень владела собой и через секунду ответила спокойным, даже веселым голосом:

— Удивляюсь я вам, Лев Львович. Вы не хотите понять самых простых вещей. Если мы начнем считаться, то и у вас, несмотря на всякую святость вашей великой любви ко мне, найдется немало грешков неискренности и других против меня же. Но считаться я не хочу — сохрани Боже! Ведь мы оба свободны и прежде и теперь в нашей дружбе. Вы знаете меня столько лет, знали меня и при жизни мужа. Я тогда была еще не человек, совсем девочка. И неужели я должна застыть в одном состоянии — и не сметь меняться? Я не виновата, что у меня открываются глаза каждый день, каждый час. Я иду, я двигаюсь. Я меняюсь, потому что это — дорога. Вы говорите, что я стала холоднее к вам и не повторяю прежних прекрасных слов. Ну как мне быть, Лев Львович, если я теперь искренно думаю, что мы не товарищи, что мы все отдаляемся, что ссоры наши даже не чаще, а как-то преснее, потому что у нас мало общего. Вы все тот же, совершенно такой же, как десять лет назад. Таковы же ваши занятия, ваши мысли до усталости похожи на прежние, так же вы сердитесь, так же любите — и никогда не изменяетесь… разве только изменяете, и эти ваши измены все в одном кругу… Прежде мы больше подходили друг к другу — теперь меньше. Поймите, ну как же мне быть? Ведь я не виновата…

— Вы любите кого-нибудь? — прошептал Звягин неожиданно.

Валентина опять пожала плечами.

— Как вам не скучно, Лев Львович, с этим вечным вашим трагизмом! Люблю… Люблю другого… Бросьте вы, пожалуйста, вздор, я с вами говорю серьезно и просто. Кого я там люблю? Никого не люблю, а если б любила, то не в том дело: теперь я касаюсь только наших с вами отношений. Вы говорите: обман, измены… Я не знаю… Но движение — в изменениях. В ошибках — и в неожиданных моментах, когда понимаешь истину. Простите, если было то, что вы называете обманом. Но я ни в чем не раскаиваюсь — и не могу поклясться, что никогда не стану лгать…

Она стояла прямо перед Звягиным, который тоже поднялся и, бледный, глядел в лицо Валентины. Он видел тонкий подбородок и слегка расширенные крылья носа. Свет лампы сквозь желтый шелк абажура делал ее глаза ярче и золотистее. С последним словом она улыбнулась — и опять все лицо приняло выражение неверности и тайны и той неисцелимой и прекрасной туманности, которая часто привлекает сильнее правды. И Звягин в первый раз почувствовал, что она, Валентина, эта девочка, которую он так давно любил, к капризам которой почти привык и чью дружбу считал неотъемлемой собственностью, — теперь, действительно, отдаляется от него, отходит, что даже эта неровная дружба рвется. Он привык жить около нее, упиваясь собственными страданиями от неразделенной любви.

— Знаете, — говорила между тем Валентина, — я не могу вам объяснить, чего я хочу, куда я иду, — я только почувствовала, что мне не нужно больше ничьей любви. Вызывать любовь — это что-то созидать. А я разрушать люблю. Впрочем — это непонятно, да и сама я еще так далека от моей правды… Вы не сердитесь на меня. Что ж делать!

Звягин смотрел в лицо Валентины — и все яснее понимал, что она ускользает, уходит из его жизни. Животный страх за себя, за то, что будет с ним без нее, овладел душой. И вместе с этим постыдным страхом все неугаданное, недоступное в ее лице поднимало в нем слепую ярость, острую злобу, которую он объяснял себе возмущением против ее дерзости, против лживости ее глаз, ее дружбы, против непобедимой неверности всему, чему он желал ее видеть верной. Он искал убежища от обиды у справедливости, у той самой обычной справедливости, в которую он не верил и законов которой не признавал для себя.

— Вы отталкиваете меня, — проговорил он почти шепотом — Помните, это не прощается. Я слишком любил… Зная ваши изменения — хочу верить, что и этому вы еще измените, и мы…

— О, назад я не вернусь…

Она не договорила. У дверей раздалось шарканье туфель и сухой стук дерева, вероятно костыля, о пол, прикрытый ковром.

— Брат идет, — сказала Валентина.

