Валентина Сергеевна провела несколько томительных дней. Последний месяц дружба ее с Кирилловым была особенно тесна и даже имела оттенок нежный — в этом, впрочем, Валентина Сергеевна и себе не хотела признаться, намеренно закрывая глаза. Быть добросовестной и оборвать отношения, могущие дать несчастье, — не было сил; а прямо идти на все последствия ради своего скрытого желания — не хватало смелости. Валентина, поддаваясь своей женской натуре, начинала хитрить и с собой, предоставляя события их течению.
Кириллов почти беспрерывно был в Петербурге. Один раз, когда он отправился в Москву и провел там сплошь целую неделю, — изумленная Валентина Сергеевна даже послала ему телеграмму.
Наблюдатель поверхностный вряд ли назвал бы их и друзьями. Они вечно спорили и даже мало слушали друг друга. Точно по взаимному соглашению ни Кириллов, ни Валентина — после их первого разговора — никогда больше не касались личных дел. Отвлеченные споры тем были горячее.
Но несколько дней назад все круто изменилось. Кириллов пришел вечером. Толковали о каком-то новом европейском журнале — и, по обыкновению, совершенно не соглашались друг с другом.
Вдруг Валентина Сергеевна взглянула в окно. Портьера, по забывчивости, была откинута. Полукруглое, широкое окно светлело голубое, яркое, как сталь. Сверкающий снег, казалось, отражал звезды ясного и холодного неба. Луна стояла высоко, была маленькая, но не печальная, властная, потому что лучи ее проникали всюду, трогали нежными иглами все, что кругом видел глаз. И за окном, казалось Валентине, было торжественно, жутко, важно и необычайно.
— Поедемте кататься, — произнесла вдруг Валентина и, не дожидаясь ответа, позвонила, чтобы подали сани.
Через десять минут она, в широкой шубе, опушенной каким-то золотистым мехом, уже выходила на крыльцо. Кириллов следовал за нею. Его высокая шапка и медвежья шуба, столь редкая у петербуржцев, оказались теперь как нельзя более кстати. Мороз стоял крепкий, острый, колючий, неподвижный. Безмолвие рыхлого снега вокруг сменилось скрипом, визгом полозьев, особым звуком копыт, когда бодро вздрагивающие лошади ускоряли бег — и облака белого пара поднимались от их разгоряченных тел. Торопливые шаги прохожего, где-то хлопнувшая дверь, далекое, не громко сказанное слово — все было с непривычною ясностью слышно в звонком и редком воздухе.
От луны казалось еще холоднее. Глядя на нее, нельзя было вообразить тепло, как будто оно никогда не существовало, да и не хотелось тепла, так радостен был этот сжимающий горло, колючий воздух.
Лошади взрывали целые рои снежных игл, — и Валентина невольно жмурилась, кутаясь плотнее. Говорить было трудно, мороз держал в оковах, в очаровании.
Кириллов тоже молчал. Выехали на Каменноостровский проспект, лошади пошли шагом. Белый пар заклубился сильнее, поднимался, расплывался как туман, бледный и нежный, пронизанный лунными лучами. Луна поднялась еще выше и смотрела теперь прямо в глаза Валентины — и куда бы она ни повернула голову — ее все тревожил этот настойчивый взгляд, и хотелось отдаться желанию смотреть неотрывно на светлый и странный диск.
— Вам не холодно? — спросил Кириллов, наклоняя к Валентине лицо. Из-под седых, покрытых инеем бровей смотрели блестящие глаза. Борода и усы тоже были совсем белые, и оттого глаза казались живее и темнее.
— Какой вы… необычный, — сказала Валентина, вглядываясь в него. И прибавила, отвечая на его вопрос: — Мне холодно, но хорошо. Как будто так и должно быть… холодно. Посмотрите вперед. Какая дорога!
Дорога лежала перед ними прямая, сверкающая, голубая и пустынная. Кудрявые деревья, слабо мерцая каждой веткой, покрытой острым инеем, белели по сторонам. Все стыло, оцепенело, казалось вечным.
— О чем вы думаете? — спросил опять Кириллов.
— Не знаю… Так хорошо сегодня… и страшно. И хочется еще, еще холода, его точно пьешь, и с каждым глотком его хочется больше.
— Мое настроение иное, — сказал Кириллов, и слова эти прозвучали вдруг так грустно, что Валентина забыла все, что говорила, и повернула к нему взволнованное лицо.
— Иное? Нехорошее? Вам не нравится снег и месяц?
— Нет… Но у вас радость — а у меня грусть. И грусть, быть может, от вашей радости.
— Я вас не понимаю.
— И не надо… Если только это правда, если вы меня не понимаете.
Валентина вздрогнула. В голосе его было то, чего она боялась, чего она хотела, для чего лукавила перед собой.
