I

С самой весны не было дождей, и хлеба на полях выгорели. Редкая низенькая соломка щетинилась, как жнивьё, пустые колоски торчали кверху сухими кисточками Подсолнечники едва поднимались над землёй, маленькие их шляпки желтели на тонких стеблях с опаленными листьями. Всюду было пустынно на полях, и казалось, что они тяжело болели и мучительно стонали. Небо было огненное, на него больно было смотреть. Знойный воздух дымился удушливой гарью, а на горизонте мерцали пламенные марева. Грачи и галки изнурённо садились на сухую траву с растопыренными крыльями и широко раскрытыми клювами.

Мы ехали из Саратова с попутным мужиком, который возвращался домой через наше село. Мужик вез какой‑то товар своему лавочнику, и мы кое‑как ютились со своими вещишками между кулями и ящиками. Пара ребрастых лошадёнок через силу тянула воз, за сутки мы делали до трёх пряжек вёрст по десяти. Ехали больше по ночам из-зa удушливого зноя, и мне было жутко трястись на скрипучей телеге в багровой зловещей тьме: зарева далёких пожаров трепетали над горизонтом в разных местах и тревожили душу смутным предчувствием.

— Жгут и жгут… всё бар жгут… — оторопело бормотал мужик. — Лихая бяда… везде бяда…

Мужик был какой‑то ошарашенный, пыльный, в заскорузлой от пота и грязи рубахе, в измятом картузе, надвинутом на переносье. Из‑под козырька уныло торчал обветренный нос и растрёпанная рыжая бородёнка. На вопросы отца он отвечал редко и невнятно и только одно выговаривал тяжко, со стоном: «Бя–ада!.. Бя–ада да и только…» Хлеба у него не было и деньжонок не было, а мешок овса для лошадей получил ом в Саратове от купца, которому он доставил какое‑то сырьё от своего лавочника. Работал он у него батраком и ездил от него в извоз на мужичьих одрах. Кормили его всю дорогу мы, и он чуть не плакал от стыда.

Все сёла на большой дороге мы объезжали стороной: караульные мужики с сучковатыми кольями в руках отгоняли нас от околиц на пограничные межи. Так тогда охраняли народ от холеры.

Отец обычно шагал возле воза или спал, уткнувшись в тюки. Мать сидела, застывшая от дум и немой скорби. Иногда она склоняла голову к моему плечу, когда я сидел рядом с нею, и шептала едва слышно;

— И куда мы едем, зачем едем, Феденька? Что делать‑то станем?… Ведь в черноту, в бездолье едем. Только и гонит нас. неволя одна… Были бы крылья — улетела бы я опять на ватагу к вольнице нашей… Люди-то там какие были, сынок! С кровью мы оторвались от них… а никогда их не забыть…

Я сам страдал вместе с матерью, Не ватага и не Астрахань были мне милы: ватажная каторга, душные, грязные бараки, свирепое издевательство над людьми выматывание из них последних сил убивали не только слабых, но нередко и выносливых работниц и рабочих. Но там мы узнали и душевные радости и волнения. Мы сроднились там с людьми духовно сильными, которые научили нас видеть жизнь и людей по–новому и пережить счастье общей борьбы рабочих людей за своё человеческое бытьё. Мы за этот год выросли оба, почувствовали новую большую правду. А что ожидает нас теперь в родием селе, в старозаветной семье деда? И вот эти голодные мужики, которые гонят нас от сёл в полынные столбники–межи, казались мне зловещими чурами, предвещающими беды и гонения в родных местах.

В наше село въехали мы после долгих переговоров и споров с дурковатым Ванькой Юлёнковым, который притворялся, что не узнаёт нас. А при въезде на улицу мы остановились перед похоронным шествием: один за другим проносили мужики три гроба. Не слышно было ни рыданий, ни вопленья, как прежде было в обычае, да и люди не брели за гробами.

Дедушка с бабушкой вышли к нам навстречу из ворот, а за ними — Тит и Сёма. Бабушка заплакала, а дед со взъерошенными зелёными волосами шёл, подгибая коленки, и, улыбаясь, кричал пронзительно:

— Ну, явились наши бродяги! Мать, где кнут‑то? Выпороть их надо, чтоб не шатались по стороне.

Но я уже видел, что он шутит, и заметил, что в нём уже не было ничего страшного: он стал какой‑то измятый, надломленный. Он первый обнялся и поцеловался с отцом и с матерью, а с бабушкой мать долго стояла, положив ей голову на плечо, и обе они тряслись от рыданий. Дед пезернулся ко мне, и в глазах его мелькнул лукавый огонёк.

— Это кто тебя оболванил, астраканец? Общипали вихры—башка‑то горшком стала. Опоганился, поди, обмирщился. Кланяйся в ноги!

Но я упрямо насупился и попятился от него: кланяться в ноги я отвык. Этот приказ деда показался мне унизительным и обидным.

— A–а, не слушаться дедушку! Избаловался там, на ватаге‑то, арбешник?.. Ну‑ка, Титка, Сёмка, дайте‑ка мне чересседельник!

Но Сёма смеялся, обнимаясь со мною, а Тит с любопытством оглядывал отца и мать, одетых по–городски, и осудительно бормотал:

— Стыда‑то нет.., без волосника приехала…

В избе отец с матерью, как принято, помолились и в пояс поклонились и деду и бабушке. Дедушка сел за стол в передний угол, а отец — на конце стола. Тит сел на лавку поодаль, мы с Сёмой, как парнишки, — на лавке за бабушкой с матерью, перед шкафчиком с чайной посудой. Сёма тыкал меня в бок и шептал:

— Чудной ты какой стал, словно кургузый! Это зачем вихры‑то обкорнал? Вы с матерью совсем сторонние да мирские стали.

Дедушка строго внушал отцу, постукивая пальцем о стол:

— Кормить тебя не буду. Для лишних ртов у нас и крошки нет. Видал, как бог наказал народ неурожаем‑то? Ни зерна не соберём. У Митрия Стоднева приходится просить, как милостынку, за холсты да за пряжу, а деньгами, у кого они есть, втридорога дерёт Вон у холерных и душевую, и усадьбу, и избы за пуд муки в заклад берёт.

Бабушка вынесла из чулана чёрный, как уголь, кусок и простонала:

— Глядите, какой хлебец‑то едим… Не ножом режем, а топором рубим этот перегной…

Отец побледнел и, расчёсывая дрожащими пальцами бороду, проговорил срывающимся голосом:

— Мы, батюшка, тебе в тягость не будем: свой кусок хлеба достанем и лишнего места в избе не займем. Благослови меня раздельно от тебя жить.

Дед с каждым словом отца разгибал спину, поднимал голову, и я видел, как у него кровью наливалось лицо. Замирая, я ждал, что дедушка сейчас вскочит и ударит отца. Но он, должно быть, не мог нарушить стародавнего обычая— соблюдать благопристойность при свидании с женатым сыном после долгой разлуки. Вероятно, он был уверен, что отец не даст ему и руки на него поднять. Это почувствовали все: Тит оторопело отодвинулся дальше по лавке, Сёма изумленно таращил глаза на отца, а бабушка со стонами причитала:

— Хоть бы побаяли без греха… Отец! Васянька! Помолились бы… к богу бы поближе…

Дед взглянул на иконы и сгорбился. Дрожащей рукой он схватился за бороду, но сразу же уронил кулак на стол.

— Вот шлялся на стороне — и обасурманился И женёнка волосник потеряла Греха на душу не возьму — и так грехов много Неурожаем бог наказал, со всех полей и мешка не намолотить Живите сами по себе: с чем пришёл, с тем и уходи Раздела не будет: выделять тебе нечего. Кормись сам У Митрия Стоднева от хлеба амбары ломятся, а копейка‑то у него алтыном растёт.

Мать сорвалась с места и выбежала в сени. А бабушка рыхло поднялась со скамьи и со стоном пошла в чулан. Но у дверцы остановилась, у неё затряслись плечи: она плакала, закрыв лицо фартуком. Должно быть, она переживала какое‑то большое горе. Отец растерянно смотрел на неё, и я видел, что ему было жалко бабушку: он наморщил лоб и тяжело задышал. Только в этот момент я заметил, как грязно и неприютно в избе, как сгорбился и одряхлел дед, словно перенёс тяжкую болезнь и ещё не выздоровел: не было уже в нём прежней гнетущей силы, и сам он раздавлен нуждой. Кати не было уже в семье, и без неё стало нудно и пусто. Бабушка подошла ко мне и прижала к себе мою голову.