IV

У портьеры показалась высокая, согнутая фигура Ивана Сергеевича Стоярского. Больные ноги были обуты в теплые туфли. Синий кафтанчик на лисьем меху облекал его худое тело. Узкое лицо с очень прямыми чертами, небольшие, глубоко сидящие глаза под пушистыми бровями, светло-белокурая, не длинная брода и волосы темнее — все делало его почти красивым, несмотря на сорок лет и резко впалые, бледные с желтизною щеки. Иван Сергеевич был давно болен. Тело его, казалось, давно умерло, высохло, почти исчезло. А из глаз смотрела целая, вся живая душа, и эти глаза на неподвижном лице производили какое-то чудесное, жуткое, но сладкое впечатление.

Иван Сергеевич вошел молча — подал руку Звягину и сейчас же опустился в кресло у стола, под стрельчатым и крутым листом финиковой пальмы.

— Я пришел на минутку, — произнес он голосом тихим и, как у всех больных, немного отрывистым. — Ты едешь сегодня в театр, Лета? Ты мне давно толковала, что играет какая-то Зыбина, которую ты хочешь посмотреть…

Валентина досадливо вспыхнула.

— Нет, — сказала она, — мне нездоровится. Я не хочу никуда.

Они помолчали.

— А читать на будущей неделе у графов Нератьковых будешь? — продолжал Иван Сергеевич.

— На благотворительном вечере? Не знаю. Очень просят… Я читать люблю, в особенности стихи…

— И ты хорошо читаешь. Из тебя настоящая актриса могла бы выйти.

— Да… поздно только, — прибавила она с насильственным смехом. — Да и не хочется. Лев Львович, могли бы вы меня вообразить актрисой?

— Отчего же… — процедил Звягин, глядя в угол. Бледность его не проходила.

Иван Сергеевич, опершись на костыль, внимательно смотрел на сестру и на Звягина.

— Не читай на вечере, откажись, — выговорил он вдруг.

— Почему? Это неловко… Все знают, что я читаю.

— Как хочешь. Только будешь потом раскаиваться, уж я предчувствую… Эти благотворительные вечера в высшем обществе… Да как хочешь.

Опять наступило неловкое молчание. Звягин ждал, когда брат уйдет, он чувствовал свое положение глупым, серым, сцену законченной неумно, неловко, даже вовсе не законченной. Ему казалось, что невозможно так проститься и уйти и никогда больше не видеть ее, снести оскорбительную небрежность, с которой она теперь толкнула его вон. Ему казалось, что еще можно что-то выяснить, чему-то помочь. Обида, которую он внутренне называл справедливым негодованием, ела его душу. Как, и это все? Хорошие слова исчезли, будто не существовали. Он уйдет и будет страдать, а она останется без боли и сделает то же с другим, если захочет.

Валентина была очень красива, с немного сжатыми, ровными бровями, с тенями опущенных ресниц и легким выражением нетерпения в лице. Звягину казалось, что он не любит ее больше, что она отвратительна ему в своей неуловимой и беззаботной неискренности. Любовь к ней вся переродилась в ярость и боль за себя. Ему хотелось сжать пальцами это тонкое горло под розовым бархатом, сжать еще сильнее, чтобы ей стало нестерпимо, чтобы она поняла, как можно страдать. Это было бы только справедливо.

— Я посижу с тобой, если ты никуда не собираешься, — сказал Иван Сергеевич.

Намек был ясен. Звягин понял, что брат не уйдет, — и подошел прощаться.

Валентине стало жалко Звягина. Она сделала несколько шагов и у двери произнесла тихо, ища слов и опять не находя их:

— Не сердитесь, Лев Львович, я не виновата. Я ничего не могу…

Она хотела снова взять его за руку, но тут жалость уступила место ее всегдашнему, не очень сильному, но непреодолимому чувству физической неприязни к этому человеку. Она не любила прикосновенья его слишком мягкой, маленькой, влажной руки. Несмотря на всю их дружбу, на его любовь, которая одно время давала ей удовольствие — она всегда избегала смотреть на выпуклый лоб под черными, гладкими волосами, на грубые губы и чуть блестящую кожу лица — он весь ей не нравился. И когда внутренняя связь исчезла — это чувство выступило сильнее и непобедимее.

— Я считаю нашу дружбу разорванной, — сказал Звягин холодно, видя, что ему больше ничего не остается. — Мне даже кажется — вы будете рады это узнать — что я вас больше не люблю…

Портьера резко колыхнулась — и он вышел. Валентина прислушалась — и скоро до ее уха долетел тупой и далекий стук наружной двери.

