I

С самой весны не было дождей, и хлеба на полях выгорели. Редкая низенькая соломка щетинилась, как жнивьё, пустые колоски торчали кверху сухими кисточками Подсолнечники едва поднимались над землёй, маленькие их шляпки желтели на тонких стеблях с опаленными листьями. Всюду было пустынно на полях, и казалось, что они тяжело болели и мучительно стонали. Небо было огненное, на него больно было смотреть. Знойный воздух дымился удушливой гарью, а на горизонте мерцали пламенные марева. Грачи и галки изнурённо садились на сухую траву с растопыренными крыльями и широко раскрытыми клювами.

Мы ехали из Саратова с попутным мужиком, который возвращался домой через наше село. Мужик вез какой‑то товар своему лавочнику, и мы кое‑как ютились со своими вещишками между кулями и ящиками. Пара ребрастых лошадёнок через силу тянула воз, за сутки мы делали до трёх пряжек вёрст по десяти. Ехали больше по ночам из-зa удушливого зноя, и мне было жутко трястись на скрипучей телеге в багровой зловещей тьме: зарева далёких пожаров трепетали над горизонтом в разных местах и тревожили душу смутным предчувствием.

— Жгут и жгут… всё бар жгут… — оторопело бормотал мужик. — Лихая бяда… везде бяда…

Мужик был какой‑то ошарашенный, пыльный, в заскорузлой от пота и грязи рубахе, в измятом картузе, надвинутом на переносье. Из‑под козырька уныло торчал обветренный нос и растрёпанная рыжая бородёнка. На вопросы отца он отвечал редко и невнятно и только одно выговаривал тяжко, со стоном: «Бя–ада!.. Бя–ада да и только…» Хлеба у него не было и деньжонок не было, а мешок овса для лошадей получил ом в Саратове от купца, которому он доставил какое‑то сырьё от своего лавочника. Работал он у него батраком и ездил от него в извоз на мужичьих одрах. Кормили его всю дорогу мы, и он чуть не плакал от стыда.

Все сёла на большой дороге мы объезжали стороной: караульные мужики с сучковатыми кольями в руках отгоняли нас от околиц на пограничные межи. Так тогда охраняли народ от холеры.

Отец обычно шагал возле воза или спал, уткнувшись в тюки. Мать сидела, застывшая от дум и немой скорби. Иногда она склоняла голову к моему плечу, когда я сидел рядом с нею, и шептала едва слышно;

— И куда мы едем, зачем едем, Феденька? Что делать‑то станем?… Ведь в черноту, в бездолье едем. Только и гонит нас. неволя одна… Были бы крылья — улетела бы я опять на ватагу к вольнице нашей… Люди-то там какие были, сынок! С кровью мы оторвались от них… а никогда их не забыть…

Я сам страдал вместе с матерью, Не ватага и не Астрахань были мне милы: ватажная каторга, душные, грязные бараки, свирепое издевательство над людьми выматывание из них последних сил убивали не только слабых, но нередко и выносливых работниц и рабочих. Но там мы узнали и душевные радости и волнения. Мы сроднились там с людьми духовно сильными, которые научили нас видеть жизнь и людей по–новому и пережить счастье общей борьбы рабочих людей за своё человеческое бытьё. Мы за этот год выросли оба, почувствовали новую большую правду. А что ожидает нас теперь в родием селе, в старозаветной семье деда? И вот эти голодные мужики, которые гонят нас от сёл в полынные столбники–межи, казались мне зловещими чурами, предвещающими беды и гонения в родных местах.

В наше село въехали мы после долгих переговоров и споров с дурковатым Ванькой Юлёнковым, который притворялся, что не узнаёт нас. А при въезде на улицу мы остановились перед похоронным шествием: один за другим проносили мужики три гроба. Не слышно было ни рыданий, ни вопленья, как прежде было в обычае, да и люди не брели за гробами.

Дедушка с бабушкой вышли к нам навстречу из ворот, а за ними — Тит и Сёма. Бабушка заплакала, а дед со взъерошенными зелёными волосами шёл, подгибая коленки, и, улыбаясь, кричал пронзительно:

— Ну, явились наши бродяги! Мать, где кнут‑то? Выпороть их надо, чтоб не шатались по стороне.

Но я уже видел, что он шутит, и заметил, что в нём уже не было ничего страшного: он стал какой‑то измятый, надломленный. Он первый обнялся и поцеловался с отцом и с матерью, а с бабушкой мать долго стояла, положив ей голову на плечо, и обе они тряслись от рыданий. Дед пезернулся ко мне, и в глазах его мелькнул лукавый огонёк.

— Это кто тебя оболванил, астраканец? Общипали вихры—башка‑то горшком стала. Опоганился, поди, обмирщился. Кланяйся в ноги!

Но я упрямо насупился и попятился от него: кланяться в ноги я отвык. Этот приказ деда показался мне унизительным и обидным.

— A–а, не слушаться дедушку! Избаловался там, на ватаге‑то, арбешник?.. Ну‑ка, Титка, Сёмка, дайте‑ка мне чересседельник!

Но Сёма смеялся, обнимаясь со мною, а Тит с любопытством оглядывал отца и мать, одетых по–городски, и осудительно бормотал:

— Стыда‑то нет.., без волосника приехала…

В избе отец с матерью, как принято, помолились и в пояс поклонились и деду и бабушке. Дедушка сел за стол в передний угол, а отец — на конце стола. Тит сел на лавку поодаль, мы с Сёмой, как парнишки, — на лавке за бабушкой с матерью, перед шкафчиком с чайной посудой. Сёма тыкал меня в бок и шептал:

— Чудной ты какой стал, словно кургузый! Это зачем вихры‑то обкорнал? Вы с матерью совсем сторонние да мирские стали.

Дедушка строго внушал отцу, постукивая пальцем о стол:

— Кормить тебя не буду. Для лишних ртов у нас и крошки нет. Видал, как бог наказал народ неурожаем‑то? Ни зерна не соберём. У Митрия Стоднева приходится просить, как милостынку, за холсты да за пряжу, а деньгами, у кого они есть, втридорога дерёт Вон у холерных и душевую, и усадьбу, и избы за пуд муки в заклад берёт.

Бабушка вынесла из чулана чёрный, как уголь, кусок и простонала:

— Глядите, какой хлебец‑то едим… Не ножом режем, а топором рубим этот перегной…

Отец побледнел и, расчёсывая дрожащими пальцами бороду, проговорил срывающимся голосом:

— Мы, батюшка, тебе в тягость не будем: свой кусок хлеба достанем и лишнего места в избе не займем. Благослови меня раздельно от тебя жить.

Дед с каждым словом отца разгибал спину, поднимал голову, и я видел, как у него кровью наливалось лицо. Замирая, я ждал, что дедушка сейчас вскочит и ударит отца. Но он, должно быть, не мог нарушить стародавнего обычая— соблюдать благопристойность при свидании с женатым сыном после долгой разлуки. Вероятно, он был уверен, что отец не даст ему и руки на него поднять. Это почувствовали все: Тит оторопело отодвинулся дальше по лавке, Сёма изумленно таращил глаза на отца, а бабушка со стонами причитала:

— Хоть бы побаяли без греха… Отец! Васянька! Помолились бы… к богу бы поближе…

Дед взглянул на иконы и сгорбился. Дрожащей рукой он схватился за бороду, но сразу же уронил кулак на стол.

— Вот шлялся на стороне — и обасурманился И женёнка волосник потеряла Греха на душу не возьму — и так грехов много Неурожаем бог наказал, со всех полей и мешка не намолотить Живите сами по себе: с чем пришёл, с тем и уходи Раздела не будет: выделять тебе нечего. Кормись сам У Митрия Стоднева от хлеба амбары ломятся, а копейка‑то у него алтыном растёт.

Мать сорвалась с места и выбежала в сени. А бабушка рыхло поднялась со скамьи и со стоном пошла в чулан. Но у дверцы остановилась, у неё затряслись плечи: она плакала, закрыв лицо фартуком. Должно быть, она переживала какое‑то большое горе. Отец растерянно смотрел на неё, и я видел, что ему было жалко бабушку: он наморщил лоб и тяжело задышал. Только в этот момент я заметил, как грязно и неприютно в избе, как сгорбился и одряхлел дед, словно перенёс тяжкую болезнь и ещё не выздоровел: не было уже в нём прежней гнетущей силы, и сам он раздавлен нуждой. Кати не было уже в семье, и без неё стало нудно и пусто. Бабушка подошла ко мне и прижала к себе мою голову.

— Приехал вот, внучек, и словно звёздочка у нас засветилась Голосок‑то твой так у меня в сердце и звенит. Тосковала‑то я как по тебе! А очутился около меня — и нечем тебя попотчевать: ни кашки нет, ни молочка нет. Никогда ещё мы так не бедствовали… И чего дедушке вздумалось вытребовать вас — ума не приложу. Всё‑таки деньжонки высылали бы, а сейчас — ложись в гроб да помирай.

Дед, как и прежде, прикрикнул на неё, встряхнув бородой:

— Ну, понесла кобыла, только лягнуть забыла… Не завидуй, от других не отстанем: подохнем не ныне — завтра. Вон гробы‑то один за другим тащат — холера подряд всех косит. Архипу да Мосею — работы невпроворот.

И вдруг он поразил меня внезапной переменой: он жалко улыбнулся, показав из‑под усов стёртые зубы, и старческим голосом кротко попросил:

— Дал бы ты, Васянька, хоть рублика три… Муки бы я купил у Митрия аль у Пантелея…

Отец, потрясённый, встал и, прижав ладонь к груди, косноязычно пробормотал:

— Да ты чего это, батюшка?.. Аль я… аль я враг родной крови?..

И у него затряслась борода, а глаза налились слезами. Он торопливо вытащил из кармана портмонет и, нагнувшись над столом, подвинул его к дедушке.

— Вот, батюшка… чего есть при мне — всё твоё.

Дедушка взял портмонет, осмотрел со всех сторон и вытряхнул деньги на стол. Зазвенела мелочь, и упало несколько бумажек. Дед тщательно пересчитал их, потом собрал серебрушки и медь. Отец сидел, обхватив голову руками и опираясь на локти.

Бабушка шептала мне, всхлипывая и постанывая:

— Дедушка‑то у нас какой стал!.. Кручина‑то его как скрутила!..

Тит опять придвинулся к столу и жадно смотрел на руки дедушки. А Сёма хвалился, подталкивая меня локтем:

— Ежели бы я не делал всякой всячины, да тятенька не продавал бы на барском дворе, да не препоручал бы продавать на базаре в Петровске, мы бы ноги протянули…

Вбежала мать с какими‑то обновками и положила их на лавку около меня. Она встряхнула пунцовую пахучую рубашку и подала дедушке.

— Не обессудь, батюшка, на подарочке… Не дорога копейка — дорога слеза.

Дед покосился на рубашку и на мать и гневно прикрикнул на неё.

— Волосник‑то надень! Басурманкой в дом влетела… Возьми рубашку, мать!

Мать не испугалась, словно нз слышала окрика дедушки. Она с поклоном передала рубашку бабушке, взяла с лавки большой кубовый платок и развернула его.

— Для тебя от чистого сердца, матушка.

Бабушка растрогалась и заплакала.

— Куда уж носить‑то… и на люди с таким добром не покажешься: везде — смерть да беда.

Но мать с радостным блеском в глазах подбежала к Титу, а потом к Сёме и положила им на плечи сарпинковые рубашки. Тиг схватил подарок, крепко зажал в руке и выбежал из избы, а Сёма по старой привычке промычал:

— Спасёт Христос, невестка!

Я заметил, что дедушка отодвинул портмонет к отцу, за ним — часть денег, а перед собой оставил пять рублевых бумажек и мелочь.

— Бери! И тебе надо на обзаведенье. А чего у тебя ещё спрятано — не спрашиваю: бог тебе судья.

Отец встал и, подняв брови, сказал торжественно:

— Я, батюшка, весь перед тобой. Почитал тебя и почитаю. Милости прошу благословить нас с Настасьей родительским созетом и молитвой.

Дедушка снисходительно буркнул:

— Бог благословит. Живите, как хотите.

А бабушка простонала:

— О–отец, раскрой сердце‑то своё ради благости… Смерть‑то ведь по дворам ходит да косит…

Мы выбежали с Сёмой на улицу и наткнулись на вереницу гробов. Их несли высоко на носилках по двое человек. Позади них брела маленькая кучка баб и стариков.

— Холера! —ужаснулся Сёма и рванул меня обратно. —Бежим назад, а то она, как чадом, опалит нас.

Мы вбежали во двор и захлопнули калитку. Я смотрел в щёлку, но не на жёлтые гробы, плавно колыхавшиеся на носилках над волосатыми и бородатыми головами мужиков, а на щебечущих касаток, которые носились низко над дорогой и над гробами. И странно, беспокоило меня одно — душная гарь, дымная мгла в воздухе до самого неба, словно тлела и обугливалась земля. Солнце казалось сквозь эту мглу мёртвым и твёрдым, как остывающее железо.

— А где Катя? —спросил я — спросил потому, что без неё изба как будто помертвела.

Сёма осудительно проворчал:

— Аль не знаешь, где? Её зимой ещё Киселёвы высватали. Связалась с Яшкой, а тятенька хотел ей выволочку дать, да сам испугался, как бы слава по селу не пошла да как бы ворота не вымазали. Только кладку хорошую выпросил: двадцать целковых. А сейчас она у Киселёвых — словно сама свекровь.

И неожиданно засмеялся.

— А Сыгнейка — у чеботаря. Ну и мастер стал! Осенью в солдаты забреют — лобовой.

— Надо бы Кузяря увидать…

— Примчится твой Кузярь. На нём сейчас лежит всё хозяйство: Кузя–Мазя от холеры умер, а Груня и не встаёт — брюхом мучается.

Сёма даже руками хлопнул по бёдрам от удивления.

— Вот чудо‑то: отец‑то здоровый был, а мать пластом лежит, как щепка стала Её обошла холера‑то, а Кузю-Мазю в сутки скрутила. А чего ты о тётке Маше не спрашиваешь? — упрекнул он меня, но был рад, что первый сообщит мне новость о ней. — Когда Фильку‑то забрили, она от Максима ушла в бабушкину келью и стала на барщину ходить. Максим хотел её на аркане привести, а она у Ларивона спряталась. Он — туда. А Ларивон — недуром на него: все кости ему пересчитал. Я. бает, не тебе, а Фильке её пропил. Мой грех — мой и ответ. Не дам, бает, её в обиду. А ежели ещё раз на нашу сторону заявишься— и другой глаз выбью.

Сёма взвывал, повизгивал, размахивал руками, изображая и голосом и всем телом то Ларивона, то Максима, и смеялся, увлечённый своим рассказом.

Когда гробы скрылись за кладовыми Митрия Стоднева, Сёма раскрыл калитку и вытолкнул меня на улицу. На широкой луке, жёлтой от сгоревшей травы, было пусто, а избы и амбары на той стороне, на горе, казались далёкими и мутными. Всюду была глухая тишина и безлюдье, но это была не сонная, не спокойная тишина: я чувствовал, что люди замерли от страха и прячутся в своих избах, кладовых и выходах. И мне слышался скорбный голос бабушки Анны: «По грехам нашим господь посылат велику беду на нашу страну…» И как‑то не верилось, что я опять в своей деревне: она как будто та же — и избы такие же, и лука, и заречные взгорья, и вётлы за рекой, внизу, так же густо зеленеют, но всюду — немая жуткая тревога. И эта страшная холера представлялась мне таинственной тенью, которая бродит по селу и несёт с собою моровое поветрие. Но Сёма не унывал? он попрежнему занят был своими сооружениями и, очевидно, только о них и думал. Холера беспокоила его не больше, чем бывало мирской бык: забодает он того, кто нечаянно попался ему на дороге. Не отходи от своего двора, не шатайся по шабрам, не ротозейничай, когда несут гробы, —и холера минует и не оглянется. Он не говорил ни о холере, ни о покойниках, ни о бедствиях, которые обрушились на мужиков: это его мало интересовало, потому что это было непонятно и странно и угнетало душу, а интересовался он только живыми людьми, их простенькими делами и своими поделками.

— За этот год я уж не знай сколь сделал разных разностей… Тятенька всё их продавал. Я всю семью своим рукомеслом кормлю.

И он самодовольно засмеялся.

— А сейчас я покажу тебе, чего я выдумал. Ничего нет лучше, ежели люди тебе дивуются. Тогда на душе‑то словно пасха с колокольным звоном.

