О, бедная душа моя! О, сердце, полное тревоги! О, как ты бьешься на пороге… Тютчев

Книга стихов… Все знают, что такое стихи. Но редким приходит в голову, что стихи, кроме всего прочего, еще клюг к двери самой потаенной: к сердцу и душе человека. Ключ, кажется, единственный… Правда, и с ним можно только приоткрыть дверь, только заглянуть в нее: кое-что схватить, кое о чем догадаться, кое в чем ошибиться, — о, непременно! — ведь все увидеть нельзя; войти — нельзя.

Я говорю, конечно, не о всяких стихах: только о стихах — «страшном даре», и о человеке, этим «страшным даром» обладающем. Как-то не очень хочется называть его «поэтом»: слово расширили, растянули, приходится обставлять его прилагательными: «настоящий», «истинный», «большой», «небольшой»… А это уж не то: в первоначальном значении, или поэт просто, или не поэт. Поэт — и значит стихи его «страшный дар» и (тоже, пожалуй, страшный) ключ к его человечеству; приподнятое покрывало с лица человека в его цельности, в жизненной его трагедии.

Хочет ли человек вообще, чтобы покрывало это приподнималось? И не хочет, и в то же время страстно хочет. А в человеке-поэте (буду уж употреблять слово, раз другого не выдумали) жажда «сказать себя» так повелительна, что он открывается даже тогда, когда об этом не думает, не знает, даже тогда, когда уверен, что просто пишет шутливое стихотворение «на случай», в альбом.

«Сказать себя»… кому? Другим? Нет; повелительная стремительность, из темных глубин идущая, так цельна в первом движении, что не вмещает мысли о «других». Вначале только одно:

Как сердцу высказать себя?

— и лишь потом:

Другому — как понять тебя?

«Другие» — полупонимают, или совсем не понимают, если очень «ленивы и нелюбопытны». Постараемся быть первыми «другими» и хоть немножко понять, что такое вот эта книжка, на которой написано, шатающимися буквами: «Собрание стихов. Владислав Ходасевич».

Собственно о стихах этих можно сказать много; не сомневаюсь, что и будет сказано много. Ходасевич — «мастер» стиха; определения мастерства бесконечны, разнообразны и даже интересны. Но я ими не займусь. На вопрос о книге Ходасевича: «Что это такое?» я, прежде всего, отвечаю себе: это нечто органическое; отделять стихи от Ходасевича и Ходасевича от его стихов — это разрывать живую ткань. Потому буду говорить о них и о нем, о стихах и Ходасевиче — вместе.

Да, «страшный» дар… Перед нами внутренний образ человека — одного из современнейших, принадлежащих нашему часу; и даже, главным образом, узкой и тайной остроте этого часа. Душа и сердце, бьющееся «на пороге»… не «двойного» бытия, а тройного, четверного, пятерного… Так сложен бытийный комок, что не удивляет вопль:

Мне невозможно быть собой,
Мне хочется сойти с ума…

В этом… — человеке? поэте? — в этом образе все — и съемлено неразнимчато, и разъединено, разделено. Он сам видит в себе, отдельно, и душу свою, и сердце свое, и тело свое, и путь своего бытия, жизнь.

Я, я, я. Что за дикое слово!
Неужели вот тот — это я?
(«Перед зеркалом»)

Оно — едино, это «дикое» и «таинственное «Я». Оно — не душа, не сердце, не мысль и не тело. Оно их скрепа, их — «вместе». Вместе — а вот, разделены. Эта внутренняя все-раздель-ность, постоянная разъединяемость, — как бы распад внутренний, — нестерпимы для «Я». Уж тогда хоть разделить бы, разделиться бы до конца, совсем… Душе своей, Психее, которую так любит «я» поэта, он говорит:

Учись дышать и жить в ином пределе,
Где ты — не я…

Однако «и во сне душе покоя нет». «Я» знает:

…когда в тоске проснусь,
Соединимся мы с тобою снова
В нерадостный союз.