— Приехал вот, внучек, и словно звёздочка у нас засветилась Голосок‑то твой так у меня в сердце и звенит. Тосковала‑то я как по тебе! А очутился около меня — и нечем тебя попотчевать: ни кашки нет, ни молочка нет. Никогда ещё мы так не бедствовали… И чего дедушке вздумалось вытребовать вас — ума не приложу. Всё‑таки деньжонки высылали бы, а сейчас — ложись в гроб да помирай.

Дед, как и прежде, прикрикнул на неё, встряхнув бородой:

— Ну, понесла кобыла, только лягнуть забыла… Не завидуй, от других не отстанем: подохнем не ныне — завтра. Вон гробы‑то один за другим тащат — холера подряд всех косит. Архипу да Мосею — работы невпроворот.

И вдруг он поразил меня внезапной переменой: он жалко улыбнулся, показав из‑под усов стёртые зубы, и старческим голосом кротко попросил:

— Дал бы ты, Васянька, хоть рублика три… Муки бы я купил у Митрия аль у Пантелея…

Отец, потрясённый, встал и, прижав ладонь к груди, косноязычно пробормотал:

— Да ты чего это, батюшка?.. Аль я… аль я враг родной крови?..

И у него затряслась борода, а глаза налились слезами. Он торопливо вытащил из кармана портмонет и, нагнувшись над столом, подвинул его к дедушке.

— Вот, батюшка… чего есть при мне — всё твоё.

Дедушка взял портмонет, осмотрел со всех сторон и вытряхнул деньги на стол. Зазвенела мелочь, и упало несколько бумажек. Дед тщательно пересчитал их, потом собрал серебрушки и медь. Отец сидел, обхватив голову руками и опираясь на локти.

Бабушка шептала мне, всхлипывая и постанывая:

— Дедушка‑то у нас какой стал!.. Кручина‑то его как скрутила!..

Тит опять придвинулся к столу и жадно смотрел на руки дедушки. А Сёма хвалился, подталкивая меня локтем:

— Ежели бы я не делал всякой всячины, да тятенька не продавал бы на барском дворе, да не препоручал бы продавать на базаре в Петровске, мы бы ноги протянули…

Вбежала мать с какими‑то обновками и положила их на лавку около меня. Она встряхнула пунцовую пахучую рубашку и подала дедушке.

— Не обессудь, батюшка, на подарочке… Не дорога копейка — дорога слеза.

Дед покосился на рубашку и на мать и гневно прикрикнул на неё.

— Волосник‑то надень! Басурманкой в дом влетела… Возьми рубашку, мать!

Мать не испугалась, словно нз слышала окрика дедушки. Она с поклоном передала рубашку бабушке, взяла с лавки большой кубовый платок и развернула его.

— Для тебя от чистого сердца, матушка.

Бабушка растрогалась и заплакала.

— Куда уж носить‑то… и на люди с таким добром не покажешься: везде — смерть да беда.

Но мать с радостным блеском в глазах подбежала к Титу, а потом к Сёме и положила им на плечи сарпинковые рубашки. Тиг схватил подарок, крепко зажал в руке и выбежал из избы, а Сёма по старой привычке промычал:

— Спасёт Христос, невестка!

Я заметил, что дедушка отодвинул портмонет к отцу, за ним — часть денег, а перед собой оставил пять рублевых бумажек и мелочь.

— Бери! И тебе надо на обзаведенье. А чего у тебя ещё спрятано — не спрашиваю: бог тебе судья.

Отец встал и, подняв брови, сказал торжественно:

— Я, батюшка, весь перед тобой. Почитал тебя и почитаю. Милости прошу благословить нас с Настасьей родительским созетом и молитвой.

Дедушка снисходительно буркнул:

— Бог благословит. Живите, как хотите.

А бабушка простонала:

— О–отец, раскрой сердце‑то своё ради благости… Смерть‑то ведь по дворам ходит да косит…

Мы выбежали с Сёмой на улицу и наткнулись на вереницу гробов. Их несли высоко на носилках по двое человек. Позади них брела маленькая кучка баб и стариков.

— Холера! —ужаснулся Сёма и рванул меня обратно. —Бежим назад, а то она, как чадом, опалит нас.

Мы вбежали во двор и захлопнули калитку. Я смотрел в щёлку, но не на жёлтые гробы, плавно колыхавшиеся на носилках над волосатыми и бородатыми головами мужиков, а на щебечущих касаток, которые носились низко над дорогой и над гробами. И странно, беспокоило меня одно — душная гарь, дымная мгла в воздухе до самого неба, словно тлела и обугливалась земля. Солнце казалось сквозь эту мглу мёртвым и твёрдым, как остывающее железо.

— А где Катя? —спросил я — спросил потому, что без неё изба как будто помертвела.

Сёма осудительно проворчал:

— Аль не знаешь, где? Её зимой ещё Киселёвы высватали. Связалась с Яшкой, а тятенька хотел ей выволочку дать, да сам испугался, как бы слава по селу не пошла да как бы ворота не вымазали. Только кладку хорошую выпросил: двадцать целковых. А сейчас она у Киселёвых — словно сама свекровь.

И неожиданно засмеялся.

— А Сыгнейка — у чеботаря. Ну и мастер стал! Осенью в солдаты забреют — лобовой.

— Надо бы Кузяря увидать…

— Примчится твой Кузярь. На нём сейчас лежит всё хозяйство: Кузя–Мазя от холеры умер, а Груня и не встаёт — брюхом мучается.

Сёма даже руками хлопнул по бёдрам от удивления.

— Вот чудо‑то: отец‑то здоровый был, а мать пластом лежит, как щепка стала Её обошла холера‑то, а Кузю-Мазю в сутки скрутила. А чего ты о тётке Маше не спрашиваешь? — упрекнул он меня, но был рад, что первый сообщит мне новость о ней. — Когда Фильку‑то забрили, она от Максима ушла в бабушкину келью и стала на барщину ходить. Максим хотел её на аркане привести, а она у Ларивона спряталась. Он — туда. А Ларивон — недуром на него: все кости ему пересчитал. Я. бает, не тебе, а Фильке её пропил. Мой грех — мой и ответ. Не дам, бает, её в обиду. А ежели ещё раз на нашу сторону заявишься— и другой глаз выбью.

Сёма взвывал, повизгивал, размахивал руками, изображая и голосом и всем телом то Ларивона, то Максима, и смеялся, увлечённый своим рассказом.

Когда гробы скрылись за кладовыми Митрия Стоднева, Сёма раскрыл калитку и вытолкнул меня на улицу. На широкой луке, жёлтой от сгоревшей травы, было пусто, а избы и амбары на той стороне, на горе, казались далёкими и мутными. Всюду была глухая тишина и безлюдье, но это была не сонная, не спокойная тишина: я чувствовал, что люди замерли от страха и прячутся в своих избах, кладовых и выходах. И мне слышался скорбный голос бабушки Анны: «По грехам нашим господь посылат велику беду на нашу страну…» И как‑то не верилось, что я опять в своей деревне: она как будто та же — и избы такие же, и лука, и заречные взгорья, и вётлы за рекой, внизу, так же густо зеленеют, но всюду — немая жуткая тревога. И эта страшная холера представлялась мне таинственной тенью, которая бродит по селу и несёт с собою моровое поветрие. Но Сёма не унывал? он попрежнему занят был своими сооружениями и, очевидно, только о них и думал. Холера беспокоила его не больше, чем бывало мирской бык: забодает он того, кто нечаянно попался ему на дороге. Не отходи от своего двора, не шатайся по шабрам, не ротозейничай, когда несут гробы, —и холера минует и не оглянется. Он не говорил ни о холере, ни о покойниках, ни о бедствиях, которые обрушились на мужиков: это его мало интересовало, потому что это было непонятно и странно и угнетало душу, а интересовался он только живыми людьми, их простенькими делами и своими поделками.

— За этот год я уж не знай сколь сделал разных разностей… Тятенька всё их продавал. Я всю семью своим рукомеслом кормлю.