Мы прошли с ним в выход, спустились по покатой дорожке глубоко вниз, в сумеречную клеть, где хранились в сундуках наряды и одежда, а на полках лежали всякие домашние вещи — сита, решёта, сбруя, прошлогодняя кудель, священные книги и какой‑то железный лом. Ослеплённый знойной гарью и солнцем, я сначала утонул в прохладном мраке подземелья, но потом привык к фиолетовым сумеркам и увидел на земле стружки, чурбачки, плотничьи инструменты и среди них — аккуратненькую тележку, похожую на тарантас. Колёса были тоненькие, ошипованные, ступицы и спины — красиво выструганные. Перед сиденьем торчали две железные ручки. Сёма любовно потрогал и погладил тележку и прокатил её вокруг толстого чурбака, в котором торчал маленький топорик. Ручки замахали взад и вперёд поочерёдно, и тарантасик застрекотал и зазвенел колёсами по неровности пола. Сёма радостно засмеялся и посмотрел на меня ожидающим взглядом.

— Что, брат, ага?

Я очарованно любовался этой диковиной и не мог выговорить слова от восхищения.

— То‑то, брат! Я знал, что ты приедешь, и надумал сделать самокат. Без лошадей, а скачет. Руки заместо лошадей‑то. Ежели такую телегу большую сделать—и лошадей не надо. Они корму просят, а кормить сейчас нечем. Сядут два человека — и катись. Всё возить можно, да и на сторону поехать лестно. Надо бы только шестерни приладить, тогда и воз можно нагружать и одному человеку легко будет скакать.

Он подтолкнул меня к двери и строго сказал:

— Сейчас кататься нельзя, перед гробами‑то.

Мы вышли на улицу и побежали к буераку. Мне захотелось посмотреть на речку и на келью бабушки Натальи, где сейчас жила тётя Маша. Моленной на прежнем месте уже не было, только кучами лежал каксй‑то мусор и обломки кирпичей, но старенькая кособокая жигулёвка стояла попрежнему с большим ржавым замком. Пластался за нею и пожарный сарай. Угнетала глухая тишина — и на той, горной, стороне и на нашем берегу. Не пели даже петухи, не кудахтали куры. И сразу же я увидел на верхнем порядке забитые обломками старых досок окошки и раскрытые крыши: стропила торчали, как кзсти, с которых содрали кожу и мясо.

— А где моленная‑то? — растерянно спросил я. — Люди‑то где? Вон и окошки забиты…

Сёма равнодушно и скучно разъяснил: моленную под школу разобрали. Земство строит. А чего люди‑то? Кои повымерли, кои в бегах от голоду да от страху, а кои от холеры прячутся. Пришла беда — беги кто куда. Вот только жрать всякий час хочется, хоть прясло гложи…

Что есть духу я бросился мимо пожарной к церкви: по ту сторону, за оградой, я увидел большой сруб, на верхних венцах которого сидели верхом два мужика и взмахивали топорами. Я забыл обо всём — и о холере, и о жутком безлюдье, и о Сёме—и бежал, задыхаясь от радости: моя мечта о школе осуществилась — я буду учиться, а не молиться!

Сруб стоял на высоком кирпичном фундаменте поодаль от церкви, на вершине пологого склона, который спускался к речке. Этот склон и низина до поздней осени зеленели свежей травой, но теперь он был опалён зноем и казался покрытым пеплом. Раньше здесь паслись лошади и телята, а сейчас только чернели грачи и галки и долбили землю своими клювами. Перед срубом широким ворохом лежали старые, сизые доски, свежий тёс и штабеля оконных рам. И тут же рядом стояли один за другим новые гробы. На срубе тяпали топорами пожарник Мосей и колченогий Архип. Эго они когда‑то строили моленную, а теперь переделывали её на школу. Я долго издали смотрел на сруб, на стариков и не мог понять, зачем стоят здесь гробы. Потом вспомнил, как дедушка говорил, что Архип и Мосей не поспевают сколачивать домовины для холерных покойников.

Радость мою погасила гнетущая тревога. Я не выдержал и со всех ног побежал домой.

Навстречу с падогом в руке, в китайке, степенно шла Паруша. Она ещё издали крикнула мне своим поющим басом:

— Вырос‑то, вырос‑то как, лён–зелён!.. Беги‑ка ко мне. золотой колосочек, да обойми меня!..

Я бросился к ней и крепко обхватил её шею, когда она низко наклонилась надо мною.

— Я об тебе, бабушка Паруша, бесперечь думал.

— Милый ты мой! Любовь‑то детская—чище гремучего родничка. А вот кудерьки‑то свои где потерял? Бывало, играли они у тебя, как колокольчики, а сейчас голова‑то, как луковка. Ну, да ведь гумно‑то не солома красит, а зерно. Пойдём‑ка со мною в избу‑то — маманьку твою приветить. И зачем только на беду дедушка вас вытребовал? Гляди‑ка. какое у нас бездолье‑то — и мор, и глад, и скорбь… По мытарствам ходит богородица…

И она пошла рядом со мною, кряжистая, уверенная в своей силе. И совсем не видно было, что она голодает и угнетена скорбью. Большое лицо сё с серыми усиками было строго задумчиво, но молодые умные глаза пытливо оглядывали меня.

— Нас бог хранит: болезнь‑то мимо избы проходит. Она грязь да нечисть любит. А мухи у меня в доме не живут: окошки — на ставнях, да дерюгой завешиваем. ЕдУ в погребе держим и чистоту блюдём. Водичка — свеженькая, из колодца. Вот как надо от холеры‑то оберегаться. А тут ещё голодная горячка людей косит: беда за бедой идёт и бедой погоняет. Землица‑то вся сгорела — в пепел обратилась.

Она вошла в избу с властным достоинством и, положив три поклона, сердито пробасила:

— Грязища‑то, духотища‑то какая у вас, Анна! И от мух отбоя нет — роями носятся, заразу сеют… Как только вас бог хранит? Мыть, чистить надо избу‑то, в лепоте держать, как моленную.

Мать со слезами бросилась к ней в распахнутые руки и застыла у неё на груди, вздрагивая от радостных рыданий. Паруша обнимала её и гладила по голове со слезами на глазах.

— Ну… полетала птичка на воле, а счастье‑то — ветер в поле…

Она мягко оттолкнула мать и с лукавой усмешкой в глазах уставилась на отца. Он вышел из‑за стола и поклонился ей в пояс. Но она повелительно отмахнулась от него.

— Теперьча сам хозяйничай, Василий. На чужой‑то стороне, чай, ума–разума набрался. Нам, старикам, — самим до себя, о грехах да о душе думать надо.

Дедушка попрежнему сидел за столом в переднем углу, маленький, грязно–седой, а бабушка опиралась о край лавки, скорбно стонала, как больная, но в этих стонах она изливала свою радость, что мы возвратились из кромешной чужой стороны и опять — дома. Мать стояла перед Парушей и не сводила с неё радостных глаз. А Паруша как будто совсем не замечала перемены в облике матери, хотя я знал, что она очень приметлива Должно быть, она не хотела конфузить мать и оберегала её от гнева деда и бабушки.

— А вот своих‑то бородачей из избы не гонишь… — съязвил дедушка: — У шабров‑то падогом легко распоряжаться.

Паруша с суровым весельем в глазах вскинула голову.

— А у меня в избе всегда лишняя крошка хлеба найдётся. Мне гнать своих бородачей нужды нет: я сама от них в келью уйду. Мне, старой, на покой пора, а молодые своим умом жиоут. Похвалюсь, Фома: у вас у всех земелька‑то перегорела от беззаботности — на шее у бога сидели. А у меня хоть и тощой колосок, а с малым зёрнышком. Мы её, матушку, и кормили и поили. Сколь навозу вывезли из буераков да сколь бочек воды вылили!.. Эх, Фома, Фома! У вас, стариков, мудрость‑то дряхлая да нищая. Вспомянешь Микитушку, старика праведного! Правда‑то его нетленная: без мирской помочи, без обчей заботе о земле не будет ни благости, ни радости, только Митрию Стодневу да Серёге Ивагичу корысть.

Эту свою речь ома говорила убеждённо, как обличение, но в голосе сё мягко зздыхала печаль и умное сожаление.

Дедушка хватался за бороду, беспокойно возился на месте, крякал, но делал вид, что слова Паруши для него — пустая бабья болтовня. Я давно знал, что он боигся её: он никогда на неё не кричал, а только отшучивался, отворачиваясь и поглаживая бороду Так и сейчас он спрятался от неё за шутливый вопрос:

— Аль ты, Паруша, приказчица у бога‑то, что по избам ходишь да на богову барщину наряжаешь?

Паруша села рядом с бабушкой и, уткнув клюшку в пол, с шутливой серьёзностью возвестила:

— Мне владычица велела Бовой быть с неразумными.

Отец сидел за столом и пристально рассматривал свои пальцы. Мать хлопотала в чулане над самоваром.

II

Как‑то вечером, когда багровое солнце потухало а дымной мгле, я стоял на краю крутого обрыва и смотрел на келью бабушки Натальи: ждал, когда с барщины пройдёт тётя Маша, чтоб издали помахать ей рукой.

На барских дрожках быстро спустились с горы и быстро переехали речку два студента в белых вышитых рубахах, в картузах с голубыми околышами Они свернули к нашему колодцу, и каряя лошадка, задирая вверх голову на гибкой шее, гордо остановилась под кручей, лохматой от лопухов и мать–мачехи. Студент, который правил лошадкой, старший сын Измайлова, подозвал одного из караульщиков, Ваньку Юлёнкова, и строго приказал ему:

— Ну‑ка брось свой дрючок, Иван! Подержи лошадь!

Ванька с подобострастной готовностью отшвырнул кол и с благоговением взял под уздцы лошадку, любовно вписаясь в неё глазами. Другой караульщик — Миколька, сын пожарника Мосея, ровесник Сёмы, — стоял, опираясь на кол, и с ухмылкой вглядывался в студентов, Я сбежал с крутого спуска и по дорожке в вётлах помчался к колодцу. Наверху, в густых зарослях ветвей, орали галки, словно они взбулгачились от приезда необычных людей. По хитрой и снисходительной уемгшке видно было, что Миколька относился к барам пренебрежительно и считал их чудаковатыми олухами и бездельниками.

Студент Измайлов совсем высох от чахотки, но был красивый, гордый, с юношеской бородкой, с маленькими усиками, с большими, строгими, как у отца, глазами. Другой студент был коренастый, большеголовый, белотелый парень, с круглым, по–мужицки простецким лицом, с густой рыжей шерстью на щеках и подбородке. Он всё ергмя улыбался, а когда здоровался с караульщиками, снял свой картуз, встряхнул длинными русыми волосами и засмеялся:

— Кого это вы здесь караулите, ребята? Да ещё с кольями… Страсть‑то какая!

— Чай, от холеры… — озлился вдруг Ванька Юлёнков, не отрываясь от морды лошади. — Староста нарядил. Ежели, бает, кто в колодец ведром или мордой сунется — колом по хребту. Это дохтора, бает, от большого ума такое распоряжение дали… — И он заикал от смеха, издеваясь над глупостью докторов.

Миколька дрыгал ногой и, хитро ухмыляясь, гудел себе под нос, как шмель:

— У нас бабы воем воют: мы их в тину загоняем — к колоде, Лунка‑то, вишь, какая длинная! Ну, а им там месить грязь‑то не по сердцу.

Студент засмеялся, и круглое лицо его стало очень хорошим.

— Святая истина, парень: сердце грязи не выносит — оно живёт чистотой и от грязи звереет. Колодец у вас проточный: вода постоянно очищается. Пускай женщины черпают воду прямо из сруба, Не отгоняйте их. А вот грязь и трясину мы известью протравим. Холера‑то — не в колодце, а в грязи.

Миколька облокотился на кол и, показывая щербатыэ зубы, вкрадчиво спросил:

— А за что это дохторов бьют на Волге? По дурости бают, что они народ морят.

Измайлов порывисто вскинул голову и вонзил в него вспыхнувшие гневом глаза.

— Дураки болтают, а ты, дурак, ехидничаешь да ещё кол схватил. На кого ты свой кол приготовил?

Весёлый студент, вероятно, был добряк: он сдвинул картуз на затылок и, подмигивая Микольке, захохотал.

— Это он, Дмитрий, от мух вместо хвоста отмахивается. Не пугай его.

А Миколька не сробел и с прежней усмешечкой простачка ответил:

— От мух‑то отчихаешься, а человек с человеком ино место только кольями говорит понятливо.

Весёлый студент как будто услышал в словах Микольки что‑то очень занятное и поразительное: он опять захохотал, покрутил головой и с восторженным изумлением крикнул Измайлову:

— Слышишь, Дмитрий, этого мудреца? У него, брат, боевой опыт. Сколько же тебе лет‑то, философ?

Миколька охотно ответил балагурным говорком:

— ЙЛениться бы, барин, пора, да беда — не пробилась борода.

Он сейчас был очень похож на своего отца — Мосея.

Молодой Измайлов стоял попрежнему строго, по-барски, но при последних словах Микольки сдержанно улыбнулся.

— У нас, Антон, мужик поиграть словами любит, складной речью пофорсить, — сказал он голосом, очень похожим на голос Митрия Стоднева, — звучным и красивым. — Он к тебе сразу не подойдёт, а прощупает со всех сторон, чтобы изучить твой характер. Лукавый народ, хотя и сплошь недоумки.

Иванка Юлёнков неожиданно завизжал сквозь смешливый кашель:

— Истинно так, барин. На что хошь надоумят. Ничего не стоит из корчаги колокол сделать аль невзвидимо башку в тину воткнуть за что почтёшь…

От его восторга лошадь испуганно вскинула голову, захрапела и попятилась.

— Трр, дурашка! Не бойся! Это люди меня боятся, а скотине я — мил–друг. Меня даже холера бережёт.

И неожиданно выпучил злые глаза на студентов.

— А вы, барчуки, за какой надобностью к нашему роднику прискакали? Это трясину‑то извёсткой белить? Чего выдумали! А может, у вас в мешке‑то вместо извёстки отрава насыпана? Холера‑то ведь неспроста появилась. По всей Расее господа народ травят. А для какого побыта? Не иначе, чтобы народ не плодился да землю у бар не захватил.

Студенты внимательно прислушивались к болтовне Иванки Юлёнкова, и я видел, что они встревожились: пристально следили за ним и косились на Микольку. Казалось, что взбешённый Измайлов готов был броситься на Юлёнкова: у него раздувались бледные ноздри, а рука с кнутом судорожно вздрагивала. Но весёлый, круглолицый студент, которого Измайлов называл Антоном, улыбался, изумлённо поднимая брови. Миколька стоял попрежнему невозмутимо, подрыгивал коленкой и сплёвывал слюну через зубы: как будто потешался и над студентом и над Юлёнковым.

— Это кто тебе такие сказки рассказывал? —пронизывая горячими глазами Юлёнкова, строго спросил Измайлов.

— Сказки–побаски, а в Чунаках вон мужики сцапали таких, как вы, у колодцев и проверили: дали воду собаке, она и сдохла.

Измайлов, жёлтый от бешенства, угрожающе шагнул к Юлёнкову, но вдруг повернулся к Микольке и подозвал его к себе взмахом руки.

— Ты тоже веришь этим дурацким наговорам, Николай?

Миколька с улыбкой себе на уме пожал плечами и неохотно проговорил сквозь зубы:

— Да кто знает… Он вам наплетёт с три короба… Он бесперечь лезет в драку, чтобы злость сорвать. Кто ему только бока не мял…

Юлёнков с глазами разъярённой собаки завизжал, взмахивая рукой:

— А в Черкасском, а в Волхонке?.. А в самом Саратове?.. Тоже сказки? Сколько там отравителей‑то побили?.. В Саратове вон и больницы подожгли да дохторов‑то в огонь кидали…

Лошадь тревожно пятилась и тащила за собой Юлёнкова, а он, упираясь, визжал: «трр! трр!..» — и рвал её за уздцы. Измайлов подошёл к ней, легко отшвырнул в сторону Юлёнкова и, ласково уговаривая её, стал гладить по шее.

— Дурака и лошадь не терпит.

Ванька торопливо схватил кол и, мстительно озираясь, трусливо отскочил к срубу колодца.

— Богатые всегда умны, а бедные все дураки. Я хоть бедный — голый, босой, голодный, — а караул с честью отвожу. Хоть вы и господа, а к колоде с вашим зельем в жизнь не подпущу.

Миколька, должно быть, стыдился перед господами за Ваньку, и ему, вероятно, зазорно было участвовать в скандале: он бросил кол в заросли крапивы и лопухов и охотно, без притворства на лице, подошёл к лошади.

— Дайте я подержу, Митрий Митрич, а вы чего надо — делайте.

Юлёнков рассвирепел, глаза его ослизли и налились кровью.

— Не пущу! Живота не пожалею!.. Мужиков взбулгачу…

Кол он держал на отлёте и, должно быть, воображал, что он очень страшен и студенты в ужасе ускачут обратно на барский двор. Но он, низенький, тщедушный, оборванный, был такой смешной и повизгивал с таким злобным отчаянием и плаксивой яростью, что засмеялся даже молодой Измайлов. Смеялся и Миколька, а студент Антон хохотал, размахивая руками. Неудержимо смеялся и я. В вётлах тоже хохотали галки. Из оврага, заваленного навозом и мусором и густо заросшего крапивой, плыл парной запах зелени и перегноя.