— А ты все еще холишь эту безнадежную любовь? — спросил Иван Сергеевич поднимая глаза.

— Ах, это такая тяжесть, — с раздражительностью проговорила Валентина. — Не знаю, как быть с ним. Дружба, дружба — а какая там дружба! Мне стало скучно, вижу дно. Он и другом не может быть. Вся его сложность и запутанность — узел из двух ниток. Я не виновата, что поняла это…

— Что ты сердишься? — мягко прервал ее Иван Сергеевич. — Разошлись вы — и отлично, я очень рад. Давно следовало кончить, и сразу. Звягин не по тебе. И не люблю я его еще потому, что он тебе зла желает. Да, Лета, поверь мне. В дни его самой бескорыстной, самоотверженной любви — у меня было ощущение, что он желает тебе зла. Бог с ним совсем! Чем дальше, тем лучше.

Валентина молчала, положив голову на руку и смотрела вниз, на сукно стола. Иван Сергеевич тоже впал в задумчивость.

И долго сидели так брат и сестра. Кругом было очень тихо. Только порою мягко вспыхивала искра в потухшем камине под кучкою серого пепла.

V

<…>

VI

<…>

VII

В столовой Валентины Сергеевны, комнате очень высокой, с темной резной мебелью и темными стенами, сидело несколько человек. Только что кончили завтрак и теперь допивали кофе. Свет зимнего, снежного, сумеречного дня, пробиваясь в окна, делал все окружающие предметы и лица людей особенно унылыми и серыми.

На конце стола, в кресле сидел Иван Сергеевич с капризным, больным лицом. Он, видимо, был не в духе и даже всегда живые глаза его на этот раз казались тусклыми и злыми.

Рядом с ним сидела полная, добрая и глупая дама, которая доводилась как-то родственницей Валентине Сергеевне, любила ее и теперь привезла к ней свою племянницу, богатую сироту, едва выпущенную из института. Дама взяла ее к себе только осенью, а перед этим девочка провела в четырех стенах всю жизнь с семилетнего возраста, не выходя даже на каникулы.

Она была довольно миленькая, прозрачно малокровная, хотя полная, с каким-то странным взором, не то наивным, не то вызывающим, с пепельными волосами, тщательно, даже по-детски тщательно и неумело завитыми. Одетая пестро и непривычно — она сидела молчаливо, только изредка улыбаясь и поправляя одежду и волосы беленькими, пухлыми руками.

— Ах, я просто не знаю, чем и повеселить Сонечку, — говорила в это время тетка. — Я все свои знакомства забросила, случая этого не предвидела… Конечно, понемногу можно все связи вернуть, но пока, пока! Молоденькая девушка, ее нужно вывозить, ей нужно о женихах думать… скучает! Смотрю — а она уж и скучает! Этакая хорошенькая, все у нее есть, а она бледнеет и скучает! Конечно, я старуха… И как бы мне ее развеселить!

Валентина посмотрела на девушку, которая потупила глаза, и произнесла:

— А что же, Сонечка, вы читать не любите?

Сонечка подняла свои вызывающие глазки под плотной сеткой черных ресниц.

— Дорогая, дорогая, Валентина Сергеевна! Если бы вы знали, как мне надоело возиться с книгами! Вы такая дуся, и я вам скажу откровенно…

Тут она покосилась немного в сторону Ивана Сергеевича, который ей не выражал особого благоволения, но Иван Сергеевич сидел с закрытыми глазами, как спящий — и Сонечка продолжала:

— Я вам откровенно скажу, что эта тюрьма институтская всем, всем мне опротивела. Я, как птичка, вылетевшая из клетки. Мне хочется посмотреть мир, людей… Меня так и тянет к свету… Веселья, упоенья, блеска… Я бы хотела закружиться в вихре бала…

Валентина едва успела подавить улыбку и произнесла, обращаясь к тетке:

— Вот какая она у вас бедовая… Повезите ее в театр, на бал… Зимой столько даже общественных балов…

— Ах, вот артиллерийский… — проговорила Сонечка и вспыхнула, неожиданно смутясь. — Это уж всегда лучше, военные…

"Неужели в институтах до сих пор говорят так? — подумала Валентина. Ей казалось, что она читает малоталантливый рассказ тридцатых годов. И она спросила вслух:

— А вы, Сонечка, предпочитаете военных?