«Нерадостный», словно странный и мучительный брак, где и скованность, и разделенность. Не тем же ли трагизмом и жуткой подлинностью веет от стихотворения «Эпизод», где «Я» действительно отделяется — от своего тела? Видит его, смотрит на него, бездвижное, — но потом снова, в мучительном и горьком усилии, соединяется и с ним — в «нерадостный союз».

А вот минута счастья:

Душа! Любовь моя! Ты дышишь
Такою чистой высотой,
Ты крылья легкие колышишь
В такой лазури, что порой
Вдруг, не стерпя счастливой муки,
Лелея наш святой союз,
Я сам себе целую руки,
Сам на себя не нагляжусь…

Но минута «святого» союза — только минута. Да и она — точно «где-то», не «здесь». А здесь — опять будет, как было:

Живу, а душа под спудом
Каким-то пламенным чудом
Живет помимо меня.

В печальном этом союзе не всегда жертва — Психея. Ей «до боли тесно здесь, в опозоренной груди». Но и у души, самой, есть жертва:

Пробочка над крепким йодом!
Как ты скоро перетлела!
Так вот и душа незримо
Жжет и разъедает тело.

Сложность внутренней трагедии этими узлами и разрывами не ограничивается. Целый «мир», с его наполнением, не связан ли и он так же нерушимо с человеческим «Я», и не так же ли горестно от него отделен? «Я» влечет к нему — и бежит его:

…так нежно ненавижу
И так язвительно люблю…

Да, да, все равно:

Играю в карты, пью вино,
С людьми живу — и лба не хмурю,
Ведь знаю: сердце все равно
Летит в излюбленную бурю,

опять «бьется на пороге» не двойного — расщепленного, раздробленного бытия.

Невыносимость такого бытия очень скоро сделалась бы Действительно не выносимой, не будь послан Ходасевичу «страшный» и благодетельный дар — стихов. Порою, «сказать себя» — это почти спасти себя.

«Обо всем в одних стихах не скажешь…», но стихами Хода-Севича, если не все, то, пожалуй, многое скажешь. Он в них, прежде всего, геток; кристаллические стихи: подобно кристаллам, сложны они и ясны; ни одна линия неотъемлема, нужны все одинаково.

Для этой четкости можно найти много попутных объяснений и определений: например, верность пушкинским традициям, в связи с их поэтическим своеобразием автора. Но я смотрю не в эту сторону. Я смотрю и вижу кристаллическое начало в самом «я» поэта. Как в сказке Андерсена Кай бьется, чтобы сложить из льдинок слово «вечность» (в этом его спасенье), так нужно и Ходасевичу сложить из всего, что «Я» носит в себе, какой-то вечный кристалл. Но кристалл не складывается. И тогда:

…Кому мне поведать, как жалко
Себя и всех этих вещей?..

Все равно, кому, — никому; но поведать.

…И вдруг начинаю стихами
С собой говорить в забытьи…
…………….
Я сам над собой вырастаю
Над мертвым встаю бытием…

Пусть хотя бы призрачные создаются кристаллы, хотя бы легкая, «падучая» их тень… Зоркой мыслью человек знает, что стихи поэта —

Лишь угловатая кривая
Минутный профиль тех высот,
Где, восходя и ниспадая,
Мой дух страдает и живет.

Но пусть! И тень кристалла — тень, все-таки, спасенья.

Отчасти благодаря своей четкости, резкости прямых линий, поэзия Ходасевича не «обворожительна». Мания его «сурово стиснутых стихов» — иного порядка. Обвораживают туманности и «несказанности» Блока. Не говорю о том, плюс или минус для поэзии «обворожительность». Да и Ходасевича с Блоком не сравниваю, не занимаюсь вопросом, кто из них больше «поэт», кто меньше (какой праздный вопрос!). Я просто отмечаю, что Блок «обворожителен», Ходасевич — нет. Один критик сказал мне недавно: «По Ходасевичу, как по секундной стрелке, можно видеть движение времени — от Блока — вперед. Блок уже не современен; Блок ездит еще по железной дороге; у Ходасевича и автомобили, и те крылатые; даже крылья у них, — разве не важно? — у одних белые, у других черные…».