Антон спохватился и пошёл к дрожкам, где лежал мешок с известью. Он быстро развязал его, вынул из него пригоршню белого мучного порошка и, возвратившись, протянул Измайлову.

— Сыпь в лунку, Дмитрий! Гляди, Иван: ты думаешь, это холера, а я буду пить. Ведь ежели это, по-твоему, зараза — я первый от неё должен подохнуть.

Лунка, старинная, выдолбленная из цельного бревна, покрытая яркозелёной плесенью, была длинная. Врезанная в сруб комлем, она другим концом лежала на толстом обрубе колоды, тоже длинной и тоже выдолбленной из цельного столетнего дерева. Говорили, что это сооружение было сделано ещё задолго до «воли». Чёрная вязкая грязь жирно набухала от подпочвенной воды и сползала до самой речки, а за колодой густо покрывалась мать-мачехой и какой‑то мохнатой травой, усыпанной мелкими беленькими цветочками. Подойти к лунке, из которой лилась вода стеклянной струёй, можно было только по колено в грязи.

Антон высыпал извёстку в руки Измайлову, а сам, шлёпая ладонями, вскочил на дрожки, снял башмаки и чулки, засучил брюки выше колен и пошёл, посмеиваясь, к колоде. Утопая в грязи, он с удовольствием воскликнул:

— Ну, и холодная же грязца!.. И мягкая, как пух. Митя, сыпь понемножку! А ты, Иван, гляди, как я буду пить воду с извёсткой. Сыпь, Дмитрий!

И по тому, что он так просто, не по–барски, засучил штаны, весело покрикивая, пошагал по топкой грязи и приник лицом к концу лунки, он очень мне понравился. Миколька не отрывал от него глаз. Дмитрий у самого колодца высыпал из пригоршни извёстку, и вода в лунке быстро стекала к Антону молочно–голубой. Антон подставлял пригоршню под мутную струю и подносил ко рту. Иванка смотрел ошалело, но недоверчиво на Антона и укоризненно ухмылялся.

— Ну, так как же, Иван? — засмеялся Антон. — По-твоему выходит, что мы привезли холеру, а уж ежели я пил её вместе с водой, обязательно должен заболеть? А я вот и не заболею и здоровее тебя буду. Эта, брат, штука и холеру и всякую заразу выжигает. Видал, как она кипит с водой‑то? Вот то‑то же. В колодец я сыпать её не буду — вода в нём и без этого чистая и здоровая, а посыплю ею эту тину, чтобы гниль сварилась. Ну, как же, по–твоему, — надо или не надо сыпать‑то?

Иванка трудно молчал, судорожно дёргал губами в складках и поглядывал на бар с осовелой ненавистью. Он всегда отличался своей дурацкой мстительностью, скандалил по всякому пустяку, постоянно ввязывался в драку, а над ним издевались, и не было человека, который не бил бы его. Все считали его лишним и вредным мужиком.

После расправы над мужиками за самовольный захват барской земли он стал совсем безумным: то и дело ввязывался в драку с парнями, на сходе визжал до надрыва непонятную бестолочь, а по праздникам шатался по деревне, приставал к старикам, сидящим на завалинках, и так же надрывно кричал, что подожжёт барский двор и хоромы Митрия Стоднева. Я боялся его и жалел. Баба его умерла, коровёнка издохла, а он, голодный и оборванный, казался хуже галаха. И мне понятна была его мстительная ненависть к барам и к Стодневу: он от них не мог ждать ничего, кроме зла, и верил, что баре и мироеды только одного и хотят — переморить мужиков и захватить у них землю. Его душевой надел уже давно отобрал Митрий Стоднев, а он батрачил за кусок хлеба у своего шабра, старосты Пантелея, и за этот кусок хлеба Пантелей отобрал у него и усадебную полоску. Он уже не говорил, как все люди, а надрывно визжал и срывал своё отчаяние и неугасимую злость на кошках и собаках, которых он ловил на задворках и вешал у себя под навесом. Для ребятишек он был настоящим лиходеем: с гиканьем гонялся за ними и драл им волосы. Я хорошо помню, как он зимою подставлял валенки под салазки, которые неслись с горки, и парнишки кубарем летели в снег. С тех пор, как он ушиб меня на этой горке, я боялся встречаться с ним и считал его очень опасным человеком. В селе его презирали, считали лодырем и издевались над ним. Наши мужики, хотя и сами бедствовали и едва держались за свои осминники и дворишки, не любили слабосильных, робких и глупых вахлаков: они сами травили их, как паршивых собак. И тот же Миколька, парень себе на уме, как и отец, потешался сейчас над Юлёнковым, и я видел по его глазам, что он не прочь был натравить его на бар ради озорства.

— Ты, Ваня, кол‑то брось, а то баре подумают, что ты их глушить начнёшь. Подержи‑ка, Митрий Митрич, лошадку‑то — я тоже воды с извёсткой попью. Ванятке сюда и подойти нельзя — напугал он лошадь‑то: вишь, какой он у нас грозный.

Сначала я тоже недоверчиво встретил студентов, пережив ужасы на Девяти футах — на море, но, вспомнив, как Наташа и Марийка без боязни и охотно согласились ухаживать за холерными вместе с доктором на пароходе, я сбежал с пригорка и смело крикнул:

— Он — грозный на парнишек да кошек, а трус! Я тоже буду пить — сыпьте. Я на Девяти футах был, в Астрахани был — через всё прошёл. Он докторов боится, а его мухи заразят. Сыпьте!

Юлёнков вскинул кол на плечо и пошёл по крутой дорожке в гору по краю буерака. И по его туго согнутой спине и по торопливости цепких босых ног, похожих на копыта, видно было, что он не просто убежал отсюда от греха, а задумал булгачить народ. Наверху он побежал вдоль плетня крайнего двора. Миколька уже не усмехался, а опасливо поглядывал наверх.

— Давайте‑ка я разбросаю известь‑то, Митрий Митрич, — рассудительно предупредил он студентов. — От этого дурака добра не жди. Вы уезжайте, а я сам посею золы для веселья.

— Значит, струсил, Николай?

— Мне‑то что… — беспокойно усмехнулся Миколька. — Вот вас как бы не обидели. Народ сейчас не в себе: кругом беда. Люди сослепу на всё пойдут.

- — Ничего не будет, — строго, не угашая улыбки, сказал молодой Измайлов. — Не бойся. — Он сел верхом на дрожки, взял вожжи и кивнул головой Микольке, чтобы он отошёл от лошади. — Возьми отсюда мешок, Николай.

— А ежели прибегут мужики с кольями? — оторопело поглядывая наверх, беспокоился Миколька.

— Тем более не уедем.

— Правильно, Митя! —крикнул Антон. — Тащи, Николай, известь. А тебя, паренёк, на Девяти футах держали, говоришь? Любопытно. Об этом ты мне обязательно расскажешь. Как же ты туда попал?

Молодой Измайлов сидел на дрожках с вожжами в руках и недовольно поторапливал Антона. Он ни разу не взглянул наверх: должно быть, считал ниже своего достоинства обращать внимание на такого замухрышку, как Ванька Юлёнков.

Миколька положил мешочек на землю, а студент маленьким лоточком разбрасывал извёстку по грязи около колоды и от сруба колодца вдоль лунки. Он дружелюбно говорил с Миколькой:

— Читать умеешь? И книгами интересуешься? Э–э, брат, всех этих твоих Францилев и Георгов — долой! Приходи ко мне—я дам тебе книжки получше. Собаки злые? А вот сегодня вечерком поднимись к нам на откос, я выйду к тебе. Ну, и поговорим о всякой всячине…

Миколька, польщённый вниманием студента, охотно согласился и даже засмеялся от радости.

— Я ведь не такой, как наши мужики: в жизнь не поверю, чтобы дохтора да господа народ морили. А только берегитесь: Ванька‑то пошёл народ булгачить… Вечером-то приду… Можно ещё с собой привести одного–двух ребят?

— Конечно, приводи.

— А мне можно? —робко спросил я Антона. — Я тоже книжки читаю… Пушкина, Лермонтова, Кольцова…

— Ого, славная у вас дружина!

Рыбак крикнул рыбаку:
— Бросим сети мы в реку —
Вытащим язей! —
Шабров в полночь пригласили,
Да язей не наловили,
А нашли друзей!

Друзья‑то познаются в беде. Вот мы и побеседуем — пообсудим, как нам эту окаянную холеру из деревни вытурить. Я тоже на лекаря учусь и послан сюда земством. А ты, грамотей, бывалый паренёк, расскажешь, как вы на Девяти футах бедовали…

— Да ведь нам не велят ходить на ту сторону и сторонским к нам… — вкрадчиво напомнил Миколька.

Студент озадаченно поднял брови.

— Ах, да… верно… Впрочем, и мне от господ Измайловых влетит: медик прислан с холерой бороться, а сам её в дом тащит.

Этот студент сразу покорил меня — в нём всё было привлекательно: и весёлая простота, и словоохотливость, и размашистость. Даже студенческий картуз, казалось, смеялся у него на волосатой голове, а румяные щёки в жёлтой шерсти и вздёрнутый нос были жизнерадостны и беззаботны. Холерный мор в деревне и угрюмая тревога мужиков как будто совсем его не беспокоили. Студент Измайлов держался отчуждённо, по–барски, и видно было, что он недоволен поведением своего товарища: ему, должно быть, не нравилось, как он вёл себя с нами панибратски.

— Ну, поехали, Антон, хватит! —нетерпеливо крикнул он, укрощая коня, которого одолевали мухи. —Тебе ещё надо к больным… Погляди‑ка, наверху мужики собираются.

Высоко, у самого обрыва, откуда уступочками спускалась узенькая дорожка, плечом к плечу стояли пятеро бородатых мужиков с кольями и железными вилами. Они молча и раздумчиво смотрели на нас и не шевелились. Антон приказал Микольке отнести мешочек на дрожки и строговато крикнул мужикам:

— Скажите бабам, что воду из колодца можно и вёдрами брать, а не месить грязь! Мы её извёсткой засыпали. Только воду долго дома держать нельзя: пускай не ленятся свежую да студёную приносить.

Они оба вскочили на дрожки, и лошадь гибко и ладно пошагала к речке по пологому спуску. Блестяще-чёрные дрожки казались лёгкими, а оглобли, выгнутые, упругие, и маленькая дуга, тоже тоненькая и чёрная, были очень нарядны. Красивая, атласная, с гибкой шеей, лошадка бежала танцующим перебором ног.

Мужики стояли наверху, опираясь на вилы и колья, и смотрели на дрожки и на белую россыпь извёстки на чёрном месиве трясины перед длинной колодой. Только Иванка Юлёнков егозил перед ними, приседал, тыкал пальцем в землю и в стороны и, встряхивая бородёнкой, яростно повизгивал. Миколька глядел на мужиков и скалил зубы. Он весь сморщился от смеха и крикнул:

— Эка, приползли сюда от большого ума… Делать‑то нечего…

III

С утра до ночи брели, как больные, по улицам сторонние голодающие. Они подходили к каждой избе, стонали и ныли перед окнами. Одни были худые до жути, словно мёртвая кожа присохла к костям, другие, опухшие, синие, едва шагали и тупо молчали, только с натугой протягивали руки. И странно, детишки не плакали, а тоже казались полумёртвыми, словно разбухли от водянки. В открытых окошках чернела пустота, а если и выглядывали старик или баба, то безмолвно отмахивались от проходящих или показывали чёрный, как вар–смола, кусок и скорбно трясли головами. Потом караульщикам на околицах было приказано не пускать голодающих в село, и они брели по полям и, как саранча, поедали пустые колосья. Говорили, что мертвецы лежали по дорогам и межам и их закапывали на месте. А иных находили обглоданными до костей не то бродячими собаками, не то волками. Ещё издалека было видно, как на полях дрались в воздухе ястреба и вороньё, и люди по наряду шли с лопатами на эту суматоху стервятников.

Так встретила нас деревня в это страшное лето.

С Катей мы долго не встречались из‑за холеры, а Машу я однажды увидел с высокого нашего обрыва, когда она возвращалась с барщины домой — в избушку бабушки Натальи. Попрежнему она одета была по–бабьи — в широкий красный сарафан, а голова, повязанная белым платком, казалась рогатой от волосника. Она всплеснула руками и побежала по зеленому отложью к речке. Я спрыгнул на маленький оползень и, не думая о том, что могу полететь вниз по крутому и высокому обвалу и сломить себе голову, бессознательно прыгал по желтым кучкам осыпей и наискось сбежал к сырому берегу, заросшему крупными листьями мать–мачехи. Маша протягивала мне руки, смеялась и плакала. За этот год она стала выше и плотнее и превратилась из девки в настоящую зрелую женщину. Лицо ее, очень похожее на лицо дяди Ларивона, было и привлекательно–ласковое в улыбке, и упрямо–недоброе в крепко сжатых губах и опущенных углах рта. Только загар легкой дымкой покрыл ей кожу.

— Федя–а! —певуче закричала она на бегу. — Вырос‑то какой большой! И по стати не узнаешь — какой‑то другой стал, видать, что свет поглядел, учился да мучился…

— Чай, мы на ватаге были, — похвалился я. — А приехали — в селе‑то, словно на задах, в навозе очутились.

— Мать‑то где? Аль опять её в работищу запрягли да туркать начали? Вмиг бы к тебе через речку перешагнула, а не велят — холеру, мол, с берега на берег перенесешь…

— Дурость это! — убежденно сказал я. — Чай, холера‑то — от грязи да нечисти. Мухам‑то летать не запретишь.

Она засмеялась с ехидной злостью.

— А у нас тут только мухам — воля, а люди‑то — под кнутом да на аркане. Фильку‑то забрили, а я от свёкра убежала. Одна живу в баушкиной келье. Кривой-то хотел утащить — вожжами руки связать да орясиной погнать, а я от него кочергой отмахалась.

— А волосник‑то носишь… — заметил я. — Мама давно уж его сбросила.

Маша вспыхнула, рванулась ко мне и даже не заметила, как вошла босыми ногами в воду. Она пристально смотрела на меня, и в упрямых глазах её дрожал смех и жгучая злость. Я ещё не видал в её красивом лице такой мстительной гордости.

— Вот вы как на чужой‑то стороне от вольности заумничали!

И она невольно стянула на затылок платок вместе с волосником.

— Ну, я хоть и не была на стороне, а тоже сердцем закипела: наотмашь и свёкра и кого хошь хлестать научилась. Мне сейчас всё равно: то ли долю свою верёвочкой совью, то ли собаками меня затравят. Отцу‑то с матерью у дедушки не жить, — неожиданно закончила она. — Руки сейчас у меня развязаны: волю свою я и кулаками, и зубами, и кипятком отстою. У меня характер ларькин: с добрыми и я — добрая, а с ворогами — волчиха.

Она говорила со мною, как со взрослым: должно быть, почувствовала, что я уже не тот малолеток, которому она совала когда‑то огрызок карандаша или растрепанную книжку и лепетала со мной, как с ребенком. Она любила меня и по каким‑то неуловимым для меня самого признакам чутко понимала те перемены, какие произошли во мне за этот год. Маша пережила и жестокие насилия, и издевательства, и рабство. Дикое своенравие Ларивона и тиранство свёкра не сломили упрямого её нрава, а разожгли в её душе неукротимую злобу.

— А я всё ждала от тебя письмишка: вот, думаю, Феденька весточку мне пришлёт, и для меня, мол, на небе звёздочка вспыхнет. А ты, поди, меня и не вспоминал.

Я виновато отмахнулся.

— Чай, мы с мамой на краю света были: туда и птица не долетит. Да и работал с утра до ночи: и на плоту, и в кузнице, а потом заболел и без памяти валялся.

— А, батюшки! —ужаснулась она. — Неужли и тебя работищей мучили? То‑то, я вижу, себя перерос… и дикость нашу с тебя как ветром сдуло.

Я ободрился и пояснил ей:

— Там и люди хорошие были: чего только они на свете не видали!.. У нас тут Микитушка, Петя Стоднев да Володимирыч были, а там — Гриша–бондарь, Харитон, рыбаки Корней и Карп Ильич… А Гаврюшка, ровесник мой, поумнее Кузяря. И на Девяти футах мы чуть не пропали: захватили нас в мере и утащили в холерное стойбище. Насилу вырвались. Приехали — и здесь холера людей косит.

— И не говори, Федя! А всё молодые мрут. Стариков да старух она не трогает и детишек щадит, а самосильных валит. Меня‑то она не возьмёт — я не боюсь: за чистотой слежу. Только мать‑то как бы не свалилась: она ведь у тебя любит с больными да несчастными возиться. Ну, иди домой, а то вон караульщик колом грозит.