Сонечка еще более смутилась или сделала вид, что смутилась, и отвечала:

— Нет, что же… все это глупости… Конечно, ласкает глаз… Против этого нельзя спорить.

Румянец к ней очень шел и оживлял немного тяжелые черты лица. Тетка опять заговорила, превознося Сонечку в глаза и разрываясь от желания ее повеселить. Она без церемоний обратилась к Ивану Сергеевичу, и поток ее слов был неудержим. Реплик она не слушала бы, если бы Иван Сергеевич их и давал.

Сонечка встала и подошла к окну. Прислонившись головой к портьере, придерживая ее немного театральным жестом, она смотрела на мутный снег и мутное небо, думая о щегольских санках, промчавшихся мимо, и офицере в белой фуражке, который сидел в санях и даже взглянул наверх.

Валентина тоже встала и подошла к Сонечке. Валентина была днем менее красива, цвет лица казался смуглее, огромные глаза еще больше от легких теней над ресницами. И сегодня вообще был не ее день, выражение с каждой минутой делалось суровее и вынужденнее. Ярко-красное платье, шерстяное, покрытое сплошь, до самого подола, толстым, белым кружевом, которое на воротник подымалось красивыми, грубоватыми брыжжами, еще немного смягчало суровость лица. Валентина теребила и мяла узкую красную ленту, которая схватывала сборчатое кружево у пояса.

Сонечка взглянула на подошедшую Валентину молча и вздохнула. Прошла минута молчания.

— О чем вы задумались, Сонечка? — произнесла Валентина.

— Так… Тоскливо…

— Что ж все тосковать. А вы бы почитали, музыкой занялись, то, другое…

— Что музыка? Я молода… Вот пока молода и повеселиться бы… Я так ждала, так ждала, когда кончу… Думала — вот, широко распахнутся передо мной двери жизни…

— Откуда у вас такие слова, Сонечка? Верно, вы потихоньку французские романы читали?..

— Нет, мы русские читали. И в русских многое сказано. Да, ждешь-ждешь — устанешь ждать…

Валентина взглянула на Сонечку. Действительно, вся ее маленькая фигура, миловидное лицо, глаза — вся она выражала какое-то ожидание, тревогу, нетерпение…

— Чего же вы ждете Сонечка?

— Ах, как я бы хотела… Я бы хотела… Любить и быть любимой…

Последние слова Сонечка произнесла с придыханием, шепотом. Валентина сначала сделала движение назад, потом усмехнулась и ласковым жестом обняла Сонечку.

— А, барышня у нас замуж хочет? — шутливо произнесла она. — Ничего, ничего, женихи найдутся… Только, право, следует сначала повеселиться… Вот на бал съездите, туда, сюда…

Валентина уже несколько раз видела Сонечку и всегда относилась к ней со сдержанным участием, точно присматриваясь. Теперь она вдруг заговорила весело, просто и равнодушно. Сонечка ей показалась не пустым полем, на котором ничего не растет, потому что не посеяно, а полем, где действительно ничего не посеяно, но где все равно ничто не может вырасти. Сонечка, как Сонечка, уже перестала ее трогать. Ей было интересно другое.

— Вот что, дуся моя, я вам расскажу… — зашептала вдруг Сонечка — но тут вошел лакей и доложил:

— Господин Кириллов.

Что-то неуловимое пробежало по лицу Валентины. Она подняла ресницы и сказала:

— Попросите в кабинет. Я сейчас выйду.

Толстая дама поднялась.

— Мы уж не будем вам мешать, душенька, к вам кто-то приехал… А кто это?

— Профессор один московский… Да куда же вы, Анна Ивановна? Перейдемте в кабинет, там у меня топится камин, посидите…

— Нет, нет, нам пора… Только на минуточку разве, посмотреть этого профессора… Иди, Сонечка, моя шляпка, кстати, в кабинете осталась…

Сонечка уже юркнула вон. Тетушка поплыла за нею. Валентина подошла к брату.

— Тебе хуже сегодня, Ваня? Эта болтушка тебя расстроила?

— Да. Пожалуйста, давай мне знать, кто у тебя. Я ни ее, ни эту Сонечку неприличную видеть не в состоянии…

— Чем же Сонечка виновата? Ребенок…

— Хорош ребенок! Противно видеть жадные и глупые глаза с вечной просьбой: ах, если бы мужчина! Ах, если бы такой офицер, о котором у нас в институте с незапамятных времен рассказы ведутся!