И он самодовольно засмеялся.

— А сейчас я покажу тебе, чего я выдумал. Ничего нет лучше, ежели люди тебе дивуются. Тогда на душе‑то словно пасха с колокольным звоном.

Мы прошли с ним в выход, спустились по покатой дорожке глубоко вниз, в сумеречную клеть, где хранились в сундуках наряды и одежда, а на полках лежали всякие домашние вещи — сита, решёта, сбруя, прошлогодняя кудель, священные книги и какой‑то железный лом. Ослеплённый знойной гарью и солнцем, я сначала утонул в прохладном мраке подземелья, но потом привык к фиолетовым сумеркам и увидел на земле стружки, чурбачки, плотничьи инструменты и среди них — аккуратненькую тележку, похожую на тарантас. Колёса были тоненькие, ошипованные, ступицы и спины — красиво выструганные. Перед сиденьем торчали две железные ручки. Сёма любовно потрогал и погладил тележку и прокатил её вокруг толстого чурбака, в котором торчал маленький топорик. Ручки замахали взад и вперёд поочерёдно, и тарантасик застрекотал и зазвенел колёсами по неровности пола. Сёма радостно засмеялся и посмотрел на меня ожидающим взглядом.

— Что, брат, ага?

Я очарованно любовался этой диковиной и не мог выговорить слова от восхищения.

— То‑то, брат! Я знал, что ты приедешь, и надумал сделать самокат. Без лошадей, а скачет. Руки заместо лошадей‑то. Ежели такую телегу большую сделать—и лошадей не надо. Они корму просят, а кормить сейчас нечем. Сядут два человека — и катись. Всё возить можно, да и на сторону поехать лестно. Надо бы только шестерни приладить, тогда и воз можно нагружать и одному человеку легко будет скакать.

Он подтолкнул меня к двери и строго сказал:

— Сейчас кататься нельзя, перед гробами‑то.

Мы вышли на улицу и побежали к буераку. Мне захотелось посмотреть на речку и на келью бабушки Натальи, где сейчас жила тётя Маша. Моленной на прежнем месте уже не было, только кучами лежал каксй‑то мусор и обломки кирпичей, но старенькая кособокая жигулёвка стояла попрежнему с большим ржавым замком. Пластался за нею и пожарный сарай. Угнетала глухая тишина — и на той, горной, стороне и на нашем берегу. Не пели даже петухи, не кудахтали куры. И сразу же я увидел на верхнем порядке забитые обломками старых досок окошки и раскрытые крыши: стропила торчали, как кзсти, с которых содрали кожу и мясо.

— А где моленная‑то? — растерянно спросил я. — Люди‑то где? Вон и окошки забиты…

Сёма равнодушно и скучно разъяснил: моленную под школу разобрали. Земство строит. А чего люди‑то? Кои повымерли, кои в бегах от голоду да от страху, а кои от холеры прячутся. Пришла беда — беги кто куда. Вот только жрать всякий час хочется, хоть прясло гложи…

Что есть духу я бросился мимо пожарной к церкви: по ту сторону, за оградой, я увидел большой сруб, на верхних венцах которого сидели верхом два мужика и взмахивали топорами. Я забыл обо всём — и о холере, и о жутком безлюдье, и о Сёме—и бежал, задыхаясь от радости: моя мечта о школе осуществилась — я буду учиться, а не молиться!

Сруб стоял на высоком кирпичном фундаменте поодаль от церкви, на вершине пологого склона, который спускался к речке. Этот склон и низина до поздней осени зеленели свежей травой, но теперь он был опалён зноем и казался покрытым пеплом. Раньше здесь паслись лошади и телята, а сейчас только чернели грачи и галки и долбили землю своими клювами. Перед срубом широким ворохом лежали старые, сизые доски, свежий тёс и штабеля оконных рам. И тут же рядом стояли один за другим новые гробы. На срубе тяпали топорами пожарник Мосей и колченогий Архип. Эго они когда‑то строили моленную, а теперь переделывали её на школу. Я долго издали смотрел на сруб, на стариков и не мог понять, зачем стоят здесь гробы. Потом вспомнил, как дедушка говорил, что Архип и Мосей не поспевают сколачивать домовины для холерных покойников.

Радость мою погасила гнетущая тревога. Я не выдержал и со всех ног побежал домой.

Навстречу с падогом в руке, в китайке, степенно шла Паруша. Она ещё издали крикнула мне своим поющим басом:

— Вырос‑то, вырос‑то как, лён–зелён!.. Беги‑ка ко мне. золотой колосочек, да обойми меня!..

Я бросился к ней и крепко обхватил её шею, когда она низко наклонилась надо мною.

— Я об тебе, бабушка Паруша, бесперечь думал.

— Милый ты мой! Любовь‑то детская—чище гремучего родничка. А вот кудерьки‑то свои где потерял? Бывало, играли они у тебя, как колокольчики, а сейчас голова‑то, как луковка. Ну, да ведь гумно‑то не солома красит, а зерно. Пойдём‑ка со мною в избу‑то — маманьку твою приветить. И зачем только на беду дедушка вас вытребовал? Гляди‑ка. какое у нас бездолье‑то — и мор, и глад, и скорбь… По мытарствам ходит богородица…

И она пошла рядом со мною, кряжистая, уверенная в своей силе. И совсем не видно было, что она голодает и угнетена скорбью. Большое лицо сё с серыми усиками было строго задумчиво, но молодые умные глаза пытливо оглядывали меня.

— Нас бог хранит: болезнь‑то мимо избы проходит. Она грязь да нечисть любит. А мухи у меня в доме не живут: окошки — на ставнях, да дерюгой завешиваем. ЕдУ в погребе держим и чистоту блюдём. Водичка — свеженькая, из колодца. Вот как надо от холеры‑то оберегаться. А тут ещё голодная горячка людей косит: беда за бедой идёт и бедой погоняет. Землица‑то вся сгорела — в пепел обратилась.

Она вошла в избу с властным достоинством и, положив три поклона, сердито пробасила:

— Грязища‑то, духотища‑то какая у вас, Анна! И от мух отбоя нет — роями носятся, заразу сеют… Как только вас бог хранит? Мыть, чистить надо избу‑то, в лепоте держать, как моленную.

Мать со слезами бросилась к ней в распахнутые руки и застыла у неё на груди, вздрагивая от радостных рыданий. Паруша обнимала её и гладила по голове со слезами на глазах.

— Ну… полетала птичка на воле, а счастье‑то — ветер в поле…

Она мягко оттолкнула мать и с лукавой усмешкой в глазах уставилась на отца. Он вышел из‑за стола и поклонился ей в пояс. Но она повелительно отмахнулась от него.

— Теперьча сам хозяйничай, Василий. На чужой‑то стороне, чай, ума–разума набрался. Нам, старикам, — самим до себя, о грехах да о душе думать надо.

Дедушка попрежнему сидел за столом в переднем углу, маленький, грязно–седой, а бабушка опиралась о край лавки, скорбно стонала, как больная, но в этих стонах она изливала свою радость, что мы возвратились из кромешной чужой стороны и опять — дома. Мать стояла перед Парушей и не сводила с неё радостных глаз. А Паруша как будто совсем не замечала перемены в облике матери, хотя я знал, что она очень приметлива Должно быть, она не хотела конфузить мать и оберегала её от гнева деда и бабушки.

— А вот своих‑то бородачей из избы не гонишь… — съязвил дедушка: — У шабров‑то падогом легко распоряжаться.

Паруша с суровым весельем в глазах вскинула голову.

— А у меня в избе всегда лишняя крошка хлеба найдётся. Мне гнать своих бородачей нужды нет: я сама от них в келью уйду. Мне, старой, на покой пора, а молодые своим умом жиоут. Похвалюсь, Фома: у вас у всех земелька‑то перегорела от беззаботности — на шее у бога сидели. А у меня хоть и тощой колосок, а с малым зёрнышком. Мы её, матушку, и кормили и поили. Сколь навозу вывезли из буераков да сколь бочек воды вылили!.. Эх, Фома, Фома! У вас, стариков, мудрость‑то дряхлая да нищая. Вспомянешь Микитушку, старика праведного! Правда‑то его нетленная: без мирской помочи, без обчей заботе о земле не будет ни благости, ни радости, только Митрию Стодневу да Серёге Ивагичу корысть.