Она пошла по песку и по прибрежной траве, высокая, стройная, закинув голову назад. Это была опять прежняя Маша, которую я привык видеть в девках, — упрямая, неподатливая, своенравная.

Кузница стояла попрежнему закопченная, но покинутая Потапом и Петькой. Говорили, что мать Петьки умерла от холеры, а Потап сидит бирюком в избе и бесперечь пьёт брагу, а Петька один управляется со всем хозяйством. Мне так и не пришлось за эти дни увидеть его.

Не встречал я долго и Иванку Кузяря, а когда сказал Сёме, что хочу сбегать к нему, Сёма сделал страшные глаза и показал мне кулак.

— И не моги! У них после Кузи–Мази холера гнездо свила. Кузярь‑то сам со двора не выходит. Он сейчас, как Петька–кузнец, — весь дом на себе прёт.

Но когда я вскарабкался по красным оползням буерака на луку, — носом к носу столкнулся с Иванкой. Задыхаясь от радости, я бросился на шею моему былому Другу.

На худеньком, обожженном суховеями лице задрожала у него растерянная улыбка, и блеснули в горячих глазах искорки радостного удивления.

От пожарной широко шагал к нам длинноногий Миколька, заложив руки в карманы засаленных брюк, и с притворным ужасом кричал:

— Теперь ты совсем пропал, Федяшка! Ведь холера‑то в его избе место себе облюбовала. Окрутила она у него отца‑то, а Ванятку покрыла, как плесенью… Вот ты от него и заразился. Пойдём со мной скорей в пожарную — я тебя извёсткой обсыплю.

Кузярь насмешливо оглядел меня со всех сторон.

— Какой ты кургузый стал! И выше меня вырос. В Астрахани неудашно, поди, жили, ежели опять домой воротились. А я из села никуда не уеду: после тятьки-покойника всё хозяйство — на мне. Только одно у меня плохо: мамка не перестаёт маяться, а тятька вот, хоть здоровый был, да холера‑то не мамку, лядащую, схватила, а его. Должно, ошиблась сослепу.

В нем почувствовал я что‑то новое. Былой Кузярь — проказливый и задиристый парнишка — стал самосильным хозяином. Петька–кузнец тоже был заботливый работник, но в сравнении с Кузярем всегда казался мне тяжелодумом. На них обоих обрушилась беда: у одного умерла мать, а отец с горя запил, у другого умер отец, а мать, беспомощная, больная, была обузой в избе. И на того и на другого судьба надела ярмо домашних хлопот и ответственных обязанностей, которые по силе только взрослым мужикам. Но и тот и другой не струсили, не растерялись, а приняли свой крест как должное и неизбежное в их жизни. Только отнеслись к этому по–разному: Петька — спокойно, умственно, незаметно, а Иванка Кузярь — с нервным недовольством и, вероятно, с злыми слезами. Зная его нрав, я был уверен, что он не удержался поругать и мертвого отца и покричать на больную мать, которая выла от горя и отчаяния. С той же нервной злостью он, должно быть, на другой день принялся и за управление хозяйством.

Миколька скоморошничал:

— У меня всё село на виду: я — пожарник, а пожарник должен всё видеть — у кого что в избе и на дворе делается. И день и ночь — на страже. Везде по сторонам — зарева ночами… А чего делаю я, никто не догадывается. Вот холера людей косит, гроб за гробом на кладбище тащат, а парни с девками на гумнах да под вётлами обнимаются. Любови‑то сейчас лафа в самый раз: народ от страху в избах да в выходах прячется, а парни с девками на слободе гуляют. Парушины меня квашеной капустой кормят, а я им уж второй раз насос с бочкой по ночам даю.

Миколька казался женихом, и мы рядом с ним, высоким парнем, чувствовали себя коротышками. Но он почему‑то не гулял с парнями–однолетками, а привязался к нам и постоянно уговаривал меня с Кузярём приходить к нему в пожарную. А когда я спрашивал, почему он не дружит со взрослыми парнями, как Тит и Сёма, он обиженно тянул сипленьким фальцетиком, как у его отца:

— Да ну–у их!.. Они только о девках и калякают да брагу в складчину пьют. По гумнам прячутся. В орлянку играют аль в карты режутся. Кроме всякого озорства — стекла у бобылок выбить аль прясло разгородить у шабров, — ничего умнее не выдумают. А с вами хоть по–человечески поговоришь. Вы на чтение охотники, а я и сам чтение люблю. Федяшка вон и на стороне побывал, а у тебя, Ваня, в голове всякие выдумки.

Каждый день после полдника, когда взрослые спали, мы с Иванкой бежали в пожарную. В просторном сарае, где в ряд стояли синие и красные насосы на старых телегах, мы устраивались на дощатой лежанке и говорили о событиях в селе и в округе, и всегда я рассказывал им о том, что я видел и пережил на ватагах. Особенно волновали их бунты на промыслах. Поразило их действо о Стеньке Разине, которое представили бондари с Гришей и Харитоном во главе, и захватила быль об Иване Буяныче и страшная борьба рыбаков со штормом, о которой рассказывал Карп Ильич. Но Иванке больше всего понравилось, как тюлени выныривали из волн и слушали гармонь Харитона. Он хохотал и нетерпеливо спрашивал:

— А не плясали они, тюлени‑то? Поди, кувыркались да песни пели? Вот так чудо: собаки в море живут, как рыбы!.. А может, ты обманываешь нас, как я тебя с Наумкой обманывал? Ну, да пускай: быль аль небыль — всё одно гоже. А у нас здесь — чёрт ли! И выдумать‑то нечего — скучища лысая. Рази только вот холера гарь да мор принесла. Сколь её у нас ни опахивали вокруг деревни — полуголых баб в сохи запрягали, — а она словно взбесилась и за ними в село пришла.

Миколька умственно разъяснял:

— Это дурость, что холера из деревни в деревню, как белый дух, ходит.

Но мы меньше всего говорили о холере, о мертвецах и о голоде. Зловещая тишина в деревне, удушающая гарь, страшное багровое солнце, которое будто потухало на наших глазах, уже не казались нам жуткими: втроём мы как‑то легко чувствовали себя и всё свободное от работ по двору время проводили вместе. Кузярь часто убегал домой, чтобы присмотреть за матерью и за лошаденкой. Исчезал он незаметно и так же внезапно появлялся. А Миколька целыми сутками дежурил в пожарной.

— Мой родитель с колченогим Архипом всю жизнь строили дома для живых, а сейчас — домовины для покойников. Родитель песенки попевает да повизгивает: «Мне, — говорит, — на роду написано в новом доме людей встречать, а в домовине — провожать». Он весь век юродивым был да людей веселил и от барина с исправником не розги, а похвальбу получал: «Молодец, Мосей, ты — дурак лукавый. Ты и из гроба кукиш покажешь».

IV

В семье у нас застыла горестная тишина, словно все ждали какой‑то неведомой беды. Тит часто садился в передний угол, под образа, и гнусаво читал нараспев псалтырь «Помилуй мя, боже, по велицей милости твоей». Дедушка один уходил в поле, долго пропадал там и возвращался, измученный, скорбный, шатаясь на зыбких ногах, как больной. Он со стоном и кряхтеньем залезал на печь и лежал там, невнятно бормоча какие‑то свои думы. А бабушка Анна прислушивалась к нему и стонала с покорным и тягостным ожиданием в мутных глазах. Но отец чувствовал себя вольготно: он стал прыток, хлопотлив и всё время пропадал где‑то у шабров, а прибегал в избу форсисто, с затаённой мыслью в глазах. Сыгней приходил домой вечером, в грязном фартуке, косился на печь и лукаво подмигивал и мне, и Сёме, и отцу, если заставал его в избе. Он лихо встряхивал своими кудрями, снимал фартук и сразу же исчезал из избы. Тит провожал его злыми глазами и прерывал чтение обличительной жалобой:

— Вот… помчался, как жеребчик без узды… Кругом — напасть, слёзы, наказанье божье, а он — к бражникам, к своим лобовым… и тятеньки не боится…

Хоть он и был молодой парень, у которого еще не росла борода, но казался старше Сыгнея. Он с первых же дней после нашего приезда стал держаться отчужденно, молчал, обдумывая какие‑то свои тайные дела, и я видел, что к отцу он относился с враждебным презрением. Вероятно, Тит считал себя достойным мужиком и хозяином, а отца — прощелыгой и бездомником. Он возненавидел нас угрюмо и мстительно, словно мы явились в избу, как бродяги и дармоеды. Отец посмеивался и трунил над ним:

— Тит пыхтит да небо коптит, только глядит, что плохо лежит…

Тит, озираясь, мычал:

— А ты с жененкой только и норовишь по чужой стороне шататься да беззаконничать. Благодари бога, что тятенька тебя по этапу не пригнал.

Отец брезгливо косился на него и отшучивался:

— Сумей по–моему так на стороне пошататься, Титок.

И с притворным добродушием спрашивал его:

— Много ли подсобрал добра‑то, Титок? Чай, уж и прятать некуда?

Тит съёживался и немел от испуга.

Дядя Ларивон перед нашим приездом исчез куда‑то из села. Староста нарядил мужиков на нашей к на той стороне на розыски. Искали его два дня по гумнам, по полям, по мелколесью, но нигде не нашли. Говорили, что в сосновике и малиннике — в лесах, которые синели очень далеко за селом, — появились волки и стаями рыскали по округе, нападая на голодный деревенский скот. С барского двора верховые охотники, во главе с самим Измайловым, со сворой собак ездили на облавы и возвращались с богатой добычей. Толковали, что охотники видели в лесу, где раньше жил Ларивон с отцом, какие‑то стародавние лохмотья, но побрезговали захватить их с собою. Одни уверяли, что Ларивон с пьяных глаз забрел в лесную чащобу и его съели волки. Другие говорили, что в лесу‑то он сбросил рваный пиджачишко, чтобы обмануть людей, — волки, мол, его задрали, — а на самом деле убежал из села куда глаза глядят. Татьяна, жена Ларивона, повопила немного, а потом опять стала равнодушной и тупой, как дурочка.

Однажды примчался из Даниловки верхом на молодой карей лошадке Евлашка — сынишка тети Паши. Белобрысенький, кругленький, он соскочил с лошади как раз передо мною, засмеялся и сразу же заплакал:

— Мамыньку холера схватила… — пролепетал он, всхлипывая. — Лежит при смерти, и лица на ней нет. Похолодела вся, как покойница. «Скачи, бает, Евлаша, к баушке Анне — пускай, бает, приедет проститься со мной на исходе души». А тятенька коровой ревёт. Он за дохтуром поехал, а я — сюда. Горе‑то мне какое, Федя: умрёт мамынька‑то. Как я буду без неё жить‑то?..

Он бросился мне на шею и зарыдал.

На крыльцо выбежала мама и, пораженная, с широко распахнутыми глазами, тихо, словно крадучись, стала спускаться к нам по гнилым ступенькам.

— Евлашенька! —тоненьким дрожащим голоском пропела она: —Чего это ты?.. Аль с бедой приехал?

Евлашка оторвался от меня, бросился к маме и ткнулся ей в грудь.

— Тётенька Настя… мамынька‑то… холерой захворала. Помирает мамынька‑то… Я за баушкой Анной приехал. Запрягайте — поедем сейчас же…

— А пустят нас к вам? Ведь везде мужики с кольями караулят.

— У нас караульщиков нет.

— Да как же ты к нам‑то прорвался?

— У вас я тоже караульщиков не видел, только у выгона за пряслом мужик спит. Обнял кол и храпит.

Он засмеялся, но глаза его заливались слезами.

Дедушки в избе не было: он, как обычно, бродил до сумерек по полю, подолгу стоял на межах и скорбно смотрел на выжженные, лысые полосы ржей и овсов.

Когда мы ввели Евлашку в избу, бабушка затряслась, заплакала навзрыд, словно почуяла, что сынишка Паши примчался со страшной вестью. Евлашка прислонился к стенке кровати у порога и уткнулся лицом в свои руки. Бабушка опамятовалась и без обычных стонов приказала:

— Невестка, иди на двор, вели Титке аль Сёмке лошадь запрягать. Да сбегай в выход, вынь праздничную китайку, рукава, платок да коты. Сёмка меня отвезёт и нынче же воротится.

Мать умоляюще крикнула:

— Матушка, и я поеду, не оставлю тебя. За Пашенькой ходить буду… и днем и ночью…

— А дома‑то кто останется? Без бабы дом — содом!

— Я баушку Лукерью позову: она горазда по шабрам ходить. Ежели я Пашеньку‑то не увижу, я сама не своя буду. А поеду — может, я её и выхожу.

Бабушка растрогалась самозабвенным порывом матери и опять застонала:

— И дедушки нет… и Васянька куда‑то пропал… Беги, невестка, вели запрягать... Сердце у меня зашлось. А ты, Феденька, сбегай за Лукерьей‑то: пускай подомовничает. Горе‑то какое! Евлашенька, угостить‑то тебя, внучек, нечем — ни молочка, ни огурчика, ни щец нет…

И она опять затряслась от рыданий.

— Какая тут еда, баушка! —взвизгнул сквозь слезы Евлашка: — Ведь при смерти мамынька‑то! Скорее поедемте!.. Я без мамыньки‑то и дышать перестал.

Сёма запрягал в телегу нашего костлявого, облезлого Гнедка и озабоченно спрашивал его, вглядываясь в его морду:

— Доедем аль не доедем с тобой, Гнедко, до Даниловки‑то? Ну, да робеть нечего: по дороге бурьяну сорвёшь. А может, придётся ночевать с тобой в поле‑то?

И вдруг встряхнулся и повеселел:

— Как это я не догадался? Надо Евлашкину лошадь в пристяжку прицепить. А то ведь на полдороге Гнедко-< то встанет.

Бабушка с матерью, ослепнув от слез, уехали, не повидавшись ни с дедушкой, ни с отцом. Сёма возвратился ночью, а мать и бабушка остались в Даниловке. Приехали они дня через три, обливаясь слезами. Тётя Паша умерла у них на руках.

На деда и отца смерть Паши, казалось, не произвела впечатления. Дедушка перекрестился, взглянул на иконы и с равнодушной покорностью сказал:

— Чего же сделаешь? Бог дал, бог и взял. Всяк — от земли и в землю отыдет.

И он полез на печь, а мне было непонятно, почему он забирался на горячую печь, когда и на улице было душно и знойно. Но ему там было уютно и приятно, и потому, как обычно, он сразу же разомлел и промычал благочестиво и наставительно:

— С этого дня Василий да Титка с Федянькой по череду бесперечь кафизмы читать будут, а по вечерам стояние наложим на себя по большому началу — сорок лестовок с земными поклонами.

Но вдруг всполошился, приподнялся на локте и пронзительно крикнул:

— Отдельно стояние будет! Васька с женой да парнишкой мирские стали, а Настасья совсем обасурманилась. Без волосника к стоянию не допущу. Пускай в ногах у меня поваляется да выплачется в покаянии.

Бабушка горестно стонала, а мать встревоженно посматривала на отца и на меня. Над переносьем между бровями прорезалась у нее острая морщинка. Мне понятно было ее возмущение: я сам запротестовал против угнетающей воли дедушки. Раньше он, как законодатель и патриарх, был для нас силой непререкаемой и непреоборимой— мы немели перед нею, — а сейчас эта мрачная сила уже возбуждала и у меня и у матери вражду. Мать упрямо не надевала повойника, а платок набрасывала по-ватажному — легко, небрежно. От этого лицо её улыбалось без улыбки и светилось в угрюмой избе, как трепетный огонёк свечи. Она старалась не попадаться деду на глаза, а за общий стол мы не садились: мы поселились в кладовой и кормились отдельно. Мать привезла связку репчатого лука, половину отдала бабушке, а свою половину посадила на заднем дворе. Она каждый день поливала его, а когда он выбросил зелёные стрелки, срезала их к обеду и ужину. Утром мы в своем сарайчике пили кирпичный чай с хлебом. Часто к нам прибегал украдкой Сёма и лакомился горячим бурым настоем. Отец пропадал где‑то у соседей и возвращался к обеду и ужину с довольным лицом.

— Ты не особенно хлопочи по дому, Настёнка. С матерью старухой держись поласковей. А отец из‑за волосника тебя готов со света сжить.

И самодовольно смеялся.

— Да вот… корысть мешает. В голове одна думка: половчее в карман мне залезть. Тут уж и с богом можно поторговаться: вера верой, а гроши и для души хороши. Скоро отделимся. Мне бы вот только в волости с писарем дотолковаться. Больно уж жадюга большая: новые сапоги требует. Хотел прямо у меня с ног стащить. Ну и шарлот! Пришлось при нём же заготовки купить и ихнему же чеботарю заказ отдать. Ну и грабитель! За самосильство‑то эти живоглоты норовят и разуть, и раздеть, и по миру пустить. Только не на такого напали: я сам всякому лихачу хвост накручу.