— Ты болен и раздражаешься, — сказала Валентина кротко. — Ты знаешь, я не люблю, когда ты так резок.

Иван Сергеевич сверкнул на нее глазами из-под нависших бровей.

— Позови Ефима, домой пойду, лягу. Ты потом зайди узнать, жив ли.

Лакей помог ему подняться с кресла. Опираясь на его руку, Иван Сергеевич пошел к двери. Даже спина его в синем меховом кафтанчике, слегка сгорбленная, выражала гнев и раздражение.

Валентина проводила его глазами, потом медленно провела рукой по волосам — и пошла в кабинет.

VIII

В кабинете действительно топился камин. Опять куски кокса пылали широко и жарко, и красные отраженья мелькали на стене, напротив. Здесь было еще темнее от тяжелых портьер, да и день уже гас.

Толстая тетенька успела познакомиться с Кирилловым, да и Сонечка тоже. Кириллов, от неожиданности сделавшийся еще более неловким, стоял в принужденной позе и с застывшей, почти страдальческой улыбкой слушал рацеи полной дамы. Сонечка стояла сбоку, у стола, и бросала на Кириллова взоры из-под ресниц.

— А мы уж познакомились, — заявила тетушка, увидя Валентину. — Мсье Кириллов говорит, что в Москве гораздо веселее живут, чем в Петербурге.

— Я, право, сам не знаю… Я живу очень уединенно… Но слыхал, что общество дружнее…

— Конечно, конечно, вы ученый человек… Но молодежь, студенты, например? Ведь московские студенты славятся.

— Они лучше, чем у нас, в нашем холодном Петербурге? — проговорила Сонечка тихо и скромно.

Валентина подошла ближе. Надо было выручать Кириллова.

— Вы не можете вообразить, моя добрая Анна Ивановна, — начала она, смеясь, — какой нелюдим Геннадий Васильевич! У него почти нет знакомых. Да и ко мне его бы не залучить, если б не встретились кое-какие общие дела…

— Ах, у вас дела! А у нас-то, у нас-то, Сонечка! Ведь еще за гипюром нужно заехать. Прощайте, душенька, мы торопимся.

— До свиданья, — сказала Сонечка, протягивая руку Кириллову, и странно улыбнулась. Кириллов в замешательстве слишком крепко стиснул пухлую руку и даже потряс ее.

Начались поцелуи.

Когда Валентина, проводив дам, вернулась в кабинет, Кириллов спросил ее:

— Что с вами? Мне кажется, вы не совсем здоровы… Я не мешаю?

Валентина опустилась в кресло у камина и устало откинула голову назад.

— Нет, — проговорила она. — Ничего. Я немного расстроена и зла. С утра голова болела, а потом пришли эти гостьи…

— Я принес вам книги, о которых вы меня просили. Я сам еще не читал, но просматривал. Кажется, дельно.

— Спасибо, Геннадий Васильевич. Если б не книги, к которым у меня жадность, я бы совсем потеряла власть над собою, расстроилась бы, изнервничалась, изленилась… Хорошо вам, у вас еще и дело есть. А мне делать нечего, книги — единое спасение и оплот. Вдвойне их глотаешь.

— А почему у вас нет дела, Валентина Сергеевна? Я давно к вам присматриваюсь, вы живой человек, вам бы не того нужно.

Валентина приподняла голову и весело посмотрела на Кириллова.

— Правда? Вы это замечаете? Ну, я вам скажу. Я тоже так думаю и книгами себя только утешаю. Без дела очень трудно. Но… теперь поздно. Сложилось иначе. Я хотела быть актрисой.

— Актрисой?

В голосе Кириллова не было особенного увлечения.

— Да, актрисой. Но не вышло. А теперь поздно.

— Мне кажется… Впрочем, если это ваше истинное призвание…

— Нет, нет, поздно. Да и характера такого нет, чтобы в двадцать восемь лет начинать с азбуки. Пока выучусь — молодость пройдет. А куда без молодости? Нет, я дилетантка. Беда в том, что душа у меня не дилетантская… И что это я перед вами разоткровенничалась? Это на меня не похоже…

— Нет, говорите, — произнес Кириллов и подвинул свой стул ближе к огню. — Я нелюдим, не очень люблю общество, а с вами мне хорошо. У вас живая душа. Скажите о себе.

— О себе? Знаете, если бы я не была уверена в вашем простодушии, я бы сказала, что вы хитры. Лучший способ расположить к себе человека, это вызывать его на разговор о себе, слушать его с интересом… Я знаю этот способ…

Она невольно кокетничала с ним, но он не замечал.