Эту свою речь ома говорила убеждённо, как обличение, но в голосе сё мягко зздыхала печаль и умное сожаление.

Дедушка хватался за бороду, беспокойно возился на месте, крякал, но делал вид, что слова Паруши для него — пустая бабья болтовня. Я давно знал, что он боигся её: он никогда на неё не кричал, а только отшучивался, отворачиваясь и поглаживая бороду Так и сейчас он спрятался от неё за шутливый вопрос:

— Аль ты, Паруша, приказчица у бога‑то, что по избам ходишь да на богову барщину наряжаешь?

Паруша села рядом с бабушкой и, уткнув клюшку в пол, с шутливой серьёзностью возвестила:

— Мне владычица велела Бовой быть с неразумными.

Отец сидел за столом и пристально рассматривал свои пальцы. Мать хлопотала в чулане над самоваром.

II

Как‑то вечером, когда багровое солнце потухало а дымной мгле, я стоял на краю крутого обрыва и смотрел на келью бабушки Натальи: ждал, когда с барщины пройдёт тётя Маша, чтоб издали помахать ей рукой.

На барских дрожках быстро спустились с горы и быстро переехали речку два студента в белых вышитых рубахах, в картузах с голубыми околышами Они свернули к нашему колодцу, и каряя лошадка, задирая вверх голову на гибкой шее, гордо остановилась под кручей, лохматой от лопухов и мать–мачехи. Студент, который правил лошадкой, старший сын Измайлова, подозвал одного из караульщиков, Ваньку Юлёнкова, и строго приказал ему:

— Ну‑ка брось свой дрючок, Иван! Подержи лошадь!

Ванька с подобострастной готовностью отшвырнул кол и с благоговением взял под уздцы лошадку, любовно вписаясь в неё глазами. Другой караульщик — Миколька, сын пожарника Мосея, ровесник Сёмы, — стоял, опираясь на кол, и с ухмылкой вглядывался в студентов, Я сбежал с крутого спуска и по дорожке в вётлах помчался к колодцу. Наверху, в густых зарослях ветвей, орали галки, словно они взбулгачились от приезда необычных людей. По хитрой и снисходительной уемгшке видно было, что Миколька относился к барам пренебрежительно и считал их чудаковатыми олухами и бездельниками.

Студент Измайлов совсем высох от чахотки, но был красивый, гордый, с юношеской бородкой, с маленькими усиками, с большими, строгими, как у отца, глазами. Другой студент был коренастый, большеголовый, белотелый парень, с круглым, по–мужицки простецким лицом, с густой рыжей шерстью на щеках и подбородке. Он всё ергмя улыбался, а когда здоровался с караульщиками, снял свой картуз, встряхнул длинными русыми волосами и засмеялся:

— Кого это вы здесь караулите, ребята? Да ещё с кольями… Страсть‑то какая!

— Чай, от холеры… — озлился вдруг Ванька Юлёнков, не отрываясь от морды лошади. — Староста нарядил. Ежели, бает, кто в колодец ведром или мордой сунется — колом по хребту. Это дохтора, бает, от большого ума такое распоряжение дали… — И он заикал от смеха, издеваясь над глупостью докторов.

Миколька дрыгал ногой и, хитро ухмыляясь, гудел себе под нос, как шмель:

— У нас бабы воем воют: мы их в тину загоняем — к колоде, Лунка‑то, вишь, какая длинная! Ну, а им там месить грязь‑то не по сердцу.

Студент засмеялся, и круглое лицо его стало очень хорошим.

— Святая истина, парень: сердце грязи не выносит — оно живёт чистотой и от грязи звереет. Колодец у вас проточный: вода постоянно очищается. Пускай женщины черпают воду прямо из сруба, Не отгоняйте их. А вот грязь и трясину мы известью протравим. Холера‑то — не в колодце, а в грязи.

Миколька облокотился на кол и, показывая щербатыэ зубы, вкрадчиво спросил:

— А за что это дохторов бьют на Волге? По дурости бают, что они народ морят.

Измайлов порывисто вскинул голову и вонзил в него вспыхнувшие гневом глаза.

— Дураки болтают, а ты, дурак, ехидничаешь да ещё кол схватил. На кого ты свой кол приготовил?

Весёлый студент, вероятно, был добряк: он сдвинул картуз на затылок и, подмигивая Микольке, захохотал.

— Это он, Дмитрий, от мух вместо хвоста отмахивается. Не пугай его.

А Миколька не сробел и с прежней усмешечкой простачка ответил:

— От мух‑то отчихаешься, а человек с человеком ино место только кольями говорит понятливо.

Весёлый студент как будто услышал в словах Микольки что‑то очень занятное и поразительное: он опять захохотал, покрутил головой и с восторженным изумлением крикнул Измайлову:

— Слышишь, Дмитрий, этого мудреца? У него, брат, боевой опыт. Сколько же тебе лет‑то, философ?

Миколька охотно ответил балагурным говорком:

— ЙЛениться бы, барин, пора, да беда — не пробилась борода.

Он сейчас был очень похож на своего отца — Мосея.

Молодой Измайлов стоял попрежнему строго, по-барски, но при последних словах Микольки сдержанно улыбнулся.

— У нас, Антон, мужик поиграть словами любит, складной речью пофорсить, — сказал он голосом, очень похожим на голос Митрия Стоднева, — звучным и красивым. — Он к тебе сразу не подойдёт, а прощупает со всех сторон, чтобы изучить твой характер. Лукавый народ, хотя и сплошь недоумки.

Иванка Юлёнков неожиданно завизжал сквозь смешливый кашель:

— Истинно так, барин. На что хошь надоумят. Ничего не стоит из корчаги колокол сделать аль невзвидимо башку в тину воткнуть за что почтёшь…

От его восторга лошадь испуганно вскинула голову, захрапела и попятилась.

— Трр, дурашка! Не бойся! Это люди меня боятся, а скотине я — мил–друг. Меня даже холера бережёт.

И неожиданно выпучил злые глаза на студентов.

— А вы, барчуки, за какой надобностью к нашему роднику прискакали? Это трясину‑то извёсткой белить? Чего выдумали! А может, у вас в мешке‑то вместо извёстки отрава насыпана? Холера‑то ведь неспроста появилась. По всей Расее господа народ травят. А для какого побыта? Не иначе, чтобы народ не плодился да землю у бар не захватил.

Студенты внимательно прислушивались к болтовне Иванки Юлёнкова, и я видел, что они встревожились: пристально следили за ним и косились на Микольку. Казалось, что взбешённый Измайлов готов был броситься на Юлёнкова: у него раздувались бледные ноздри, а рука с кнутом судорожно вздрагивала. Но весёлый, круглолицый студент, которого Измайлов называл Антоном, улыбался, изумлённо поднимая брови. Миколька стоял попрежнему невозмутимо, подрыгивал коленкой и сплёвывал слюну через зубы: как будто потешался и над студентом и над Юлёнковым.

— Это кто тебе такие сказки рассказывал? —пронизывая горячими глазами Юлёнкова, строго спросил Измайлов.

— Сказки–побаски, а в Чунаках вон мужики сцапали таких, как вы, у колодцев и проверили: дали воду собаке, она и сдохла.

Измайлов, жёлтый от бешенства, угрожающе шагнул к Юлёнкову, но вдруг повернулся к Микольке и подозвал его к себе взмахом руки.

— Ты тоже веришь этим дурацким наговорам, Николай?

Миколька с улыбкой себе на уме пожал плечами и неохотно проговорил сквозь зубы:

— Да кто знает… Он вам наплетёт с три короба… Он бесперечь лезет в драку, чтобы злость сорвать. Кто ему только бока не мял…

Юлёнков с глазами разъярённой собаки завизжал, взмахивая рукой:

— А в Черкасском, а в Волхонке?.. А в самом Саратове?.. Тоже сказки? Сколько там отравителей‑то побили?.. В Саратове вон и больницы подожгли да дохторов‑то в огонь кидали…

Лошадь тревожно пятилась и тащила за собой Юлёнкова, а он, упираясь, визжал: «трр! трр!..» — и рвал её за уздцы. Измайлов подошёл к ней, легко отшвырнул в сторону Юлёнкова и, ласково уговаривая её, стал гладить по шее.