У матери темнели и застывали глаза и губы сжимались от боли. Она не выносила хвастовства отца.

И вот, когда все, кроме Сыгнея, сидели в избе и молча грустили о Паше, слушая горестные стоны и причитания бабушки, мать порывисто встала со скамьи и с нервным оживлением крикнула:

— Матушка! Грязища‑то у нас какая! Живая зараза. Надо пол‑то скребком чистить, да варом обварить, да песком сдирать. Я, матушка, сейчас за водой сбегаю. Федя, Сёма, идите со мной — песку с речки принесёте.

Этот внезапный её певучий голос и пылкий порыв словно осветили избу яркой вспышкой. Отец с испуганным беспокойством вскинул на неё глаза и опасливо покосился на печь. Он встал из‑за стола и снял картуз с гвоздя. Бабушка тяжело поднялась с лавки и, как больная, рыхло пошагала в чулан, сокрушённо охая:

— Плясать бы ты ещё пошла с горя‑то, невестка. В душе‑то — черным черно, а на земле — пепел да гарь. Упасть бы на пол и не вставать да так и душу отдать господу.

Дедушка обличительно бормотал на печи:

— Каяться надо, кровью плакать, молиться до упаду, чтобы господь простил грехи наши. Страх божий позабыли, спроть закона человеческого пошли. Бродяжили, вольничали на чужой стороне, а коли невмоготу стало — в родительский дом, как блудники, воротились…

Мать остановилась посредине избы и застыла с гневным изумлением в лице. А отец с угрюмым бешенством крутил и мял пальцами картуз. Сёма подмигнул мне и, крадучись, пошёл к двери. Мать глубоко вздохнула и, борясь с бурным волнением, с дрожью в голосе сказала:

— Хоть мы горе и мыкали, батюшка, а милостыню не просили: трудом жили и в ноги никому не кланялись.

Отец опешил от неожиданной смелости матери: он с удивлением глядел на её похудевшее, восковое лицо, на дрожащие руки и судорожно проговорил:

— Нас, батюшка, попрекать не в чем. Не надо было требовать нас да этапом грозить. Выправил бы пачпорт, я тебе высылал бы по трёшнице.

Мать по–девичьи легко вышла из избы. Лицо её пылало, глаза горячо блестели. Должно быть, она переживала опьяняющее наслаждение от смелого, внезапно охватившего её порыва.

Отец с достоинством и с какой‑то новой внушительностью заявил:

— Мы, батюшка, средь хороших людей жили. В городе каждый умей сам за себя постоять. Там в волоснике да в лаптях не походишь: город чистоту да приглядность требует. А баба моя на промысле работала: народ там артельный — со своей чашкой–ложкой не проживёшь.

К моему удивлению, дедушка даже не пошевелился на печке. Он только промычал недужным голосом, как домовой:

— Оглашенные, изыдите! Моляйся с оглашенными, сам оглашенный будет. У меня в дому нет тебе удела, Васька. Отрезанный ломоть.

Бабушка покорно и скорбно стонала в чулане:

— Васянька, покорись, Христа ради, в ноги‑то отцу упади… Отец‑то ведь совсем подломился… Вместе бы под божью стопу легли да примирились бы…

А дед расслабленно мычал:

— Говорок стал!.. Уж в волости с мошенниками снюхался.

Отец побледнел, и его всего передёрнуло. Едва владея собой, он дрогнувшим голосом самоуверенно возразил:

— Я, батюшка, тебя всегда почитал и почитаю. Ну, а жить попрежнему — по твоей воле да укладу — не могу: другое время и другие люди. Мне ничего твоего не надо. Были бы руки да голова — как‑нибудь проживём до поры до время. А при нужде и на сторону уйдём без робости.

С картузом в руке, готовый вскинуть его на голову, он твёрдо вышел из избы.

— Мать, Анна! —безнадежно бормотал дед: — До чего мы дожили‑то, а? Всё прахом пошло. Знать, умирать надо, мать… умирать, бай, время пришло…

V

В тот же день мать свалилась от холеры. Я помогал ей счищать скребком грязь с пола, залитого водой, а она мыла пол с песком и вытирала его мешковиной. Дедушка попрежнему лежал на печи и не шевелился. Вероятна, он не спал, потому что не храпел, как обычно. Бабушка со стоном ушла в выход — должно быть, не хотела мешать нам с матерью. Сёма тоже исчез куда‑то, а Тит прятался в своих потайных углах. Со свойственной ей ловкостью и проворством мать промыла и протёрла пол, и он стал восковым. Я прочистил стёкла от пыли и мушиного засева, и в избе стало как будто светло и празднично.

Когда мы вышли на крылечко во двор, где висел на верёвочке глиняный рукомойник, чтобы умыться, мать вдруг остановилась и прислушалась к себе. Потом как‑то неустойчиво подошла к умывальнику и, словно слепая, начала искать мыло, которое лежало на жестянке, прибитой к столбику. Умывалась она тоже, как слепая, и, кажется, не замечала, что умывается. Вдруг лицо её помертвело и покрылось пылью. Она жалко улыбнулась мне и пролепетала:

— Мне что‑то нехорошо, сынок. Я пойду прилягу в избе, а ты иди на улицу. Словно бы угорела аль устала донельзя. И тошнит меня.

Пошатываясь, она с трудом перешагнула через высокий порог в сени. Опираясь рукою о стену, она в сумерках сеней добралась до двери, но никак не могла найти скобу. Я испуганно застыл у порога: мне показалось, что на неё нахлынула былая «порча». Она закачалась, беспомощно протянула руки вперёд, хватая пальцами воздух, и рухнула на пол. Не помня себя, я кинулся к ней, подхватил её подмышки, чтобы поднять, а она невнятно прошептала:

— Невмоготу мне, Федя… умираю…

Тело ее мне показалось рыхлым, плоским и неживым. Пока я поддерживал её под руки, голова её падала на грудь, а руки судорожно вскидывались к подбородку. Потом она рванулась из моих рук, свалилась на пол и закорчилась в судорогах. Мне почудилось, что у неё затрещали кости. Я не выдержал и опрометью вылетел на улицу. Задыхаясь от слёз, я ворвался в выход и крикнул в отчаянии:

— Бабушка! Иди! Маму холера схватила!.. Помирает она!

Голос бабушки, странно далёкий и жалобный, простонал :

— Занедужила я, внучек, головы не подниму.. г Знать, и меня надо в передний угол положить…

Сёмы в выходе не было.

Я выбежал на горячую улицу и, рыдая, звал отца, но всюду — и на нашем и на длинном порядке — было пусто, словно все вымерли. Даже Микольки не видно было у пожарной. А над жёлтой, сожжённой лукой мрела ржавая гарь, и тусклое красное солнце зловеще висело высоко над селом. В этой знойной мути галки летали с разинутыми ртами и растрёпанными перьями, а голуби тормошились на карнизе избы, над окнами, и томно ворковали. Только касатки носились низко над землёй и говорливо щебетали.

Перед домом Митрия Стоднева стояла вереница длинных роспусков, а выпряженные лошади жевали овёс. Вспомнилось само собой, что Митрий Степаныч переехал в город и перевозит туда свой пятистенный дом.

Я побежал к чеботарю Филарету за Сыгнеем. Изба Филарета, вросшая в землю, стояла перед буераком, через дом от хоромины Митрия Степаныча.

Я вбежал в тёмные сени, пропахшие дёгтем и сапожной кожей, и услышал бойкий говорок отца и заливистый хохоток Сыгнея. Глухо гудел обозлённый бас Филарета. Надсадно плакал младенец, и певуче бормотала женщина. Я остановился на пороге открытой двери и, борясь со слезами, крикнул:

— Идите, тятя и Сыгня!.. Мать захворала… Упала в сенях… без памяти лежит…

Отец как‑то странно крякнул, поперхнулся и вскочил с лавки. Сыгней только взглянул на меня и на отца с изумлённой улыбкой.

— Это Михайловна‑то?.. Должно, и до нас холера добралась… Мамка‑то, должно, обневедалась…

— Баушка тоже заболела!.. — судорожно выкрикнул я. — В выходе она лежит. А дедушка — на печи…

Филарет натягивал кожу щипцами на колодку и ловко вбивал шпильки молотком. Круто выгибая спину, он весь судорожно напрягался, и каждый его мускул был в движении. Синие пальцы прыгали по складкам кожи, растирали её, гладили по бокам, по носку, по заднику, по стельке, хватались за нож и мгновенно срезали выпучины, вскидывали сапог, вертели его в разные стороны. Чёрная борода его тряслась, как кудель, словно и она принимала участие в работе.

…Матери в сенях уже не было, и я, поражённый, даже застыл на пороге. Отец, срывая картуз, тоже остановился, потом степенно распахнул дверь и перешагнул высокий порог. На полу, на кошме, лежала мать, покрытая дерюгой. Лицо её стало костистым и покрылось тлением. Глаза потухли, но смотрели пристально в потолок с застывшей напряжённостью. Она слабо подняла руку, посиневшую, как от холода, и едва заметно помахала мне навстречу. Я подбежал к ней и опустился на корточки. Сквозь слёзы я увидел призрачную прощальную улыбку и тоску в её глазах. Она пошевелила коченевшими губами, и я услышал хриплый незнакомый шёпот:

— Умираю, сыночек… Сиротой останешься… Гришу милого помни… Прасковею… Раису… Человеком будь…

И не мыслью, а всем своим существом понял я, что смерть уносит с собою всё для меня дорогое — и надежды, и радости, и мечты, и будущее. На меня как будто обрушился неведомый удар, и я, раздавленный, не мог ни крикнуть, ни пошевелиться.

Отец поднял меня за руку и вывел на крылечко. Я заметил, что лицо у него было странно измято. Похоже было, что ему хотелось заплакать, но он изо всех сил старался подавить спазмы в горле.

— Я сейчас побегу, сынок, на барский двор, — покашливая, срывающимся голосом сказал он. — Там — дохтур молодой… студент… Он по избам ходит и лечит… А ты возьми ведёрко и сбегай к колодцу — свежей водички принеси и поставь около матери. Ежели она попить запросит — зачерпни в ковшик и дай ей.

Должно быть, он был потрясён видом матери: давеча она прытко, с увлечением мыла и прибирала избу и всё время посматривала на протёртый пол, на стены, на чистые окна. А сейчас лежит, как покойница, маленькая, худенькая, окоченевшая от предсмертного холода.

Вместе с отцом мы побежали через задний двор к обрыву и спустились вниз, в вётлы. Он шагал быстро, покачиваясь с боку на бок и размахивая руками, и часто покашливал, словно у него першило в горле. У колодца он выхватил у меня ведро и зачерпнул воды из сруба.

— От матери не отходи. Я сейчас вернусь. Может, вместе со студентом на барских дрожках прискачу. — И с досадой вскрикнул: — Ведь вот егоза‑то какая!.; Повозилась с Пашухой‑то — и заразилась. Не дай бог, пропадёт… чего без неё делать‑то будем?

Он с негодующим отчаянием махнул рукой и быстро пошагал по дороге к Сиротскому порядку. Через речку на ту сторону пройти нельзя было: по обоим берегам стояли с кольями караульщики. Отец, очевидно, решил пройти вверх по реке, к барскому пруду, и там перебраться без помехи через плотину.

Полное чистой холодной воды ведро было большое и очень тяжёлое. Я часто останавливался, чтобы переменить руку, но не отдыхал: я не чувствовал усталости и был как в угаре от горя. Я даже не заметил, как поднялся вверх по крутому спуску. На ровной площадке у нашего прясла я поставил ведро на сухую траву. В разные стороны брызгами запрыгали от меня кузнечики. Они стрекотали всюду в мутном от гари воздухе.

И тут же меня поразил вопрос: почему мать очутилась в избе на полу? Кто перенёс её из сеней, где она упала без памяти? Этот вопрос почему‑то очень встревожил меня, и я без передышки, почти бегом, дотащил ведро до крыльца. А когда поставил ведро перед изголовьем матери, она потянула к нему руку, но, не дотянувшись, опять обмерла. Я поднял её голову, поднёс ковшик к её губам. Она впилась в острый край ковша и жадно проглотила всю воду.

— Ещё… ещё!..

Так выпила она два полных ковша и опять застыла, как мёртвая. Я не заметил, как вошёл в избу дедушка с Лукерьей–знахаркой. Она истово помолилась и обошла вокруг нас, пристально вглядываясь в мать очень зоркими глазками из‑под низкого козырька чёрного платка. Дедушка, босой, стоял в сторонке и набожно глядел на Лукерью, как на праведницу. Он задвигал седыми клочьями бровей и уткнул в меня пронзительные серые глаза.

— Убирайся отсюда! — тихо, но строго приказал он мне. — Ты чего тут дуришь? Где отец‑то бродяжит?

Но Аукерья с ласковым упрёком укротила его:

— Не замай его, дедушка! Видишь, как он о матери-то заботится. Где Анна‑то? Пеплу бы горячего из загнетки в мешок насыпать да обложить болящую… Давай‑ка положим её на лавку, Фома, — под образа.

— И старуха‑то захворала… — со скорбью в голосе сказал дедушка. — Знать, и на нас господь наказанье за наши грехи посылает.

Но Лукерья мягко пожурила его:

— Не греши, Фома: бог‑то, отец наш, — велик, а люди — маленькие да неприкаянные. Зло да наказанье человек человеку творит от обиды да мщенья. А как это при непомощи своей человек бога может обидеть? Не суди по себе, Фома: бог‑то тебе не ровня.

Она стащила с кровати дерюгу, неторопливо и заботливо расстелила её на широкой лавке, а стол отодвинула назад. В изголовье положила вверх шерстью полушубок, который взяла тоже с кровати, потом перекрестилась и повелительно позвала деда рукой. Он послушно подошёл к матери, поднял её на руки и, как ребёнка, без натуги, положил на лавку. Мать ничего не чувствовала: голова её качалась, как неживая, а ноги окоченели и не сгибались. И я сразу догадался, что это дедушка постелил кошму в избе и перенёс мать из сеней. Впервые он поразил меня своей участливой печалью: нёс он мать бережно и зыбко семенил босыми ногами, наклонившись над нею, словно опасался, как бы не сделать ей больно. Клочковатые брови его поднимались и падали на глаза, как будто бы ему хотелось заплакать. Но видно было, что ему неловко показывать свою доброту на людях, и он недовольно бормотал:

— Таскались вот по чужой стороне… и образ свой потеряли… обмирщились, опоганились… А бог‑то всё видит и перстом указует.

Лукерья мягко поправила его:

— Не суди, Фома, да не судим будешь. Перед богом все равны: и чародей и блудодей. А смерть никем не брезгает: мирской ли, святой ли, —для неё все — людская трава. Только живой судит да рядит живого, да меряет на свой аршин. А аршин‑то с аршином не сходен: у Митрия Стоднева он божьим словом изукрашен, а бесу не страшен, а её вот, Настеньку‑то, к своему аршину не подгонишь. Видишь, какая она мученица, а сама словно свеча восковая.

Она говорила, как будто читала молитву, и хлопотала около матери — поправляла подушку, укладывала ей руки поудобнее, снимала с неё юбку и покрывала одеялом. А дедушка сидел в ногах матери, низко наклонив голову и опираясь локтями о колени. Лукерья нетороплизо, раздумчиво делала всё, как будто эта возня доставляла ей большое удовольствие. Маленькие и добрые глазки её тепло улыбались, и вся она, похожая на скитницу, стала праздничной, как в моленной. Она проплыла в чулан, зазвякала заслоном и стала выгребать из загнетки пепел. Лучинкой она быстро и ловко выбрасывала горящие угольки и ссыпала пепел в фартук. А когда подошла к матери, велела мне развязать фартук на спине.

— Отойди‑ка, Фома, подальше и ты, Феденька, а я ножки ей обложу пеплом‑то, кровь ей разгоню.

Я отошёл к порогу и прислонился к спинке кровати, а дедушка вышел в открытую дверь.

Лукерья обкладывала ноги матери пеплом и певуче бормотала что‑то непонятное. А мать на моих глазах странно и жутко таяла, и вместе с жизнью потухало в ней всё кровно родное, моё — и трепетная её сердечная теплота, и нежная задушевность, и радостная мятежность, которую я всегда чувствовал в ней, как мечту о счастье.

Вдруг я увидел, что мать силится приподняться на локтях, но сладить с собою не может.

По–детски жалобно она пролепетала:

— Душа горит… Водицы мне студёненькой. Не морите меня, как Пашеньку…

Я бросился к ней и зачерпнул из ведра целый ковш воды. Но когда я поднял её голову и поднёс ковшик к губам, я не выдержал и разрыдался. Мать закорчилась в судорогах, и её начала мучить рвота.