— Нет, — сказал он. — Я не для того. Мне просто интересно.

— Что же вам интересно?

— Вы. Как вы живете, откуда у вас эта страсть к книгам… Ведь у меня она тоже…

— Я вам интересна? Право, рассказывать нечего. Угадывайте сами.

— Я почти угадал.

— Что?

Она совсем подняла голову и смотрела ему в глаза.

— Можно говорить просто?

— Да… Как между людьми…

— Я думаю, у вас жизни не было. Она прошла мимо, стороной, были только книги.

— Это заметно?

— Нет. Только я один могу видеть, потому что я слишком хочу угадать вашу душу.

Он остановился. Ему почудилось что-то странное в своих собственных словах.

Валентина тоже молчала. Потом она произнесла грустно:

— Да, вы почти угадали. Почти, — потому что вы, вероятно, думаете, что если б я видела жизнь близко, все испытала сама, все пережила, — я была бы умнее, лучше, сильнее. А это не так. По существу, я чуть не так же неопытна, как вот эта институтка Сонечка, которую вы сейчас видели. Я бы так же, как она, могла воскликнуть с любопытной тоской: а хорошо, должно быть, любить и быть любимой! А между тем я не воскликну. И у меня, и у нее белые страницы в прошлом. А ведь есть между нами разница? Так все это — книги. Книги и есть уже жизнь. И книги еще лучше учат, чем жизнь… если умеешь их перерабатывать в душе, как жизнь.

Кириллов подумал, потом вдруг спросил угрюмо:

— А ведь вы замужем были?

Этот вопрос звучал резковато, но Валентина не обиделась.

— Была, — сказала она, усмехаясь. — Мой опекун, любивший меня с детства, как дочь, женился на мне. Ему было пятьдесят восемь, а мне двадцать. Я ухаживала за ним и очень плакала, когда он умер.

— Значит, не любили его?

— Как? Как в романах пишут? Нет.

— И никогда не любили?

— Строгий допрос…

— Нет, не шутите. Я просто спрашиваю. Я оттого спрашиваю, что мне нужно знать, угадал ли я вашу душу.

— Я знаю, знаю… Мы друзья. Я оттого и говорю вам. Нет, не любила. Так, иногда, как будто намек, начало чего-то, предчувствие. Но сейчас же все кончилось — обстоятельства или так… Нет, я никого не любила.

— Но ведь вас любили?

— Не знаю. Я пугалась и уходила от любви, которую часто вызывала намеренно. Видите, как я с вами искренна. Постойте, впрочем… Не всегда так случалось… Любовь одного человека я выносила долго, она мне нравилась, и я привыкла, это началось еще при жизни мужа. Но сам он мне не нравился, я не могла бы его полюбить. И еще он мне потому не нравился, что я часто, для него же, должна была лгать ему. Вероятно, так всегда бывает при любви. Я и боюсь, когда любовь близко. Впрочем, теперь все кончено.

— Отчего же?

— Мы как-то разошлись. Перестали понимать друг друга. Он значительный человек, только мы не пара. Я хочу вперед смотреть и думать, а он все только около себя. Скучно.

Кириллов встал и прошелся по кабинету. Совсем стемнело. Только угли в камине тлели багровым пятном и белые кружева на платье Валентины казались розовыми, как горячее тело.

— Будем друзьями, Валентина Сергеевна, — сказал вдруг Кириллов и протянул руку. Голос у него стал другой, точно не его. — Вы простите, если я вас неловко спрашивал. Я хотел знать. И я одинок, и у меня все книги. Вот и будем помогать, я вам, а вы мне. Да? Скажите, если не хочется, если вы думаете, что мы не товарищи. Я этого, знаете, никому не говорил. А вот мне сразу почудилось, что у вас живая душа.

Валентина тоже встала и обеими руками взяла его руку.

— Хочу, будем друзьями, — проговорила она. — Я в вас тоже чувствую хорошее.

Яркий свет от внесенной лакеем лампы ослепил ее, она невольно закрыла глаза ладонью. Кириллов отошел к столу.

— Наденьте абажур темнее, — проговорила Валентина. — Письмо? Городское?

— Посыльный принес.

Валентина взглянула на адрес и узнала почерк Звягина. Детское любопытство проснулось в ней на минуту.