Да, это правда. Ходасевич все принадлежит сегодняшнему дню. Блок — вчерашнему. Трагедия Блока — не то, что менее глубока: но, при всех «несказанностях», ее «механика» как-то проще. Сложнейшая трагедия внутреннего распада и постоянная мучительная борьба с этим распадом — воистину трагедия нашего часа.

Ходасевич современен; но как раз потому, что современен — есть в нем и какая-то «незапамятность». И то сказать: из шестидесяти минут нашего часа не сложишь вечных кристаллов. Ходасевич, вероятно, знает (или чувствует), что к понятию «бытие» не приложимо слово «было», а только «есть». «Закрой глаза и падай, падай… в самого себя…» —

Замри — или умри отсюда,
В давно забытое родись…

То же самое, но еще крепче, еще отчетливее в изумительном стихотворении «Обезьяна». Он заглянул в глаза, братски пожал маленькую черную руку и —

Глубокой древности сладчайшие преданья
Тот нищий зверь мне в сердце оживил
И в этот миг мне жизнь явилась полной,
И мнилось — хор светил и волн морских
Ветров и сфер мне музыкой органной
Ворвался в уши, загремел, как прежде,
В иные, незапамятные, дни…

Это касанье к «иным дням», — незапамятность, — безмерно усложняет трагедию; и как расширяет ее течение! Разрешима ли эта трагедия?

Пустой вопрос. Мы знаем лишь одно: она или разрешается — или не разрешается — всяким человеком, всяким отдельным «Я»; и это в соответствии с волей, силой и даже самой тканью каждого «Я». Разрешение — конечно, есть шаг, полшага, или хоть брошенный незабываемо взор за тот порог, на котором

Все бьется человечий гений…

Кому дано преодолеть порог, тот от него уж не отступает. Верный, он примет и мучительную муку, и невыносимость бытия; и будет «возрастать в надежде» и познании. Только по верности, по неотступности, мы и судим… нет, догадываемся: ему, пожалуй, и дано разрешить трагедию, его «Я» — крепкая скрепа.

Но ведь и «я», чужое, для нас за потаенной дверью. Не ко всякой есть ключ. Ходасевич дал ключ к своей. Мы заглянули, — бегло, поспешно, разве мы умеем как следует смотреть? Кое-что увидели: трагедию увидели; может быть, коснулись чуть-чуть и ткани этого единственного (как и всякое другое) «Я». Книга открывает нам Ходасевича и его трагедию не в неподвижной точке, а в линии, в движении, — во времени. Что же сказать? О чем догадаться?

Невыносимость бытия в сложнотрагическом клубке — вещь серьезная, даже если посланы такие крылья, как дар стихов:

Все бьется человечий гений
То вверх, то вниз. И то сказать,
От восхождений и падений
Уж позволительно устать.

Позволительно или нет — другой вопрос. Но Ходасевич устал. В круге этой усталости многое начинает менять лик. Целовать руки самому себе — своей Психее? Нет, «тяжко, больно жить душой, — который раз?». «Нежная ненависть и мучительная любовь» как будто тихо претворяются, или растворяются, — в презрение. «Смотрю в окно — и презираю…». Если смотреть в окно, — на мир — усталыми глазами, мир того и стоит:

Все высвистано, прособачено,
Вот так и шлепай по грязи…

Далее, презрением естественно рожденная, — злость: «и злость, и скорбь моя кипит…». Наконец прямо скрежет зубовный: «Опустошенные, — На перекрестки тьмы, — Как ведьмы по трое, — Тогда выходим мы. — Нечеловечий дух, — Нечеловечья речь, — И песьи головы, — Поверх сутулых плеч…».