— Дурака и лошадь не терпит.

Ванька торопливо схватил кол и, мстительно озираясь, трусливо отскочил к срубу колодца.

— Богатые всегда умны, а бедные все дураки. Я хоть бедный — голый, босой, голодный, — а караул с честью отвожу. Хоть вы и господа, а к колоде с вашим зельем в жизнь не подпущу.

Миколька, должно быть, стыдился перед господами за Ваньку, и ему, вероятно, зазорно было участвовать в скандале: он бросил кол в заросли крапивы и лопухов и охотно, без притворства на лице, подошёл к лошади.

— Дайте я подержу, Митрий Митрич, а вы чего надо — делайте.

Юлёнков рассвирепел, глаза его ослизли и налились кровью.

— Не пущу! Живота не пожалею!.. Мужиков взбулгачу…

Кол он держал на отлёте и, должно быть, воображал, что он очень страшен и студенты в ужасе ускачут обратно на барский двор. Но он, низенький, тщедушный, оборванный, был такой смешной и повизгивал с таким злобным отчаянием и плаксивой яростью, что засмеялся даже молодой Измайлов. Смеялся и Миколька, а студент Антон хохотал, размахивая руками. Неудержимо смеялся и я. В вётлах тоже хохотали галки. Из оврага, заваленного навозом и мусором и густо заросшего крапивой, плыл парной запах зелени и перегноя.

Антон спохватился и пошёл к дрожкам, где лежал мешок с известью. Он быстро развязал его, вынул из него пригоршню белого мучного порошка и, возвратившись, протянул Измайлову.

— Сыпь в лунку, Дмитрий! Гляди, Иван: ты думаешь, это холера, а я буду пить. Ведь ежели это, по-твоему, зараза — я первый от неё должен подохнуть.

Лунка, старинная, выдолбленная из цельного бревна, покрытая яркозелёной плесенью, была длинная. Врезанная в сруб комлем, она другим концом лежала на толстом обрубе колоды, тоже длинной и тоже выдолбленной из цельного столетнего дерева. Говорили, что это сооружение было сделано ещё задолго до «воли». Чёрная вязкая грязь жирно набухала от подпочвенной воды и сползала до самой речки, а за колодой густо покрывалась мать-мачехой и какой‑то мохнатой травой, усыпанной мелкими беленькими цветочками. Подойти к лунке, из которой лилась вода стеклянной струёй, можно было только по колено в грязи.

Антон высыпал извёстку в руки Измайлову, а сам, шлёпая ладонями, вскочил на дрожки, снял башмаки и чулки, засучил брюки выше колен и пошёл, посмеиваясь, к колоде. Утопая в грязи, он с удовольствием воскликнул:

— Ну, и холодная же грязца!.. И мягкая, как пух. Митя, сыпь понемножку! А ты, Иван, гляди, как я буду пить воду с извёсткой. Сыпь, Дмитрий!

И по тому, что он так просто, не по–барски, засучил штаны, весело покрикивая, пошагал по топкой грязи и приник лицом к концу лунки, он очень мне понравился. Миколька не отрывал от него глаз. Дмитрий у самого колодца высыпал из пригоршни извёстку, и вода в лунке быстро стекала к Антону молочно–голубой. Антон подставлял пригоршню под мутную струю и подносил ко рту. Иванка смотрел ошалело, но недоверчиво на Антона и укоризненно ухмылялся.

— Ну, так как же, Иван? — засмеялся Антон. — По-твоему выходит, что мы привезли холеру, а уж ежели я пил её вместе с водой, обязательно должен заболеть? А я вот и не заболею и здоровее тебя буду. Эта, брат, штука и холеру и всякую заразу выжигает. Видал, как она кипит с водой‑то? Вот то‑то же. В колодец я сыпать её не буду — вода в нём и без этого чистая и здоровая, а посыплю ею эту тину, чтобы гниль сварилась. Ну, как же, по–твоему, — надо или не надо сыпать‑то?

Иванка трудно молчал, судорожно дёргал губами в складках и поглядывал на бар с осовелой ненавистью. Он всегда отличался своей дурацкой мстительностью, скандалил по всякому пустяку, постоянно ввязывался в драку, а над ним издевались, и не было человека, который не бил бы его. Все считали его лишним и вредным мужиком.

После расправы над мужиками за самовольный захват барской земли он стал совсем безумным: то и дело ввязывался в драку с парнями, на сходе визжал до надрыва непонятную бестолочь, а по праздникам шатался по деревне, приставал к старикам, сидящим на завалинках, и так же надрывно кричал, что подожжёт барский двор и хоромы Митрия Стоднева. Я боялся его и жалел. Баба его умерла, коровёнка издохла, а он, голодный и оборванный, казался хуже галаха. И мне понятна была его мстительная ненависть к барам и к Стодневу: он от них не мог ждать ничего, кроме зла, и верил, что баре и мироеды только одного и хотят — переморить мужиков и захватить у них землю. Его душевой надел уже давно отобрал Митрий Стоднев, а он батрачил за кусок хлеба у своего шабра, старосты Пантелея, и за этот кусок хлеба Пантелей отобрал у него и усадебную полоску. Он уже не говорил, как все люди, а надрывно визжал и срывал своё отчаяние и неугасимую злость на кошках и собаках, которых он ловил на задворках и вешал у себя под навесом. Для ребятишек он был настоящим лиходеем: с гиканьем гонялся за ними и драл им волосы. Я хорошо помню, как он зимою подставлял валенки под салазки, которые неслись с горки, и парнишки кубарем летели в снег. С тех пор, как он ушиб меня на этой горке, я боялся встречаться с ним и считал его очень опасным человеком. В селе его презирали, считали лодырем и издевались над ним. Наши мужики, хотя и сами бедствовали и едва держались за свои осминники и дворишки, не любили слабосильных, робких и глупых вахлаков: они сами травили их, как паршивых собак. И тот же Миколька, парень себе на уме, как и отец, потешался сейчас над Юлёнковым, и я видел по его глазам, что он не прочь был натравить его на бар ради озорства.

— Ты, Ваня, кол‑то брось, а то баре подумают, что ты их глушить начнёшь. Подержи‑ка, Митрий Митрич, лошадку‑то — я тоже воды с извёсткой попью. Ванятке сюда и подойти нельзя — напугал он лошадь‑то: вишь, какой он у нас грозный.

Сначала я тоже недоверчиво встретил студентов, пережив ужасы на Девяти футах — на море, но, вспомнив, как Наташа и Марийка без боязни и охотно согласились ухаживать за холерными вместе с доктором на пароходе, я сбежал с пригорка и смело крикнул:

— Он — грозный на парнишек да кошек, а трус! Я тоже буду пить — сыпьте. Я на Девяти футах был, в Астрахани был — через всё прошёл. Он докторов боится, а его мухи заразят. Сыпьте!

Юлёнков вскинул кол на плечо и пошёл по крутой дорожке в гору по краю буерака. И по его туго согнутой спине и по торопливости цепких босых ног, похожих на копыта, видно было, что он не просто убежал отсюда от греха, а задумал булгачить народ. Наверху он побежал вдоль плетня крайнего двора. Миколька уже не усмехался, а опасливо поглядывал наверх.

— Давайте‑ка я разбросаю известь‑то, Митрий Митрич, — рассудительно предупредил он студентов. — От этого дурака добра не жди. Вы уезжайте, а я сам посею золы для веселья.

— Значит, струсил, Николай?

— Мне‑то что… — беспокойно усмехнулся Миколька. — Вот вас как бы не обидели. Народ сейчас не в себе: кругом беда. Люди сослепу на всё пойдут.

- — Ничего не будет, — строго, не угашая улыбки, сказал молодой Измайлов. — Не бойся. — Он сел верхом на дрожки, взял вожжи и кивнул головой Микольке, чтобы он отошёл от лошади. — Возьми отсюда мешок, Николай.

— А ежели прибегут мужики с кольями? — оторопело поглядывая наверх, беспокоился Миколька.

— Тем более не уедем.

— Правильно, Митя! —крикнул Антон. — Тащи, Николай, известь. А тебя, паренёк, на Девяти футах держали, говоришь? Любопытно. Об этом ты мне обязательно расскажешь. Как же ты туда попал?