Лукерья несколько раз меняла пепел на ногах матери и растирала ей своими сухими ладонями руки, а потом напевно читала наизусть псалмы.

В избу прытко вбежал отец, а за ним тот самый студент, который приезжал с молодым Измайловым к колодцу. Он без стеснения оглядел избу и заулыбался:

— Вот это хорошо! Чистенько вымыто. Сразу видно, что хозяйка не терпит грязи.

Он прошёл к столу и метнул глаза на мать и на Лукерью.

— Замечательная встреча! Наука и знахарство. Но тётушку Лукерью я уважаю: она всё больше травами врачует, на пары сажает да горшки накладывает. Вот мы вместе с тобой за дело и примемся.

Он живо накинул на себя белый балахон, наклонился над матерью, взял её руку, прислушался к ней, не переставая говорить.

— Так, отлично. Ты, милая старушка, два ведёрка приготовь: одно выносится в яму и там моется раствором извести, другое, чистое, — сюда. Известь‑то — на крыльце, в мешке. Иди проворнее, старушка, а я дам больной лекарство. Горячей бы воды надо из печки.

Лукерья сначала неприязненно и с опаской поглядывала на студента и даже отошла подальше, к другому концу стола. Должно быть, её, как тихую келейницу, испугал и ошарашил этот сторонний, говорливый парень, чужой по облику и языку, внезапно вбежавший в скорбную избу, без всякой степенности. Здесь лежит под образами больная на исходе души, а он, словно бес, скоморошничает, наряжается в белый саван и без всякого почтения к старозаветному дому распоряжается, как на игрище. А мне он нравился. Я почувствовал к нему влечение ещё в тот день, когда он разбрасывал извёстку у колодца и бесстрашно шутил над мужиками, которые с кольями стояли на горе и с угрюмым любопытством следили за его работой.

Он взглянул на ведро воды и провёл пальцем по вспотевшей жести.

— Воду надо чаще приносить из колодца, чтобы она не застаивалась. Это уж на твоей обязанности, Василий.

Отец ядовито поддел его:

— А доктор в Даниловке не давал воды Пашухе-покойнице, только кусочек льду разрешил в рот ей совать, да и то редко. Ну, и сгорела бабёнка‑то.

Студент благодушно пояснил:

— Лёд — это хорошо, но, по–моему, недостаточно. Я предпочитаю свежую водицу из колодца. Пускай наша больная пьёт, сколько ей хочется, и промывает желудок.

Он опять заторопился.

— Ну‑ка, милая старушка, вынимай‑ка из печки горячую воду. А ты, молодой человек, — обратился он ко мне с улыбкой, — тащи сюда бутылки. Они в мешке рядом с известью.

Он откинул одеяло и радостно удивился.

— Ах, какая ты превосходная лекарка, Лукерья! У тебя и поучиться нам, желторотым, не грешно. Ножки-то ещё не растирала ей? Сейчас же надо. Вот и ты понадобишься, мальчуган. Как тебя зовут‑то? Сейчас же, Федя, найди и дай мне шерстяные чулки или варежки. Ноги и руки будем растирать матери. Тётушка Лукерья, разожги лучше самовар, а то в доме‑то, должно быть, и дровишек нет. Горячая вода нужна постоянно.

Лукерья неожиданно улыбнулась, но сказала недовольно и обидчиво:

— Хоть ты и учёный, да туркать‑то молод ещё. Ну, уж не гневаюсь: о болящей‑то больно забеспокоился.

— Ты не ругай меня, тётушка Лукерья! Я ведь хлопочу не только по обязанности, но и от горячего сердца. Как это можно допустить, чтобы такая молодая женщина погибла!

Вместо того чтобы бежать за бутылками, я подскочил к нему и схватил его за руку.

— Без мамы я жизни лишусь… — заикаясь от отчаяния и надежды, вскрикнул я и захлебнулся от слёз. — Чего хошь со мной делай, а её вылечи.

Антон прижал мою голову к своему халату и растроганно засмеялся.

— Постараюсь, постараюсь, милок. Как‑нибудь поднимем её общими силами.

Отец убежал за водой к колодцу, а Лукерья возилась с самоваром. Я принёс мешок со звякающими бутылками и сбегал в кладовую за тёплыми чулками.

Судороги жутко ломали руки и ноги матери, и вся она корчилась от рвоты. Антон вливал в рот ей какое‑то мутное лекарство.

Вошёл дедушка, поклонился студенту и сел на лавку.

— Спроть божьей воли не пойдёшь, барин, — сказал он покорно и кротко. — Все под богом ходим. Вот и старуха моя слегла — в выходе стонет… Как бы и её не прибрал господь…

— Есть и другая народная мудрость, дедушка: на бога надейся, а сам не плошай. Пройду и к старушке. А родился я не барином. Папаша мой — железнодорожный машинист и сейчас ещё не бросил паровоза, хотя по седине и тебе не уступит. Зовут его Макаром, а меня — Антоном.

Дедушка отчуждённо поглядел на него и с усмешкой себе на уме провёл пальцами по бороде.

— А вот науку произошёл — дохтуром стал. Из простонародья учёных не бывало. Простонародью положено горб ломать, а наукой‑то барство да купечество промышляют.

Антон растирал обеими руками ноги матери и словоохотливо говорил:

— Наука, дедушка, тоже горбом зарабатывается. Я вот и голодал, и холодал, и всякие трудности испытал. А от этого только злее и смелее становился. Люди из простонародья сейчас эту науку дерзко у дворян да богатых вырывают, хоть они и запирают её от народа, да замки‑то наш брат понемногу сшибает.

Я видел, что дед не верит ни одному его слову, но учтиво скрывает свою мужицкую неприязнь. Он не признавал иного труда, кроме труда на земле, мускульного труда, и даже тех мужиков, которые уходили на сторону, в города, считал пропащими — гулевыми людьми, которые, как все горожане и баре, едят крестьянский хлеб и живут захребетниками.

— Ежели все учёны будут — кому же за сохой ходить да хлеб молотить? Учёные‑то к барам льнут, а мужика чужаются, чернядью брезгают.

У Антона смеялись ноздри и глаза, но ответил он деду скромно и веско:

— У Измайловых я их детей учу. И живу от них на отлёте — во флигеле. А послало меня сюда земство — с холерой бороться. Нас, таких парней, как я, много послали по деревням.

Дедушка смотрел на него с насмешливым отчуждением.

— Чай, вам жалованье большое платят. Деньги‑то холеры не боятся.

— Нет, дедушка, мы — по доброй воле, бесплатно. А деньги на прокорм получаю с Измайлова за ученье его барчат.

— Ты глаз‑то не отводи, дохтур! Какой дурак холере на рога даром полезет?

— Ну, так вот я — один из таких дураков. И здесь, у вас, и в Моревке я успел на ноги поставить не одного человека. В Моревке хотели меня немножко кольями помолотить, да я по своему весёлому характеру под ручку с теми, кого исцелил, прямо к ним в толпу и врезался.

Он засмеялся, сбросил одеяло с матери и повелительно крикнул:

— Ну‑ка, дедушка, иди сюда — помогай! Тётушка Лукерья, без тебя не обойтись: ты по бабьему делу лучше с Настей справишься. А ты, Федюк, удирай отсюда и больше в избу не заходи.

Эта быстрая распорядительность действовала и на Лукерью и на деда сильнее, чем приказ и окрик начальства. А начальство, начиная со старосты, всегда до тупой покорности угнетало деда, владыку в дому. Антон Макарыч без всякой обиды, со светлой улыбочкой, отшучивался на коварные вопросы дедушки и ставил его в тупик своим бескорыстием и добровольным уходом за холерными больными, без всякой боязни самому от них заразиться. Я верил каждому его слову и чувствовал, что к дедушке он относится снисходительно и видит его насквозь. Он не спорил с ним, и дело своё делал расторопно, без всякой брезгливости.

В этой нашей избе, которую дед любил устрашающе называть «кеновией», Антон чувствовал себя так же свободно, как у колодца. Должно быть, он в других избах, где были холерные, держал себя так же вольно, как и здесь: около больного он был хозяином и распоряжался без оглядки, без всякого стеснения. Привыкший с ранних лет бояться деда, я с удивлением наблюдал, как Антон благодушно заставлял его помогать себе, а дед безропотно слушался. Но эта властная сила Антона была не самовластием барина, а силой бескорыстного человека, который явился на помощь матери, чтобы спасти её от смерти.

Отец вошёл с полным ведром свежей воды и поставил его на стол, а прежнее ведро хотел вынести, но Антон спохватился и остановил отца:

— Ты, Василий, с водой подожди. Тебе есть другая работа.

Он приказал ему что‑то на ухо и громко закончил, ткнув пальцем в пол:

— Будь здесь, около тётушки Лукерьи. А ты, молодой человек, будешь ходить за свежей водой. Но в избу — ни ногой.

Я покорно вышел на улицу и больно почувствовал, что я — один, как сирота, что мне нет места ни в избе, ни в выходе, где лежала больная бабушка, ни в кладовой, где пахло рухлядью и гнилью.

VI

Студент Антон Макарыч приезжал каждый день на дрожках и вместе с Лукерьей и отцом долго возился с больной матерью: он давал ей пить лекарство, оттирал ноги и руки шерстяными чулками и не брезгал, когда её мучила рвота, и как будто даже веселел и покрикивал с радостной уверенностью:

— Вот как мы умеем холеру выгонять! Пьём ключевую водичку — обильно промываем нутро, через денёк, через два воскреснешь, Настенька, и почувствуешь себя счастливой, а жизнь прекрасной, хоть и забита она разными мерзостями.

Его провожал отец до самых дрожек с благодарной и учтивой улыбкой, склонив голову к плечу. А Лукерья глядела из открытого окна с умильной истовостью. Он шагал в выход, где лежала бабушка и метался в горячке Сёма. Оттуда он выходил вместе с дедушкой.

— Бог‑то бог, да сам не будь плох, Фома Селивёрстыч, — смеялся он, выбегая из подземелья. — В жизни ты своего не упустишь, без драки своего не отдашь. А тут — живые люди, кровно близкие. Как же не бороться за них, как же их не спасать от смерти? Бог–то едва ли одобрит тебя за то, что ты сваливаешь на него все напасти. Я думаю, что человек угоден богу не смирением и терпением, а борьбой за своё законное право — жить и по–своему устраивать свою судьбу. Эх, как крепко в тебе сидит рабский страх перед владыкой–барином! Ничего ты не знал в своей жизни, кроме покорности и жестокости. А жизнь теперь иная и люди иные. Так ты уже, старичок, не мешай им жить, как хочется.

Так он приезжал к нам по два раза в день и скакал на дрожках по большому порядку, а оттуда катил в заречье.

Мать медленно выздоравливала, и её перенесли из-под образов на кровать у задней стены. Лицо её, очень худое, бледное, уже светилось едва уловимой улыбкой, и когда она открывала глаза, они казались большими и лучистыми.

Бабушка скоро отлежалась от какой‑то немочи и уже благостно стонала в чулане. Сёма в выходе лежал в горячке. Тит не показывался: он перебрался на гумно — в половёшку. Он хозяйственно бродил по двору и, усыпанный охвостьем, не знал, за что взяться. Сыгней пропадал у чеботаря и по вечерам торопливо пробегал в кладовую, переодевался там и так же торопливо, с оглядкой, исчезал в сумерках за амбарами, кудрявый, густобровый, ловкий. Должно быть, он пользовался правом «лобового», для которого всё — трын–трава. Этих парней считали наполовину солдатами и, по обычаю, в часы гульбы уже не было над ними суровой власти отца и семьи. Озорство их часто булгачило всю деревню. Притворяясь пьяными, они проходили по улицам нашей и заречной стороны, орали пригудки под гармошку, плясали на ходу и вдруг, ни с того ни с сего, начинали ломать прясла в загонах и выгонять на улицу коров и овец. Скотина мычала, блеяла и разбредалась по улице.

Однажды они соблазнили выпивкой сотского Гришку Шустова, и он, как бывший солдат, гулял с ними до петухов, похваляясь перед парнями своей унтерской свирепостью. А когда он свалился на улице, они стащили с него рубаху и портки. Об этом долго судили в каждой избе и злорадно хохотали. Но он отсиделся дома и никому не мстил: боялся, как бы начальство не лишило его почётной и доходной службы.

В этом году лобовых у нас было трое: наш Сыгней, Олёха Набрин — тот самый, который наваливал мешки на плечи Аукоии слепого, — и Мишка Кантонистов, парень из самой беззаботной семьи, красноволосый, с пёстрым от веснушек лицом.

В эти зловещие ночи, когда избы прижимались к земле в могильном молчании, лобовые ребята бродили по селу и, распевая пригудки под гармошку, будоражили девчат, которые спали на траве перед своими избами. Эти озорные прогулки по всему селу с гармошкой и разудалыми припевками, когда в редкой избе не было горя да беды, оскорбляли горестную тишину и вызывали враждебные жалобы.

Из открытых окошек высовывались седые головы, и старческие голоса совестили рекрутов. Но они лихо отшучивались и отбивали трепака. Для лобовых не было никаких преград и застав: они переходили на ту сторону, туда, где стояли караульщики, отнимали у них колья и бросали в реку, а караульщиков разгоняли по домам.

Мы с Кузярём обычно по вечерам шли к пожарной и играли с Миколькой в чушки. Долгоногий Миколька бил тяжелыми палками по чурбачкам метко и сильно, и они, кувыркаясь, разлетались далеко в стороны, а мы с Кузярём скоро «отмахивали» свои руки и проигрывали Микольке. Он, довольный, победоносно прищуривался и напевал себе под нос невнятную пригудочку. Кузярь злился и беспощадно мстил ему ядовитыми словами:

— Дурак не умом гож, а махалками. Даже лошадь за сохой думает, а дурак только бездельем жив — как здесь вот у пожарной. Давай‑ка лучше в шашки срежемся: ты любишь в нужнике сидеть.

И верно, Кузярь ловко и уверенно передвигал шашки на пёстрой доске, устраивал ловушки и принуждал Микольку бить подставленные пешки, отдавать взамен по две, по три сразу и прочно залезать в тупики. Худенькое личишко Кузяря становилось остреньким и злым, чёрные горячие глаза зорко рыскали по доске, а костлявый палец хищно целился то на одну, то на другую пешку. Миколька задумчиво гнусил какую‑то песенку и спокойно, медлительно размышлял над очередным ходом. Он вскидывал прищуренные глаза на Иванку и шельмовато подмигивал ему, и мне казалось, что он всегда следил за Кузярём и старался ошарашить его внезапно, с невинным и игривопростодушным видом. Миколька всегда показывал нам своё превосходство взрослого парня, а на дерзости Кузяря или улыбался молча, или кротко и снисходительно ворковал:

— Ваня, дураки‑то на виду егозят, а умные умом не хвалятся: они тишком да молчком людями помыкают. Вон Митрий Степаныч Стоднев по всей округе на умниках верхом ездит.

И под этот поучительный говорок пальцы его плясали по доске, незаметно передвигали шашки, и, к изумлению Кузяря, он быстро проходил в дамки. Кузярь в бешенстве смахивал шашки с доски и орал:

— Жулик ты, а не товарищ! Игра была моя, а ты шашки‑то на свой лад сдвинул.

— Не пойман —не вор, Ваня. Где свидетели? Федяшка, что ли? Да какая ему вера? Ведь он твой подвалет.

Я уже не раз замечал проделки Микольки с шашками и следил не столько за игрой, сколько за Миколькой. Он не отгонял меня от себя, хоть и знал, что я наблюдаю за его пальцами, но старался обмануть и меня и Кузяря какой‑нибудь выдумкой.

— Федя, — вдруг испуганно вскрикивал он, — кто это к пожарной бежит?

Я невольно подчинялся его тревожному крику и выбегал из сарая. Конечно, на луке никого не было, и я сконфуженно брёл обратно. Кузярь презрительно цедил сквозь зубы.

— Поверь дураку — сам дурак будешь. Эх ты, а ещё ватажник!.. Ведь он хотел тебе глаза отвести, да на мои глаза напоролся.

А Миколька притворно удивлялся:

— Аль никого нет? А мне что‑то почудилось.

И с участием спрашивал:

— А ты, Ваня, поди, ничего и не ел нынче?

— Не ел? — гордо вскидывал голову Кузярь. — Я всех богаче: у меня живности — весь белый свет.

Однажды он вынул из кармана портчишек скрюченное и подгоревшее тельце птички, без головки и лапок. Миколька испуганно отмахнулся.

— Это чего ты суёшь‑то?

— Воробья. Я их каждый день сколько хошь ловлю. И голубей. В плетюху. Поставлю плетюху на лучинку, а к ней нитку привяжу, налетит их видимо–невидимо, я их и накрою. Скуснее воробья да голубя ничего на свете нет. Мы с мамкой только этим добром и лакомимся. Сперва она плевалась да лаялась, а потом расчухалась — и не оторвёшь. Ест и плачет–разливается: «Грех, — говорит, — Ваня… задавит нас грех‑то за погань». А я утешаю её: «Ешь знай, — не тужи, мать. Я все твои грехи на себе в овраг отнесу и выброшу».