Тяжкая усталость. Опасна ли? Нет, надо лишь уметь дать себе отдых. Есть другое, гораздо опаснее. Это другое и раньше проскальзывало у Ходасевича в его рассказе о себе, но теперь как будто на нем ставится новое ударение. Все чаще кажется Ходасевичу, что он уже все узнал, все знает. Стал «всезнающим, как змея». «Стал умен, суров и скуп». «На трагические разговоры научился молчать и шутить». И даже «каждым ответом — желторотым внушает поэтам — отвращение, злобу и страх» (для чего, положим, еще не требуется всезнания змеи).

Не слишком ли подчеркивает Ходасевич:

«Все я знаю, все я вижу…»?

Выводов отсюда еще не делает, а выводы есть определенные.

Для человека той трагедии, о которой мы говорили, нет ничего опаснее уверенности во всезнании. Даже мимолетные ощущения опасны, уверенность же, отсекая волю к дальнейшему узнаванию, кладет тем самым предел и «возрастанию в надежде»… на что? Да, конечно, на то, что не останешься до конца только на пороге, где «бьется человечий гений».

Только на пороге… Впрочем, и оставаться на нем уже не имеет смысла, если твердо знаешь, что все знаешь, что больше и узнавать нечего. Такая уверенность естественно влечет за собою отступление. Отойти — куда-нибудь; можно в смерть, можно и в «предсмертье», — то есть играть в карты, пить вино в «высвистанном и прособаченном» мире, уже не стремясь в «излюбленную бурю». Зачем? И какая буря?

Трагедия падает, медлительно сходит на нет. Не совсем на нет: в глубине человеческого «Я» от нее что-то остается. Кто «летел в излюбленную бурю», тот уж никогда не станет совершенным подобием нелетавших. Отвращение, презрение, темнота, — вот что остается в сердце, когда-то бившемся на заветном пороге. Не новая ли это невыносимость бытия?

Всегда в тесноте и всегда в темноте
В такой темноте и в такой тесноте…

Намечаю опасную линию нарочно всю, до конца. Скажу прямо: в Ходасевиче, по рассказу его о себе, есть точка, от которой эта линия может пойти. Но может и не пойти. Так ли уж он знает, что все знает?

В страшном и благодетельном даре Ходасевича открывается нам порою и то, чего сам он не думал открыть, рассказывая «Про себя»:

«Нет, есть во мне прекрасное…».
«…Взгляни, мой друг: по травке зеленой золотой
Ползет паук с отметкой крестовидной…
……………..
И он бежит от гнева твоего,
Стыдясь себя, не ведая того,
Что значит знак спины его мохнатой…».

Не ведая, не зная… Вот оно, — какое важное! — чего Ходасевич не знает, а главное, сам знает, что не знает: ведь рассказывает он это «Про себя»…

Очень строги требования, с которыми подходит Владислав Ходасевич ко всему и ко всем. Он имеет на требовательность право? Если так, и мы вправе обратиться с прямым требованием к этому сердцу, что «бьется на пороге»:

Перешагни, перескачи,
Перелети, пере — что хочешь,
Но вырвись: камнем из пращи,
Звездой, сорвавшейся в ночи…

чтобы узнать хотя бы то, «что значит знак», которого не знаешь…

Пусть люди, «поэтически — только — поэтически» настроенные, не сетуют на мой не слишком «стихотворный» подход к стихам, — книге Ходасевича. Книга эта тем и примечательна, что может оказаться нужной при всяких настроениях. Любители чистой поэзии найдут в ней ряд первоклассных поэтических произведений. Захочется кому-нибудь взглянуть поглубже, на то, что сквозь поэзию светится, — найдет и он, может быть, даже больше, чем ожидает. Разве только барышням, жаждущим «обворожительности», книга Ходасевича не покажется достаточно «чарующей»; ну, и Бог с ними, с барышнями.