Молодой Измайлов сидел на дрожках с вожжами в руках и недовольно поторапливал Антона. Он ни разу не взглянул наверх: должно быть, считал ниже своего достоинства обращать внимание на такого замухрышку, как Ванька Юлёнков.

Миколька положил мешочек на землю, а студент маленьким лоточком разбрасывал извёстку по грязи около колоды и от сруба колодца вдоль лунки. Он дружелюбно говорил с Миколькой:

— Читать умеешь? И книгами интересуешься? Э–э, брат, всех этих твоих Францилев и Георгов — долой! Приходи ко мне—я дам тебе книжки получше. Собаки злые? А вот сегодня вечерком поднимись к нам на откос, я выйду к тебе. Ну, и поговорим о всякой всячине…

Миколька, польщённый вниманием студента, охотно согласился и даже засмеялся от радости.

— Я ведь не такой, как наши мужики: в жизнь не поверю, чтобы дохтора да господа народ морили. А только берегитесь: Ванька‑то пошёл народ булгачить… Вечером-то приду… Можно ещё с собой привести одного–двух ребят?

— Конечно, приводи.

— А мне можно? —робко спросил я Антона. — Я тоже книжки читаю… Пушкина, Лермонтова, Кольцова…

— Ого, славная у вас дружина!

Рыбак крикнул рыбаку:

— Бросим сети мы в реку —

Вытащим язей! —

Шабров в полночь пригласили,

Да язей не наловили,

А нашли друзей!

Друзья‑то познаются в беде. Вот мы и побеседуем — пообсудим, как нам эту окаянную холеру из деревни вытурить. Я тоже на лекаря учусь и послан сюда земством. А ты, грамотей, бывалый паренёк, расскажешь, как вы на Девяти футах бедовали…

— Да ведь нам не велят ходить на ту сторону и сторонским к нам… — вкрадчиво напомнил Миколька.

Студент озадаченно поднял брови.

— Ах, да… верно… Впрочем, и мне от господ Измайловых влетит: медик прислан с холерой бороться, а сам её в дом тащит.

Этот студент сразу покорил меня — в нём всё было привлекательно: и весёлая простота, и словоохотливость, и размашистость. Даже студенческий картуз, казалось, смеялся у него на волосатой голове, а румяные щёки в жёлтой шерсти и вздёрнутый нос были жизнерадостны и беззаботны. Холерный мор в деревне и угрюмая тревога мужиков как будто совсем его не беспокоили. Студент Измайлов держался отчуждённо, по–барски, и видно было, что он недоволен поведением своего товарища: ему, должно быть, не нравилось, как он вёл себя с нами панибратски.

— Ну, поехали, Антон, хватит! —нетерпеливо крикнул он, укрощая коня, которого одолевали мухи. —Тебе ещё надо к больным… Погляди‑ка, наверху мужики собираются.

Высоко, у самого обрыва, откуда уступочками спускалась узенькая дорожка, плечом к плечу стояли пятеро бородатых мужиков с кольями и железными вилами. Они молча и раздумчиво смотрели на нас и не шевелились. Антон приказал Микольке отнести мешочек на дрожки и строговато крикнул мужикам:

— Скажите бабам, что воду из колодца можно и вёдрами брать, а не месить грязь! Мы её извёсткой засыпали. Только воду долго дома держать нельзя: пускай не ленятся свежую да студёную приносить.

Они оба вскочили на дрожки, и лошадь гибко и ладно пошагала к речке по пологому спуску. Блестяще-чёрные дрожки казались лёгкими, а оглобли, выгнутые, упругие, и маленькая дуга, тоже тоненькая и чёрная, были очень нарядны. Красивая, атласная, с гибкой шеей, лошадка бежала танцующим перебором ног.

Мужики стояли наверху, опираясь на вилы и колья, и смотрели на дрожки и на белую россыпь извёстки на чёрном месиве трясины перед длинной колодой. Только Иванка Юлёнков егозил перед ними, приседал, тыкал пальцем в землю и в стороны и, встряхивая бородёнкой, яростно повизгивал. Миколька глядел на мужиков и скалил зубы. Он весь сморщился от смеха и крикнул:

— Эка, приползли сюда от большого ума… Делать‑то нечего…

III

С утра до ночи брели, как больные, по улицам сторонние голодающие. Они подходили к каждой избе, стонали и ныли перед окнами. Одни были худые до жути, словно мёртвая кожа присохла к костям, другие, опухшие, синие, едва шагали и тупо молчали, только с натугой протягивали руки. И странно, детишки не плакали, а тоже казались полумёртвыми, словно разбухли от водянки. В открытых окошках чернела пустота, а если и выглядывали старик или баба, то безмолвно отмахивались от проходящих или показывали чёрный, как вар–смола, кусок и скорбно трясли головами. Потом караульщикам на околицах было приказано не пускать голодающих в село, и они брели по полям и, как саранча, поедали пустые колосья. Говорили, что мертвецы лежали по дорогам и межам и их закапывали на месте. А иных находили обглоданными до костей не то бродячими собаками, не то волками. Ещё издалека было видно, как на полях дрались в воздухе ястреба и вороньё, и люди по наряду шли с лопатами на эту суматоху стервятников.

Так встретила нас деревня в это страшное лето.

С Катей мы долго не встречались из‑за холеры, а Машу я однажды увидел с высокого нашего обрыва, когда она возвращалась с барщины домой — в избушку бабушки Натальи. Попрежнему она одета была по–бабьи — в широкий красный сарафан, а голова, повязанная белым платком, казалась рогатой от волосника. Она всплеснула руками и побежала по зеленому отложью к речке. Я спрыгнул на маленький оползень и, не думая о том, что могу полететь вниз по крутому и высокому обвалу и сломить себе голову, бессознательно прыгал по желтым кучкам осыпей и наискось сбежал к сырому берегу, заросшему крупными листьями мать–мачехи. Маша протягивала мне руки, смеялась и плакала. За этот год она стала выше и плотнее и превратилась из девки в настоящую зрелую женщину. Лицо ее, очень похожее на лицо дяди Ларивона, было и привлекательно–ласковое в улыбке, и упрямо–недоброе в крепко сжатых губах и опущенных углах рта. Только загар легкой дымкой покрыл ей кожу.

— Федя–а! —певуче закричала она на бегу. — Вырос‑то какой большой! И по стати не узнаешь — какой‑то другой стал, видать, что свет поглядел, учился да мучился…

— Чай, мы на ватаге были, — похвалился я. — А приехали — в селе‑то, словно на задах, в навозе очутились.

— Мать‑то где? Аль опять её в работищу запрягли да туркать начали? Вмиг бы к тебе через речку перешагнула, а не велят — холеру, мол, с берега на берег перенесешь…

— Дурость это! — убежденно сказал я. — Чай, холера‑то — от грязи да нечисти. Мухам‑то летать не запретишь.

Она засмеялась с ехидной злостью.

— А у нас тут только мухам — воля, а люди‑то — под кнутом да на аркане. Фильку‑то забрили, а я от свёкра убежала. Одна живу в баушкиной келье. Кривой-то хотел утащить — вожжами руки связать да орясиной погнать, а я от него кочергой отмахалась.

— А волосник‑то носишь… — заметил я. — Мама давно уж его сбросила.

Маша вспыхнула, рванулась ко мне и даже не заметила, как вошла босыми ногами в воду. Она пристально смотрела на меня, и в упрямых глазах её дрожал смех и жгучая злость. Я ещё не видал в её красивом лице такой мстительной гордости.

— Вот вы как на чужой‑то стороне от вольности заумничали!

И она невольно стянула на затылок платок вместе с волосником.

— Ну, я хоть и не была на стороне, а тоже сердцем закипела: наотмашь и свёкра и кого хошь хлестать научилась. Мне сейчас всё равно: то ли долю свою верёвочкой совью, то ли собаками меня затравят. Отцу‑то с матерью у дедушки не жить, — неожиданно закончила она. — Руки сейчас у меня развязаны: волю свою я и кулаками, и зубами, и кипятком отстою. У меня характер ларькин: с добрыми и я — добрая, а с ворогами — волчиха.