Миколька даже озлился от мучительного соблазна выхватить из руки Кузяря зажаренную на огне птичку, но не мог побороть отвращения к этой дичине: в деревне считали тяжёлым грехом убивать воробьёв и голубей, а есть их запрещалось стародавним обычаем. Он оттолкнул руку Кузяря, но глаза его голодно блестели, и он глотал обильную слюну.

— Сам ешь… Только берегись, как бы тебе мужики ребра за это не переломали.

— Чёрт ли баять!.. — вызывающе выпрямился Кузярь. — Голод — не тетка: приспичит — и мышей будешь есть.

Я выхватил у него птичку и поднес ко рту, хотя тоже брезгал запретной пищей. Мне хотелось только показать Микольке, что этот зажаренный воробей — настоящее лакомство, что я, как бывалый парень, совсем не считаюсь с деревенскими предрассудками. Но как только я начал обгладывать тоненькие косточки, эта крошечная птичка показалась мне очень вкусной. Кузярь смотрел на меня довольный и торжествовал. Он вынул из кармана еще одну птичку и похвастался:

— Я с голоду не подохну. Без время только дураков смерть‑то косит. А я на ее косу только поплевываю.

Миколька не отрывал алчных глаз от лакомого воробышка и боролся с желанием вырвать его из крепких пальцев Кузяря.

— Ну ты, Кузярь, совсем отчаялся: и греха не боишься.

— Греха бояться — всего чураться. А я люблю грешить: всё знать да всё ведать. Вот ты хоть и дылда, а я умнее тебя.

Миколька не выдержал — выхватил у него из рук воробья и засунул в рот. Он прожевал его вместе с косточками и проглотил с наслаждением.

— Скусно‑то как! Эх, Ваня, добро‑то какое! Ты приноси сюда каждый день!

Он так смешно удивился этой неожиданной благодати и так голодно глядел на Кузяря, что я захохотал.

У колодца, в часы вечернего водопоя, у пожарной, у пустых амбаров стали кучками собираться мужики. Сначала они мирно, как будто беззлобно, толковали о том и о сём, приглядываясь, прислушиваясь друг к другу, потом горячились, спорили и с оглядкой расходились в разные стороны. На нашей стороне мужики собирались позади жигулёвки, у оврага.

Пронырливый и догадливый, Кузярь уже знал, почему украдкой собираются мужики и о чём они толкуют. Несмотря на запреты, он в сумерки пробирался даже на верхние порядки заречья, прятался за избами и кладовыми и вслушивался в мятежные разговоры мужиков. Миколька молчал себе на уме. Но когда вдруг мужики начинали шуметь у жигулёвки, как на сходе, он подмигивал нам и кивал головой на голоса: смотри, мол, ребята, народ‑то как отчаялся…

А Кузярь хвастливо ухмылялся и подсекал:

— Только болты и болтают, а дела нет. Языком колоколят: тара–бара, а каждый — прочь от шабра.

Он говорил, как взрослый, рассудительно, строго. На лбу у него прорезывались морщинки, а глаза горячо вспыхивали от негодования.

Закатные вечера потухали в дымной гари, и небо над избами заречья долго пылало красным заревом, тревожило душу смутным предчувствием, а над лукой пылилось горячим пеплом. Воздух был туманно–фиолетовый, угарно–знойный, избы, амбары и кладовые таяли в дыму и казались ненастоящими. Церковь как будто стояла на коленях и скорбно молилась угасающей заре. Но, когда становилось совсем темно, в разных местах за селом дрожали во мгле другие зарева: должно быть, где‑то очень далеко полыхали пожары. Может быть, это горели хутора и деревни, а может быть, высохшие на корню пустоколосые хлеба и сухая трава. Пожаров в нашем селе никогда не было, и никто не опасался, что они когда‑нибудь вспыхнут: не только старообрядцы, но и мирские, кроме Архипа Уколова, считали грехом и преступным баловством «трубокурство», а спички прятали в укромном месте, чтобы не попадались в руки ребятишек. Но в беззвёздные вечера, без единого огонька в избах, с далёкими багровыми заревами, эта зловещая тишина была живой и страшной.

И только время от времени на длинном порядке или наверху в заречье попискивала гармонь, и притворно пьяные голоса казались неуместными, вызывающе озорными, как кощунство.

Хотя ещё во многих избах не утихали вопли об умерших, на улицах опять показались и старые и молодые, занятые заботами по хозяйству. Часто собирались где-нибудь у амбаров или у кого‑нибудь на завалинке старики и толковали о своих невзгодах. А по вечерам девки и парни робко сходились там, где обычно водили хороводы, и тихонько пели песни. За лето много унесли гробов на кладбище, на полях сгорел хлеб, и голод грозил уморить и остальных. Люди ходили с серыми, отёчными лицами и тупыми глазами. Но жизнь неистребимо и упрямо напоминала о себе всюду — ив детских крикливых играх, и в вечерних сходбищах девок и парней, и в беспокойных разговорах мужиков, которые собирались у амбаров.

VII

Один из таких вечеров незабываемо остался у меня в памяти, потому что с него начались потрясающие события в деревне.

У жигулёвки собирались одни и те же мужики: Тихонкожемяка, рыжий силач, бывший солдат; Исай — худущий и длинный мужик, с жиденькой белобрысой бородёнкой и встрёпанными волосами, всегда горячий, крикливый и неистовый; Гордей — широкобородый, горбоносый, неразговорчивый человек, сосредоточенный в себе, который, казалось, никому ни в чём не верил и всегда смотрел в землю с усмешкой себе на уме. Приходил сутулый чеботарь Филарет и коренастый Терентий Парушин, большак, — оба длиннобородые и похожие друг на друга. Филарет говорил странно: он вдруг бешено вскипал и надсадно выкрикивал, задыхаясь от злобы, злые белки его и крепко сжатые кулаки беспокоили всех. Даже Тихон, сильный и хладнокровный мужик, посматривал на него с опасливой насторожённостью. Филарет хоть и работал на Стоднева с утра до ночи, не разгибая спины, но из долга не выходил и в это лето голодал так же, как и другие бедняки. Раньше он был как будто тихого и спокойного характера и работал с уверенностью мастера, который не останется без куска хлеба. А сейчас в нём бушевала неукротимая буря и мстительная ненависть к Стодневу. У Филарета умерли двое парнишек, а третий — грудной младенец — пищал у пустой груди матери и таял со дня на день. Татьяна Стоднева не давала Филарету ни горсти муки, ни меры зерна и кричала на него, как на неоплатного должника.

Раза два я видел, как он, разъярённый, уходил от нее, сутулый, страшный, размахивая кулаками, и свирепо ругался на всю улицу.

Терентий, степенный и скромный, уважительно слушал разговор шабров и молчал, не выражая ни одобрения, ни недовольства.

Тихон, как видно, был среди них вожаком, и его голос звучал твёрдо и властно. О чём они толковали и что он внушал мужикам — я не знал: нас, парнишек, они отгоняли. А Миколька сам не отходил от пожарной, хотя и поглядывал в сторону жигулёвки с хитрой, знающей улыбочкой. Это злило Кузяря, и он издевался над Миколькой:

— Ну, мы хоть с Федяшкой и под пах Тихону не выросли. А ты‑то, Миколай Мосеич? По повинности ты ведь — дозорный. Зачем народ собирается да судачит? Может, люди сговариваются село поджечь? А ты раскорячился по–дурацки да почёсываешься.

Миколька подмигивал ему и, засунув руки в карманы брюк, посмеивался щербатыми зубами.

— Ты хоть и умник и проныра, Кузярь, а ничего не смыслишь. А я скрозь землю вижу и разгадаю тебе лучше Мартына Задеки, какие дела люди задумали.

Кузярь не сдавался: его гордость всезнайки не терпела унижения. Он фыркал и пренебрежительно разоблачал тайны Микольки:

— Эка, секрет какой куриный. Курочка яичко хочет снести — крадется к кошёлке, а сама кудахчет. Да я больше тебя, каланча пожарная, знаю, о чём мужики у амбаров колоколят. Я одного боюсь, как бы они всю обедню не проколоколили. Узнают сотский да староста — всех перевяжут.

Но Миколька невозмутимо смотрел издали на мужиков и застывал с хитрой улыбочкой на губах, словно чутко прислушивался к глухому и невнятному говору. А когда Кузярь пытался тайком подойти к мужикам, страдая от нестерпимого любопытства, Миколька с зловещим дружелюбием хватал его за рукав и ласково говорил:

— Я тебе, Ванёк, голову сверну и ноги поломаю, ежели тебе невтерпёж послушать, о чём люди болтают. А без вас мне скучно: чего я без тебя, весёлого да речистого парня, делать буду?

Я понимал Микольку очень хорошо, но Кузярь никак не мог остаться в долгу перед ним и огрызался:

— Поколь ты мне, Миколай Мосеич, соберёшься голову свернуть да ноги переломать, я на тебе вдоволь покатаюсь. Я ведь всё село обходил да обнюхал.

Миколька не смутился, а скорчил удивлённую гримасу:

— А ты, Ванёк, пошёл бы по большому порядку да об этом кочетом пропел: то‑то люди потешились бы над тобой! Ведь лучше тебя никто сказки не умеет рассказывать.

А Кузярь вдруг озабоченно посоветовал:

— Ты, Миколя, лучше бы мужикам помогал: залез бы на пожарную да дозором и покараулил — оттуда, с плоскуши‑то всё видать.

Миколька даже вздрогнул от находчивости Кузяря, взмахнул руками и бросился к задней низкой стене пожарного сарая. Через минуту он вырос на покатой тесовой крыше и сразу же забылся от удовольствия, оглядывая всю деревню и прибрежные обрывы и низины.

Кузярь ткнул меня под бок и злорадно засмеялся.

— Здорово я его обдурил! Сейчас он словно на качели качается — страсть любит на крышу да на колокольню забираться. Он у мужиков‑то дозорным был и нас за хвост держал. А сейчас, словно невзначай, подойдём и понюхаем, на что они решились. Только, чур, храбро: за жигулёвку не прятаться, а грудью стоять.

Мы пролетели от пожарной до дряхлого сруба жигулёвки, обежали её кругом и стали за спинами крупных мужиков— Терентия и Филарета.

Исай и Гордей жили близкими шабрами: избёнки их стояли напротив при выезде на околицу. Они казались мне такими же безличными, как и другие. Все потешались над их дружбой, которая была похожа на жгучую вражду: они, как близнецы, не разлучались друг с другом и на улице и на сходе. Но как только скажет один из них слово, другой сразу же оспаривает его, и между ними начинается перепалка. Исай, худой и высокий, шагал торопливо, стремительно, вытянув шею, словно его подталкивали сзади. А Гордей, коренастый, тяжёлый, ходил, опустив бородатую голову, раздумчиво и основательно.

Кузярь с достоинством самосильного парня прислушивался к разговору мужиков. Я ещё ни разу не видел его таким деловито–вдумчивым и не замечал раньше резких морщинок между сдвинутыми бровями. Лицо его как будто постарело и утратило обычную беспокойную живость. В этот раз мужики были очень встревожены и с горячей злостью в глазах пытливо прощупывали друг друга. Только Тихон, видавший виды, стоял невозмутимо и, заложив руки за спину, рассеянно смотрел куда‑то вдаль через головы мужиков. Особенно кипятился Исай: он взмахивал длинной рукой, хватая пальцами воздух, и надсадно спорил с Гордеем, который пренебрежительно только отмахивался от него, поблёскивая крупными зубами.

— На гамазее печати, а печать сломать всё одно, что башку сорвать… — сипел Исай и в ужасе таращил глаза на мужиков. — Где грех — там и беда.

Гордей ехидно оборвал его, толкая плечом:

— Врёшь ведь, Исайка. Грех‑то от беды плодится, а где грех — там и потеха. Кабы не я, давно бы ты и печати и замки на гамазее сломал. Ты спишь и видишь, как бы под розги попасть.

— Ты меня не замай, змей–горыныч! —свирепел Исай. — У меня руки‑то длиннее твоих. Не ты ли на подводы Митрия Стоднева заришься? Повинись перед народом‑то.

Гордей скалил свои широкие зубы и по–свойски хлопал Исая по плечу:

— А ты, Исай, сам перед шабрами кайся, как норовишь их подбить из гамазеи хлеб выгрести. А он не даётся: на всех замках печати сургучные. Да и народ от гамазеи отступится — общественный хлеб, семенной. Никто себе не враг, а общественное добро — свято.

— Ты, Гордей, не гордись, — беспокоился Исай. — И меня не кори. Ты, что ли, додумался до того, чтобы захватить хлеб у мироеда? Не я, что ли, долбил тебе бесперечь: у Митрия надо хлеб‑то захватить. Он, Митрнй‑то, настоятель‑то, божественник, полны сусеки в сенницах засыпал. А чей хлеб‑то? Наш. Кто ему за долги последний мешок тащил? Мы. На чьих угодьях сеял он да собирал? На наших. А кто спину гнул да пот проливал на отработках? Мы же. А куда сейчас он эту прорву хлеба увозит? К себе, в город. Здесь он нас дочиста обобрал, а в городе золото будет загребать.

Гордей усмехнулся, уткнув глаза в землю.

— Не ты с твоим умом додумался до этого, Исай, а люди добрые надоумили. На чём решили, на том и утвердимся: и муку и зерно из села не выпускать. Не то важное дело, чтобы хлеб захватить, а то дело, чтобы стеной друг за друга стоять. Вот мы с тобой перед миром‑то давай и отмолчимся: никакие нам страхи не страшны, а языки запечатаем покрепче сургучных печатей.

Он обнял Исая и дружески встряхнул его, а Исай натянул ему картуз ещё ниже на глаза и с издёвочкой проворчал, обхватив длинной рукой его поясницу:

— Ума у тебя тьма, да в башке кутерьма.

Мужики смотрели на них и смеялись, усмекался и Тихон. Но все знали, что эта перебранка — особое, свойственное им выражение обоюдной привязанности и взаимной верности. Если же кто‑нибудь из мужиков трунил над ними, они оба дружно набрасывались на него и наперебой издевались над ним: один — горячо, надсадно, обличительно, другой — спокойно, неохотно. На удивление всей деревне, Исай и Гордей не разлучались и в работе: они совместно пахали свои наделы и молотили хлеб на одном гумне. И никогда не было случаев, чтобы они обманывали и обижали друг друга. И бабы их жили тоже согласно, как подруги. Во время полевых работ они даже обедали и ужинали, как одна семья.

Филарет, босой, в рубахе без пояса, не то смеялся, не то икал и, фыркая, рычал в негодовании:

— Аль дурака валять ходим мы сюда, шабры? Аль на скоморохов не налюбовались? Время‑то ведь на исходе. Распоряжайся, Тихон, кому чего делать надо.

— Так вот, мужики, — строго и озабоченно пробасил Тихон, — с полночи все по своим местам, как решили. Я солдат. А в этом нашем деле без дисциплины нельзя. Слушаться меня с первого слова. Не спорить, не огрызаться. А то любим мы до смерти сычей дразнить. Исай с Гордеем — нерасстанные друзья, а с этой ночи они у меня тоже как солдаты: чтоб я голосу их не слыхал.

Вдруг он обернулся к нам с Кузярём и угрожающе сдвинул брови.

— Это кто вас сюда допустил, ребятишки? —И приказал с мягкой суровостью: —Долой, долой отсюда! Нечего вам тут околачиваться, и держите язык за зубами! Ну‑ка, удирайте подобру–поздорову!

— Этот Кузярёнок — известная проныра, — заволновался Филарет, взмахивая кривыми руками. — Давно бы его шпандырем отхлестать надо да и Федяшку за компанию.

Кузярь отважно шагнул вперёд:

— Ты, Тихон Кувыркин, меня не гони: я такой же хозяин, как и ты. Мне и честь по самосилью. Я ведь не хуже вас всё постигнул. А рядом с тобой, дядя Тихон, я ловчее всех у тебя помощником буду.

Мужики пристально смотрели на нас, но никто не смеялся. Голос Кузяря прозвенел так внушительно и требовательно, а тощенькая фигурка так напряжённо вытянулась, что все залюбовались им и одобрительно закивали головами. Тихон подумал и примирительно улыбнулся.

— Так‑то так… Да ты ещё до нашей бороды‑то не дорос, Ваня.

— Да ведь люди говорят, дядя Тихон, что борода растёт без труда — не от ума. Вон Митрий Стоднев и без бороды — умный да сильный. А я, может, и его пересилить хочу.