— Я вас привык знать близкой, Валентина Сергеевна. А теперь мне вдруг почудилось, что мы чужие. Вы радуетесь тому, что мне непонятно. И я угадал, как различны наши настроения. А между тем никогда, может быть, я не хотел сильнее, чтобы они были одинаковы, никогда…
Человеку, поступающему согласно своему разуму, естественно убегать от того, что его страшит. Валентина не могла дольше скрывать от себя опасность, — она чувствовала, что через минуту случится ужасное, непоправимое, что она делала то, от чего сама будет дрожать и плакать целыми ночами, отравленная жалостью. Опасность надо предотвратить. Она решила поступить, как твердый человек, оборвать все сразу, не затягивать узла, который она уже завязала. Так она решила… и вдруг, не как человек, а как женщина, вместо резких и гордых слов, произнесла слегка дрожащим голосом, отвечая на его полупризнание:
— Вы именно сегодня хотите сходства настроений. Отчего?
В этих словах, в тоне, во всем — было то последнее, смущенное, пошловатое кокетство, с которым женщина доигрывает игру, видя себя у цели, уже готовая слушать иные речи.
Валентина сознала это, кровь бросилась ей в голову от стыда, и она была почти рада, когда Кириллов, вдруг чуть не грубо, произнес, меняя тон:
— Нет, об этом как-нибудь после. Теперь не могу…
— Да, холодно, — подхватила Валентина, овладев собой. — Пора вернуться, а то мы замерзнем. Кузьма, поверни, пожалуйста!
Она старалась говорить громко и весело. Ей хотелось быть уже дома.
Кучер повернул лошадей — и сани помчались с прежней стремительностью, клочки пара летели мимо, полозья скрипели и взвизгивали, ледяные иглы кололи и жгли лицо, месяц, который теперь был не виден, бросал свои стальные лучи далеко, далеко вперед, и снежный прах из-под конских копыт вился и сверкал, как серебряные брызги. Они были уже близко от дома, когда, после молчания, Кириллов вдруг сказал:
— Я знаю, вы ничему не удивитесь, Валентина Сергеевна. И, прошу вас, будем просты. Может быть, мы долго не увидимся. Вы уж не сердитесь. А может быть, и напротив, я…
Но тут сани остановились у подъезда, швейцар подбежал помочь Валентине Сергеевне, Кириллов не договорил.
— Ты свезешь Геннадия Васильевича домой, на Морскую, — произнесла Валентина, обращаясь к кучеру. Голос ее показался Кириллову слегка изменившимся.
Она подала руку, не сказав ни слова. Кириллов сжал эту совсем теплую под шубой руку без перчатки и проговорил только:
— Ради Бога, простите… Что бы ни случилось…
Валентина поднялась к себе туманная и пристыженная. Какой позор! Позор, что она неудержимо добивалась признания, на которое не может ответить, и позор, что он не сделал этого признания, которого она добивалась. А теперь? Что же теперь? На что он намекал? Что он сделает?
Ясно, прежних отношений нет и быть уже не может. Не такой он человек. Тут перелом.
Какой человек Кириллов, Валентина, впрочем, не знала. Она так занята была их взаимными отношениями, что как-то не пригляделась к нему самому.
Прошел день, потом еще день, потом еще. О Кириллове было ничего не слышно. Валентина ходила, как потерянная. Из всех разнородных чувств теперь осталась одна жалость и желание, чтобы он не любил, чтобы она не была виновата. Пусть не приезжает, пусть она не видит его, только не надо его любви.
Желание это было слегка запоздавшее, и Валентина сама улыбалась с горечью, думая о своей слабости.
Еще день прошел. На четвертый день, вечером, Валентина сидела у себя одна, разбирала старые бумаги, чтобы как-нибудь развлечься. Но воспоминания, сентиментальность не имели сегодня никакой власти над ее душой. Валентина даже сделала визит Звягиным с тайной, почти бессознательной надеждой чем-то прошлым заслонить живые волнения последних дней. Но Звягина она не застала, и Юлия Никифоровна показалась ей смешной и неинтересной. И так потянуло ее прочь, дальше от прошлых оскорблений жизни, что она даже раскаивалась, что сделала эту попытку. Быть может, застань она Звягина, случилось бы иначе, но Юлия Никифоровна не могла дать ей никакого облегчения.
Сидя над раскрытым ящиком стола, Валентина рассеянно глядела на пожелтевший обрывок старого письма и мяла его равнодушно. Услышав шаги, она едва обернула голову.
Вошла горничная и подала ей другое письмо с едва высохшими чернилами на конверте, живое. Валентина узнала почерк, письмо было от Кириллова. Желтый отрывок упал из ее рук. Она задвинула ящик стола, громко стукнув. Горничная вышла. Валентина несколько секунд смотрела на адрес, потом хотела надорвать конверт, потом остановилась и задумалась. Сердце билось тяжело и редко.
Отчего она так волнуется? Разве это так важно? И что ей Кириллов? Ну, она виновата перед ним, ну, она завлекала его (какое гадкое слово!), но ведь не смертельный же это грех, наконец, нельзя так мучиться, портить жизнь…
Но письма Валентина все-таки не прочла. Было еще рано. Она отправилась к брату, пила с ним чай, пользуясь его болезненным раздражением, много злословила, смеялась и вообще казалась особенно веселой.
Письмо лежало у нее в кармане, она не думала о нем, но как-то все в ней чувствовало присутствие этого письма.
Пробил уже час, когда Валентина Сергеевна вошла в свою спальню и отправила сонную горничную.