Она говорила со мною, как со взрослым: должно быть, почувствовала, что я уже не тот малолеток, которому она совала когда‑то огрызок карандаша или растрепанную книжку и лепетала со мной, как с ребенком. Она любила меня и по каким‑то неуловимым для меня самого признакам чутко понимала те перемены, какие произошли во мне за этот год. Маша пережила и жестокие насилия, и издевательства, и рабство. Дикое своенравие Ларивона и тиранство свёкра не сломили упрямого её нрава, а разожгли в её душе неукротимую злобу.

— А я всё ждала от тебя письмишка: вот, думаю, Феденька весточку мне пришлёт, и для меня, мол, на небе звёздочка вспыхнет. А ты, поди, меня и не вспоминал.

Я виновато отмахнулся.

— Чай, мы с мамой на краю света были: туда и птица не долетит. Да и работал с утра до ночи: и на плоту, и в кузнице, а потом заболел и без памяти валялся.

— А, батюшки! —ужаснулась она. — Неужли и тебя работищей мучили? То‑то, я вижу, себя перерос… и дикость нашу с тебя как ветром сдуло.

Я ободрился и пояснил ей:

— Там и люди хорошие были: чего только они на свете не видали!.. У нас тут Микитушка, Петя Стоднев да Володимирыч были, а там — Гриша–бондарь, Харитон, рыбаки Корней и Карп Ильич… А Гаврюшка, ровесник мой, поумнее Кузяря. И на Девяти футах мы чуть не пропали: захватили нас в мере и утащили в холерное стойбище. Насилу вырвались. Приехали — и здесь холера людей косит.

— И не говори, Федя! А всё молодые мрут. Стариков да старух она не трогает и детишек щадит, а самосильных валит. Меня‑то она не возьмёт — я не боюсь: за чистотой слежу. Только мать‑то как бы не свалилась: она ведь у тебя любит с больными да несчастными возиться. Ну, иди домой, а то вон караульщик колом грозит.

Она пошла по песку и по прибрежной траве, высокая, стройная, закинув голову назад. Это была опять прежняя Маша, которую я привык видеть в девках, — упрямая, неподатливая, своенравная.

Кузница стояла попрежнему закопченная, но покинутая Потапом и Петькой. Говорили, что мать Петьки умерла от холеры, а Потап сидит бирюком в избе и бесперечь пьёт брагу, а Петька один управляется со всем хозяйством. Мне так и не пришлось за эти дни увидеть его.

Не встречал я долго и Иванку Кузяря, а когда сказал Сёме, что хочу сбегать к нему, Сёма сделал страшные глаза и показал мне кулак.

— И не моги! У них после Кузи–Мази холера гнездо свила. Кузярь‑то сам со двора не выходит. Он сейчас, как Петька–кузнец, — весь дом на себе прёт.

Но когда я вскарабкался по красным оползням буерака на луку, — носом к носу столкнулся с Иванкой. Задыхаясь от радости, я бросился на шею моему былому Другу.

На худеньком, обожженном суховеями лице задрожала у него растерянная улыбка, и блеснули в горячих глазах искорки радостного удивления.

От пожарной широко шагал к нам длинноногий Миколька, заложив руки в карманы засаленных брюк, и с притворным ужасом кричал:

— Теперь ты совсем пропал, Федяшка! Ведь холера‑то в его избе место себе облюбовала. Окрутила она у него отца‑то, а Ванятку покрыла, как плесенью… Вот ты от него и заразился. Пойдём со мной скорей в пожарную — я тебя извёсткой обсыплю.

Кузярь насмешливо оглядел меня со всех сторон.

— Какой ты кургузый стал! И выше меня вырос. В Астрахани неудашно, поди, жили, ежели опять домой воротились. А я из села никуда не уеду: после тятьки-покойника всё хозяйство — на мне. Только одно у меня плохо: мамка не перестаёт маяться, а тятька вот, хоть здоровый был, да холера‑то не мамку, лядащую, схватила, а его. Должно, ошиблась сослепу.

В нем почувствовал я что‑то новое. Былой Кузярь — проказливый и задиристый парнишка — стал самосильным хозяином. Петька–кузнец тоже был заботливый работник, но в сравнении с Кузярем всегда казался мне тяжелодумом. На них обоих обрушилась беда: у одного умерла мать, а отец с горя запил, у другого умер отец, а мать, беспомощная, больная, была обузой в избе. И на того и на другого судьба надела ярмо домашних хлопот и ответственных обязанностей, которые по силе только взрослым мужикам. Но и тот и другой не струсили, не растерялись, а приняли свой крест как должное и неизбежное в их жизни. Только отнеслись к этому по–разному: Петька — спокойно, умственно, незаметно, а Иванка Кузярь — с нервным недовольством и, вероятно, с злыми слезами. Зная его нрав, я был уверен, что он не удержался поругать и мертвого отца и покричать на больную мать, которая выла от горя и отчаяния. С той же нервной злостью он, должно быть, на другой день принялся и за управление хозяйством.

Миколька скоморошничал:

— У меня всё село на виду: я — пожарник, а пожарник должен всё видеть — у кого что в избе и на дворе делается. И день и ночь — на страже. Везде по сторонам — зарева ночами… А чего делаю я, никто не догадывается. Вот холера людей косит, гроб за гробом на кладбище тащат, а парни с девками на гумнах да под вётлами обнимаются. Любови‑то сейчас лафа в самый раз: народ от страху в избах да в выходах прячется, а парни с девками на слободе гуляют. Парушины меня квашеной капустой кормят, а я им уж второй раз насос с бочкой по ночам даю.

Миколька казался женихом, и мы рядом с ним, высоким парнем, чувствовали себя коротышками. Но он почему‑то не гулял с парнями–однолетками, а привязался к нам и постоянно уговаривал меня с Кузярём приходить к нему в пожарную. А когда я спрашивал, почему он не дружит со взрослыми парнями, как Тит и Сёма, он обиженно тянул сипленьким фальцетиком, как у его отца:

— Да ну–у их!.. Они только о девках и калякают да брагу в складчину пьют. По гумнам прячутся. В орлянку играют аль в карты режутся. Кроме всякого озорства — стекла у бобылок выбить аль прясло разгородить у шабров, — ничего умнее не выдумают. А с вами хоть по–человечески поговоришь. Вы на чтение охотники, а я и сам чтение люблю. Федяшка вон и на стороне побывал, а у тебя, Ваня, в голове всякие выдумки.

Каждый день после полдника, когда взрослые спали, мы с Иванкой бежали в пожарную. В просторном сарае, где в ряд стояли синие и красные насосы на старых телегах, мы устраивались на дощатой лежанке и говорили о событиях в селе и в округе, и всегда я рассказывал им о том, что я видел и пережил на ватагах. Особенно волновали их бунты на промыслах. Поразило их действо о Стеньке Разине, которое представили бондари с Гришей и Харитоном во главе, и захватила быль об Иване Буяныче и страшная борьба рыбаков со штормом, о которой рассказывал Карп Ильич. Но Иванке больше всего понравилось, как тюлени выныривали из волн и слушали гармонь Харитона. Он хохотал и нетерпеливо спрашивал:

— А не плясали они, тюлени‑то? Поди, кувыркались да песни пели? Вот так чудо: собаки в море живут, как рыбы!.. А может, ты обманываешь нас, как я тебя с Наумкой обманывал? Ну, да пускай: быль аль небыль — всё одно гоже. А у нас здесь — чёрт ли! И выдумать‑то нечего — скучища лысая. Рази только вот холера гарь да мор принесла. Сколь её у нас ни опахивали вокруг деревни — полуголых баб в сохи запрягали, — а она словно взбесилась и за ними в село пришла.

Миколька умственно разъяснял:

— Это дурость, что холера из деревни в деревню, как белый дух, ходит.

Но мы меньше всего говорили о холере, о мертвецах и о голоде. Зловещая тишина в деревне, удушающая гарь, страшное багровое солнце, которое будто потухало на наших глазах, уже не казались нам жуткими: втроём мы как‑то легко чувствовали себя и всё свободное от работ по двору время проводили вместе. Кузярь часто убегал домой, чтобы присмотреть за матерью и за лошаденкой. Исчезал он незаметно и так же внезапно появлялся. А Миколька целыми сутками дежурил в пожарной.

— Мой родитель с колченогим Архипом всю жизнь строили дома для живых, а сейчас — домовины для покойников. Родитель песенки попевает да повизгивает: «Мне, — говорит, — на роду написано в новом доме людей встречать, а в домовине — провожать». Он весь век юродивым был да людей веселил и от барина с исправником не розги, а похвальбу получал: «Молодец, Мосей, ты — дурак лукавый. Ты и из гроба кукиш покажешь».