— Вы позволите? — обратилась она к Кириллову, разрывая конверт.

Письмо было очень коротко.

"Я понял, — писал Звягин, — что я жил обманом. Вы открыли мне глаза. И я вижу, что любви к вам у меня нет — и не было никогда. Я сохраню к вам самое сердечное расположение и от всей души хочу, чтобы вы нашли свое счастье, как я постараюсь найти мое".

Валентина ни на минуту не усомнилась в искренности письма, хотя человек более опытный, вероятно, заподозрил бы что-нибудь иное, — и ей стало на мгновенье больно. Слова были оскорбительны, почти грубы.

Кириллов заметил тень на лице Валентины.

— Вас что-нибудь расстроило?

— Нет… — солгала она, невольно краснея. Но не было сил показать ему такое оскорбительное письмо. — Нет, это так, записка. От Звягина.

— Звягин? Это, кажется, мой оппонент… Я был у него однажды… Странный человек! Потом он приезжал в Москву и заходил ко мне. Рассказывал мне, между прочим, что женится и получает место учителя, почти профессора, в одной частной гимназии, женской, здесь. Будет читать барышням историю литературы. Что ж, он способный. В нем только нет последовательности, а какая-то неудержимость.

— Он женится? — переспросила Валентина.

— Кажется, женился уже.

— Вы не знаете, на ком? Не на Бонч?

— Право, не могу сказать наверное. Помнится, будто на ней.

Валентине стало еще больнее. Но она уже решила скрыть боль и произнесла веселым тоном, меняя разговор:

— Так вы будете меня завтра слушать на благотворительном вечере графов Нератьковых? Вот вы увидите, какая бы я была актриса!

— Я избегаю этих вечеров в высшем обществе, да еще благотворительных, — сказал Кириллов. — Но для вас пойду.

Он стал торопливо собираться — и ушел как-то сразу, неловко, неожиданно. Валентина осталась одна.

Она села в кресло и задумалась. Думала о Звягине, думала долго и пристально — и мало-помалу боль оскорбленного самолюбия стала проходить. Когда она в глубине сердца была к чему-нибудь очень равнодушна — у нее являлась доброта, даже сострадание. Можно жалеть, проходя мимо, нельзя только мстить и негодовать, зевая. Особенная доброта и снисходительность уже сами служат признаками равнодушия. И Валентине подумалось, что если Звягин будет счастлив, то это даже к лучшему, что он ее не любит и женится.

Книги не дали ей ключа к темному сердцу человека, больного любовью, а может быть, и равнодушие мешало видеть глубже. Она не понимала Звягина, ни его лжи, ни его правды, ни его воли. И Звягин стерся в ее мыслях. Она стала думать о Кириллове — и вдруг сказала себе: "Вот, если б этот любил меня… Я хочу его любви". И сейчас же сама смутилась перед собой. Его любви? Зачем? Перед ним у нее нет даже волнения влюбленности, которое она иногда испытывает… Зачем его любовь?

И все-таки в глубине души какой-то упрямый голос твердил: "Хочу, хочу его любви".

IX

Звягин шел по аллее Летнего сада и думал о свободе.

Декабрьское утро было очень тихо, очень снежно. Зимний свет сквозь низкие, но бледные облака лился неяркий, и кругом все казалось кротким. Бесшумно взрывая не успевшие промерзнуть белые, глубокие снега, мелькали санки вдоль Царицына луга. По сторонам расчищенной аллеи возвышались сугробы, закрывая высоко стволы черных деревьев. С веток, отягченных белым покровом, порою мягко и бесшумно падали снеговые хлопья, когда серая, голодная ворона задевала сук своим крылом. Порою и с небес, с особенно низко проходящего облака вдруг начинали медленно опускаться мягкие, точно ничего не весящие, пухлые хлопки снега. Серовато-белая даль на Неве, за Невой была туманна и тиха. И даже не было дали — она исчезала в этой кроткой мгле. Казалось — все сблизилось, мир окружился тесными стенами, и мягкие, сонные, снежные и ласковые стены говорили человеку о спокойствии, дремоте и вечной покорности.

Звягин любил природу и понимал ее слова, но всегда спорил с ними, всегда настроение его было противоположно первому движению души, подсказанному осенним небом или прибоем среди земных волн. И теперь, среди серого, робкого снега, среди смиренных, безмолвно падающих снегов он с особенной гордостью думал о свободе. Он думал, что свободным быть так просто. Нужно только, чтобы ничто внешнее не приковывало душу обещаньем счастья. Нужно иметь силу не хотеть счастья. Тогда оно придет само, одно возможное сознание этой силы в себе. Звягину казалось, что победить в себе желание счастья, это гнусное из гнуснейших желание, нас вечно унижающее, заставляющее нас лгать и пресмыкаться до смерти, — есть дело одной минуты, одного великого усилия. Желание свободы, казалось ему, в нем так же велико теперь, как и желание счастья. И желание свободы должно победить.

Восемь лет жизни, которые он провел, страдая, мучаясь, восхищаясь, хитря, плача, смеясь, ненавидя и горя страстью, у ног женщины, казались ему кошмаром. Он больше не любил ее, он в этом не сомневался. Он даже спрашивал себя, точно ли он ее любил и прежде? Не уверил ли он себя в этом, всегда надеясь и желая испытать любовь? А любовь к ней казалась ему более красивой и таинственной, чем к другой… Нет, вначале он любил ее. Когда она была еще почти ребенком, когда Рождество они проводили в деревне — и он приехал к ним, когда она была веселая, свежая, детски наивная, радостная, испуганная его признанием. Тогда он любил. Потом путешествие к теплому морю… Запах апельсинных цветов… Как далеко то время! Как изменилось его злое чувство! До каких пределов отчаяния, рабства и ужаса он доходил! И вот теперь все кончено. Он всегда хотел свободы — и теперь свободен. Свободен во всем, потому что понял свободу.

Он стоял у выступающей решетки около скамеек и смотрел вперед, на белое одеяло Зимней канавки, на пустынную белизну Царицына луга… и вдруг что-то кольнуло его — и он обернулся.

По аллее, от набережной, шли три дамы. Ближайшая к Звягину была Валентина. Рядом с ней семенила ножками ее говорливая родственница Анна Ивановна, держа под руку низенькую и полненькую Сонечку.

Сонечка на воздухе казалась красивее. Ее бледное, желто-прозрачное личико было свежее, чахлый румянец, придавал ему особенную миловидность. Дамы, видимо, только что встретились, — неожиданно. Лицо Валентины было нахмурено, слегка болезненно, выражало досаду и скуку. Широкое темное пальто со сборчатыми рукавами, больше похожее на платье или капот, чем на пальто, подбитое длинным и шелковистым черным мехом, делало ее фигуру еще заметнее рядом с двумя круглыми и малорослыми спутницами; плотный воротничок, расширяющийся кверху, к ушам, охватывал ее высокую и узкую шею. Крошечная черная шляпка, почти один бархатный бант, оттененная темно-пурпурным цветком сзади, позволяла видеть всю голову, все волосы, мягко вьющиеся надо лбом и у висков. Глаза, полные скуки и нетерпения, были теперь тусклы. Они не отражали света и не казались золотыми, а почти серыми и некрасивыми.

Но этого Звягин не заметил. Прежде чем он успел о чем-нибудь вспомнить, о чем-нибудь подумать, он уже почувствовал тяжелый ужас, знакомое ощущение не то бешенства, не то страсти, столько раз доводившее его до исступления и унижения в последние годы. Через мгновение он сознал это, припомнил свои мысли, и чувство его сделалось злее и громче, перерождаясь в определенную и безмерную ненависть. Он, который так любил, ждал найти свободу, так был уверен в ней — теперь знал, что стоит этой высокой женщине с пышными плечами обратить к нему печальное и жестокое лицо, перевести ресницы — и он опять будет около нее, опять повторится все рабское и постыдное, что было, — и так всегда, когда она захочет.

В последующее мгновенье Звягин был сильнее. Он уже искал средств победить и это. Но тяжелый ужас и ненависть не уменьшались. Он двинулся и хотел уйти раньше, чем придется поздороваться, но не успел.

Валентина сама его окликнула:

— Здравствуйте, Лев Львович. Как вас давно не видать.

Она поспешно познакомила его со своими спутницами, которые, очевидно, только этого и ждали. Звягин остановил взор немного дольше на свежем и круглом личике институтки. Не оттого, чтобы она ему особенно понравилась, но он невольно подумал, что именно такие женщины, полные, нежные и красивые, с выражением преувеличенной наивности в детских глазах, любили его. Он знал этот тип давно.

Тетушка заговорила без умолку, по обыкновению. Сонечка улыбалась молча и широко открытыми глазами смотрела прямо в лицо Звягина.