IV

В семье у нас застыла горестная тишина, словно все ждали какой‑то неведомой беды. Тит часто садился в передний угол, под образа, и гнусаво читал нараспев псалтырь «Помилуй мя, боже, по велицей милости твоей». Дедушка один уходил в поле, долго пропадал там и возвращался, измученный, скорбный, шатаясь на зыбких ногах, как больной. Он со стоном и кряхтеньем залезал на печь и лежал там, невнятно бормоча какие‑то свои думы. А бабушка Анна прислушивалась к нему и стонала с покорным и тягостным ожиданием в мутных глазах. Но отец чувствовал себя вольготно: он стал прыток, хлопотлив и всё время пропадал где‑то у шабров, а прибегал в избу форсисто, с затаённой мыслью в глазах. Сыгней приходил домой вечером, в грязном фартуке, косился на печь и лукаво подмигивал и мне, и Сёме, и отцу, если заставал его в избе. Он лихо встряхивал своими кудрями, снимал фартук и сразу же исчезал из избы. Тит провожал его злыми глазами и прерывал чтение обличительной жалобой:

— Вот… помчался, как жеребчик без узды… Кругом — напасть, слёзы, наказанье божье, а он — к бражникам, к своим лобовым… и тятеньки не боится…

Хоть он и был молодой парень, у которого еще не росла борода, но казался старше Сыгнея. Он с первых же дней после нашего приезда стал держаться отчужденно, молчал, обдумывая какие‑то свои тайные дела, и я видел, что к отцу он относился с враждебным презрением. Вероятно, Тит считал себя достойным мужиком и хозяином, а отца — прощелыгой и бездомником. Он возненавидел нас угрюмо и мстительно, словно мы явились в избу, как бродяги и дармоеды. Отец посмеивался и трунил над ним:

— Тит пыхтит да небо коптит, только глядит, что плохо лежит…

Тит, озираясь, мычал:

— А ты с жененкой только и норовишь по чужой стороне шататься да беззаконничать. Благодари бога, что тятенька тебя по этапу не пригнал.

Отец брезгливо косился на него и отшучивался:

— Сумей по–моему так на стороне пошататься, Титок.

И с притворным добродушием спрашивал его:

— Много ли подсобрал добра‑то, Титок? Чай, уж и прятать некуда?

Тит съёживался и немел от испуга.

Дядя Ларивон перед нашим приездом исчез куда‑то из села. Староста нарядил мужиков на нашей к на той стороне на розыски. Искали его два дня по гумнам, по полям, по мелколесью, но нигде не нашли. Говорили, что в сосновике и малиннике — в лесах, которые синели очень далеко за селом, — появились волки и стаями рыскали по округе, нападая на голодный деревенский скот. С барского двора верховые охотники, во главе с самим Измайловым, со сворой собак ездили на облавы и возвращались с богатой добычей. Толковали, что охотники видели в лесу, где раньше жил Ларивон с отцом, какие‑то стародавние лохмотья, но побрезговали захватить их с собою. Одни уверяли, что Ларивон с пьяных глаз забрел в лесную чащобу и его съели волки. Другие говорили, что в лесу‑то он сбросил рваный пиджачишко, чтобы обмануть людей, — волки, мол, его задрали, — а на самом деле убежал из села куда глаза глядят. Татьяна, жена Ларивона, повопила немного, а потом опять стала равнодушной и тупой, как дурочка.

Однажды примчался из Даниловки верхом на молодой карей лошадке Евлашка — сынишка тети Паши. Белобрысенький, кругленький, он соскочил с лошади как раз передо мною, засмеялся и сразу же заплакал:

— Мамыньку холера схватила… — пролепетал он, всхлипывая. — Лежит при смерти, и лица на ней нет. Похолодела вся, как покойница. «Скачи, бает, Евлаша, к баушке Анне — пускай, бает, приедет проститься со мной на исходе души». А тятенька коровой ревёт. Он за дохтуром поехал, а я — сюда. Горе‑то мне какое, Федя: умрёт мамынька‑то. Как я буду без неё жить‑то?..

Он бросился мне на шею и зарыдал.

На крыльцо выбежала мама и, пораженная, с широко распахнутыми глазами, тихо, словно крадучись, стала спускаться к нам по гнилым ступенькам.

— Евлашенька! —тоненьким дрожащим голоском пропела она: —Чего это ты?.. Аль с бедой приехал?

Евлашка оторвался от меня, бросился к маме и ткнулся ей в грудь.

— Тётенька Настя… мамынька‑то… холерой захворала. Помирает мамынька‑то… Я за баушкой Анной приехал. Запрягайте — поедем сейчас же…

— А пустят нас к вам? Ведь везде мужики с кольями караулят.

— У нас караульщиков нет.

— Да как же ты к нам‑то прорвался?

— У вас я тоже караульщиков не видел, только у выгона за пряслом мужик спит. Обнял кол и храпит.

Он засмеялся, но глаза его заливались слезами.

Дедушки в избе не было: он, как обычно, бродил до сумерек по полю, подолгу стоял на межах и скорбно смотрел на выжженные, лысые полосы ржей и овсов.

Когда мы ввели Евлашку в избу, бабушка затряслась, заплакала навзрыд, словно почуяла, что сынишка Паши примчался со страшной вестью. Евлашка прислонился к стенке кровати у порога и уткнулся лицом в свои руки. Бабушка опамятовалась и без обычных стонов приказала:

— Невестка, иди на двор, вели Титке аль Сёмке лошадь запрягать. Да сбегай в выход, вынь праздничную китайку, рукава, платок да коты. Сёмка меня отвезёт и нынче же воротится.

Мать умоляюще крикнула:

— Матушка, и я поеду, не оставлю тебя. За Пашенькой ходить буду… и днем и ночью…

— А дома‑то кто останется? Без бабы дом — содом!

— Я баушку Лукерью позову: она горазда по шабрам ходить. Ежели я Пашеньку‑то не увижу, я сама не своя буду. А поеду — может, я её и выхожу.

Бабушка растрогалась самозабвенным порывом матери и опять застонала:

— И дедушки нет… и Васянька куда‑то пропал… Беги, невестка, вели запрягать... Сердце у меня зашлось. А ты, Феденька, сбегай за Лукерьей‑то: пускай подомовничает. Горе‑то какое! Евлашенька, угостить‑то тебя, внучек, нечем — ни молочка, ни огурчика, ни щец нет…

И она опять затряслась от рыданий.

— Какая тут еда, баушка! —взвизгнул сквозь слезы Евлашка: — Ведь при смерти мамынька‑то! Скорее поедемте!.. Я без мамыньки‑то и дышать перестал.

Сёма запрягал в телегу нашего костлявого, облезлого Гнедка и озабоченно спрашивал его, вглядываясь в его морду:

— Доедем аль не доедем с тобой, Гнедко, до Даниловки‑то? Ну, да робеть нечего: по дороге бурьяну сорвёшь. А может, придётся ночевать с тобой в поле‑то?

И вдруг встряхнулся и повеселел:

— Как это я не догадался? Надо Евлашкину лошадь в пристяжку прицепить. А то ведь на полдороге Гнедко-< то встанет.

Бабушка с матерью, ослепнув от слез, уехали, не повидавшись ни с дедушкой, ни с отцом. Сёма возвратился ночью, а мать и бабушка остались в Даниловке. Приехали они дня через три, обливаясь слезами. Тётя Паша умерла у них на руках.

На деда и отца смерть Паши, казалось, не произвела впечатления. Дедушка перекрестился, взглянул на иконы и с равнодушной покорностью сказал:

— Чего же сделаешь? Бог дал, бог и взял. Всяк — от земли и в землю отыдет.

И он полез на печь, а мне было непонятно, почему он забирался на горячую печь, когда и на улице было душно и знойно. Но ему там было уютно и приятно, и потому, как обычно, он сразу же разомлел и промычал благочестиво и наставительно:

— С этого дня Василий да Титка с Федянькой по череду бесперечь кафизмы читать будут, а по вечерам стояние наложим на себя по большому началу — сорок лестовок с земными поклонами.