Мужики засмеялись, но Тихон насторожённо уставился на Кузяря, словно почуяв в его задоре не обычную выходку проказника, а нетерпеливый порыв к подвигу.

— Да как это ты Митрия — такого доку — хочешь переспорить, Ваня? —со строгой насмешкой спросил он.

— А так… Митрий‑то наказал Татьяне всю муку и рожь вывозить из сенниц сейчас же, благо, что меж нами и заречными стража стоит. Я всё пронюхал: Мигрий‑то велел хлеб увозить по ночам. Мужики, мол, бедой убиты — не до того им, чтобы якшаться. От холеры да голодухи у них, мол, бороды тяжелей башки стали, а руки не держат и ложки. Невозбранно весь хлеб по ночам можно вывезти.

Мужики с насторожённым любопытством прислушивались к словам Кузяря. А Гордей отмахнулся от него и буркнул:

— Будет тебе, Ванька, врать‑то. Аль ты у Митрия‑то подручным был?

Исай оттолкнул Гордея и возмущённо оборвал его:

— Ванятка не врёт, Гордей, — он чистую правду режет. Я сам ночей не сплю — уж который воз с хлебом провожаю.

В гневном голосе Кузяря все почувствовали затаённую боль измученного малолетка, на которого обрушились все лишения этого жуткого года — голод, холера, смерть отца, безнадёжно больная мать. Каждый день грозил раздавить его новыми испытаниями и бедами. И всё‑таки он не падал духом, не жаловался, не плакал от отчаяния. Мне казался он сильнее и умнее любого из этих мужиков, потому что он беспокоился не только о своём дворишке, где у него ещё стояла на ногах костлявая лошадёнка и уцелела в поредевшем стаде комолая, потерявшая молоко пестравка, но и следил за всеми деревенскими событиями. Он знал, что делается на барском дворе, какие кЛарные ловушки расставлял мужикам Митрий Стоднев в эти дни тяжких бедствий, чтобы закабалить народ — заставить и старого и малого работать на отнятой земле. Он, этот неунывающий парнишка, как лазутчик, шнырял по всему селу, прислушивался к толкам мужиков, прилипал к лобовым парням, потешая их своими проказами, и подстрекал их то пугать Татьяну Стодневу каждую ночь, чтобы ей стало невмоготу, то угнать лошадей у сторонних возчиков, то снять с нашестей петухов и бросить их через окошко в избу, где ночевала Татьяна.

Уже смеркалось, а мужики не расходились: они стояли плотной кучей и толковали почти шёпотом. Нас с Кузярём они уже не отгоняли. Тихон даже положил руки нам на плечи. Я чувствовал, что он нарочно держит нас около себя. Подошли лобовые, перекинулись с мужиками шуточками, усмешками. А Гордей ядовито посовестил их:

— С какой это радости вы, ребята, гармоните да озорнйчаете? Сейчас при нашем горе и жеребята под матку прячутся.

Сыгней заегозил, заиграл своими форсистыми сапогами и, посмеиваясь, отшутился:

— Жеребятки — под матку, детки — под бабку, а нас и горе веселит. Ежели народ горе мыкает, он из горя‑то и верёвочки вьёт.

Исай заспорил с Гордеем, но Тихон усмирил его сердитым взглядом. Исай обиделся.

— Ты, солдат, на свой аршин людей не мерь. Ты людей за душу не бери. Надо вот с лобовыми договориться: им — везде дорога, для них караула нет. Наказ им надо дать, чтобы бедноту честь честью к сенницам собрать.

Даже беззаботный Сыгней насторожился и стал серьёзно–покорным. Олёха стоял впереди лобовых и с угрюмым молчанием следил за каждым движением Т ихона. Костя, перестарок, пристал к лобовым, хоть и женился недавно. Это было не в обычае в нашем селе: женатые, выбывшие из лобового возраста, с призывными парнями не якшались. Должно быть, гулял он по селу с лобовыми неспроста. Он перешёптывался с Олёхой, переглядывался с Тихвнсм, кивал ему головой и посмеивался. Костя покашливал, и глаза у него были страдальческие и горячие. Старики у него умерли, и красильня не работала. Брат его уехал куда‑то ещё весной, собирался уйти и Костя, но вдруг он женился на сироте Фене, у которой умерли отец с матерью, а Сергей Ивагин отобрал у неё избу и даже сундучок и выбросил её на улицу.

Тихон с оглядкой, вполголоса заговорил, как будто приказывал каждому из мужиков:

— Так вот… ежели хоть один пошатнётся и отступится — и ему и всем пропадать.

Он помолчал и опять поглядел на каждого пристально и испытующе, словно прислушивался, о чём думали мужики. Он даже обернулся к лобовым и задержал взгляд на Косте.

Терентий, который никогда не выходил из воли Паруши, вдруг рассвирепел и затряс бородой.

— Чего ты, солдат, душу, как чемерь, рвёшь? Аль мы на воровство идём? Мы, чай, по совести, не для корысти, а для добра.

— Эка, праведник какой! —съехидничал Филарет. — Перед кем оправдываешься? Аль перед Митрием?

— Не учи — мы сами бородачи! — взъелся Исай. — Больно ловки мы друг друга учить.

Тихон схватил его за плечо и цыкнул:

— Ботало! Спрячь язык за зубами!

Исай сконфузился и хрипло вздохнул:

— Обчей воле я не противник.

— Вот и ладно. Будешь делать, что прикажу, а без меня и пальцем шевельнуть не смей.

Он повернулся к Олёхе и Сыгнею, как командир, и сурово предупредил:

— Вы, ребята, скоро в строю будете. Дисциплина для вас, как вожжи для коня. Докладывай, Олёха, как вы исполнили мой приказ.

Олёха усмехнулся, переступил с ноги на ногу и угрюмо сказал:

— Как сказано, так и сделано.

Тихон поманил Терентия и Гордея с Исаем и пошептался с ними.

— Поняли? Чтобы без меня — ни шагу.

Миколька стоял поодаль, как чужой, засунув руки в карманы брюк, и прислушивался. Тихон, очевидно, и с ним договорился: он сделал ему непонятный знак рукой, а Миколька выпятил грудь и ухмыльнулся.

Кузярь стоял смирно и очень чутко прислушивался к разговору мужиков. Должно быть, он понял, что подростку не место среди взрослых, что Тихон терпит его и моё присутствие только потому, что знает нашу верность.

Мужики стали расходиться, а Тихон взял нас с Кузярём за плечи и повёл с собою по дороге к нашей избе. Костя торопливо шёл один впереди: должно быть, он спешил домой, к своей молодухе.

— Вот что я вам скажу, ребятки, — добродушно сказал нам Тихон: —людишки вы хорошие, да только ещё не выросли. Будет время — и на вашу долю хватит драки. Так что в наше дело сейчас не ввязывайтесь. А ежели хотите быть настоящими бойцами, как на кулачках, учитесь слушаться.

Я никогда не забывал о событиях ватажной жизни и с тоской думал о Грише–бондаре, о Прасковее, о Харитоне с Анфисой, обо всех дорогих мне людях, об их дружной борьбе, об их мечтах по вольной воле. Деревня показалась мне маленькой, тесной и жутко пустой: голод изморил всех, и люди казались тяжело больными, а холера пришибла их ужасом и загнала в избы и выходы. И даже сытая Татьяна Стоднева, которая самодовольно и самовластно распоряжалась плотниками и возчиками среди богатств и нагло рассыпала на широкие парусины вкусное зерно, словно дразнила голодных и издевалась над их беспомощностью и бесхлебьем, — даже эта чванливая баба, похожая на ватажную подрядчицу Василису, не будила в мужиках злобы и возмущения. И только несколько человек на нашей стороне, которые сохранили в себе в эти дни отчаяния мужество и способность видеть убийственную несправедливость, без раздумья решили отобрать у мироеда запасы зерна, которые он. как кащей, хранил в своих огромных амбарах, чтобы продать в городе по вздутым ценам. Рожь золотей россыпью каждый день жарилась на солнце перед амбарами, а по вечерам насыпалась в тугие мешки. Я видел эту манящую россыпь каждый день, видел, как возчики насыпали и Навязывали мешки и ставили их тесными рядами на площадке перед сенницами. И только воробьи да голуби стаями падали на широкие квадраты россыпи и жадно клевали зерно, но сторож, чужой мужик, взмахивал рукой, шикал на них, и они сразу же шумно поднимались в воздух и испуганно улетали на крыши амбаров. Несмело проходили мимо этих россыпей парнишки и девчушки с голодными припухшими личишками, останавливались, зачарованные, и не слыхали окрика сторожа. Потом с отчаянной решимостью бросались к зерну, хватали его в горсть и разбегались в разные стороны. Татьяна, туго налитая жиром, бродила поодаль и сварливо покрикивала и на мужиков, и на детишек, и на сторожа. А сторожу, рослому, костистому мужику, с растрёпанными волосами и бородой, с жуликоватым лицом, особенно много приходилось терпеть от пронзительных криков хозяйки.

— Эй, ты… пантюха!.. Для чего я приставила тебя к добру‑то — караулить аль воробьёв с голубями кормить? Они ведь зобы‑то туго набивают, а их тыщи. Кто убытки‑то мне платить будет? Ты, что ли? А ребятишки-то из‑под носа у тебя зерно крадут…

Мужик с притворным ужасом махал руками и визжал фистулой:

— Шишь, шишь! Ах вы, бесстыдники! Охальники!.. Воровать? Грабить богатую хозяйку? Вот она какая, порода воробьиная: хоть махонькая птаха, а сколь в ней коварства‑то!..

Возчики и плотники хохотали и подзадоривали и сторожа и Татьяну.

А когда Кузярь шёл перед вечером к пожарной мимо рассыпанной ржи, кто‑нибудь из плотников кричал:

— Гляди‑ка, гляди, караульщик! Парнишка‑то у тебя всю рожь в пазухе норовит утащить.

Кузярь нарочно останавливался, задорно скалил зубы и засучивал рукава. Сторож свирепо таращил глаза и тряс бородой.

— Прочь отсюда, прочь! Не твоя башка, а моя из‑за тебя с плеч свалится…

Кузярь с весёлой дерзостью нападал на сторожа:

— А куда ты спрятал тугой мешок‑то? Аль я не видал, как ты его пёр вчера в сумерках?

— Это какой мешок? — поражённый нахальством Кузяря, растерянно мычал мужик. — Да я тебе башку сорву и в бельмы брошу.

— Чай, с рожью мешок‑то… Маленький ты, что ли? Ежели не себе в карман положил, а голодных пожалел — тогда я никому не скажу.

Плотники хохотали, а сторож беспомощно озирался и бил себя кулаками по бёдрам.

— А, батюшки! А, соседушки! Чего эта гнида‑то на меня клеплет!

А Кузярь хладнокровно и безбоязненно брал полную горсть ржи и пересыпал зерно с ладони на ладонь.

— Хорошая ржица, налитая… Такой ржицей можно всё село прокормить до нового урожая.

Татьяна выплывала откуда‑то из‑за брёвен и свалки досок и встревоженно спохватывалась:

— Ни одному бесу веры нет. Хоть сама карауль. Всякий норовит урвать, утащить. Говори, Ванятка, в какую сторону шайтан мешок уволок! Чую, что не врёшь.

Кузярь бросил с ладони в рот щепотку ржи и спокойно ответил:

— Вру, тётка Татьяна. У тебя, вишь, сколько еды-то — целые бунты. Взяла бы да раздала всем голодным.

И он неторопливо шёл дальше, к луке. Татьяна кричала надсадно:

— Ах ты, дьяволёнок, ах ты, окаянный заморыш! Больше чтобы глаза мои тебя не видали: ноги переломаю.

Плотники и возчики смотрели на взбесившуюся Татьяну и на Кузяря, который безмятежно шагал по дороге, и задыхались от хохота. Эти богатые россыпи хлеба сияли золотом перед всем селом, а когда стали робко подходить к Татьяне старухи и детишки с сизыми личишками и жалобно просить подаяния, она строго отгоняла их:

— Бог подаст! Идите‑ка, проходите с миром! Молитесь да в грехах кайтесь!

Кузярь торопливо рассказывал об этом Тихону, а он покачивал головой и, покрякивая, натягивал картуз на глаза.

— Да… дела… как сажа бела… Вот оно как богатство‑то из людей зверей делает.

— На ватаге народ‑то скопом пошёл бы, — убеждённо сказал я. — Ежели бы там этакое случилось — все поднялись бы и своим судом хлеб этот взяли да разделили бы.

— Это ты верно, Федюк, — раздумчиво проговорил Тихон. — Там народ артельный. А тут у нас всях Иван — на свой болван. Я вот в солдатах был. Там ни отца, ни матери, ни кола, ни двора — все в строю и как один человек. А у нас только на кулачках горазды драться.

— А помнишь, дядя Тиша, — горячился Кузярь, — как мужики барскую землю почесть всем селом захватили да запахали? А кто народ повёл? Микитушка с Петрушей.

Тихон срезал Кузяря:

— А чего после‑то было? Все разбежались по своим избам, а вожаков забрали.

Я поспешил опять поделиться своим жизненным опытом:

— На ватаге сроду бы этого не было. Там все друг за дружку держатся, а подрядчицу однова на тачке вывезли, и полицейский её же отхлестал. И никто не разбежался, а ещё больше распалились и своё взяли.

Кузярь тоже не остался в долгу, он попытался обезоружить Тихона неотразимым доводом:

— Аль народ‑то раньше умнее был, дядя Тихон? Вот Емеля Пугачёв… Всю Россию поднял, всю барскую землю захватил… и всех бар, как косой, косил.

Тихон усмехнулся и укоряюще возразил:

— Дурачок! Ведь у Емели‑то Пугачёва войско было: всех мужиков казаками сделал. Понять надо.

— И у Стеньки Разина тоже много войска было, — добавил я. — И на ватаге его перед рабочими разыгрывали.

— Вот то‑то же, ребятушки!.. — поучительно закончил Тихон. — Острые у вас умишки, а зелёные ещё, незрелые. Мы о бунте не думаем. Какой тут бунт, когда люди от голода дохнут. Народ одного хочет — хлеб у мироеда, у барышника забрать да средь бедноты разделить. А разделим по закону — по письменной обоюдности. Ну, а сейчас по домам шагайте и — молчок!

Тихон вместе с Кузярём пошли дальше, мимо сбитых в кучу телег и штабелей толстых мешков, а я отстал от них у нашей избы. Мать, ещё слабая после холеры, худая, измученная, сидела на лавочке у кладовой и звала меня рукой.

VIII

Тихон не хвастался тем, что служил в гвардии, в самом Петербурге, а сразу же, когда вернулся, стал вместе с отцом мять кожи. Держал он себя скромно и невидно и только отличался удалью и непобедимостью в кулачных боях. Но в этот год лихих бедствий — неурожая, голода и холерного мора — он вдруг стал первым человеком в селе. Все обезумели от страха перед чёрной бедой: в каждой избе перед покойниками без памяти валялись бабы и старухи, а у стариков падали мутные, покорные слёзы на седые бороды. Не было уже ни отпевания, ни поминок по мертвецам. И тут, как псы на падаль, являлись мироеды — Сергей Ивагин, сам староста, сотский с книгой в руках и даже Максим Сусин — и описывали всю хурду-мурду. Сергей Ивагин, в серебристой поддёвке и в смазных сапогах, самодовольно ухмылялся и бесстыдно покрикивал своим сытым тенорком:

— Господь‑то бог по мудрости своей выпалывает лишнюю траву на земле. Видит: много едоков, много лодырей — и долой их, чтоб не мешали нам хозяйствовать. У меня всё село в загоне, как шелудивые бараны. Всяк червяк из шелухи своей выползает, а ветер шелуху уносит. По воле божьей у нас ни одному покойнику саван без меня не даван. Все в должишках увязли, как в тенётах. Портчишек да повойников я, по состоятельности своей, не сыму, а об домишках да об землишке позабочусь на помин души.

Но староста Пантелей и Максим брали имущество у вдов и сирот по «закону» — через волость.

Бабы выли, драли на себе волосы, старики горбились ещё больше, молились богу и скорбели, а мужики и парни лобового возраста и от голода и от ужаса перед призраком смерти выдирали колья из прясла. Тут‑то Тихон и бросил мять чужие кожи. Старик отец умер от горячки, жену скрутила холера, сгорел и сынишка, и он остался один, но все заметили, что он начал похаживать по избам не только на своём длинном порядке, но и в заречье. Рыжий, конопатый, высокий, кряжистый, он шагал по улице не по–мужичьи — не сутулясь, не уткнув бороду в грудь, — а с солдатской выправкой, по–гвардейски. И всем, кто смотрел на него из окон, казалось, что он как будто повеселел некстати.

Обычно на высокий порядок за рекой люди с луки ходили редко, да и то в большие праздники — погостить у тестя с тёщей. Хоть в каждой избе лежали хворые или покойники и на душе у всех была скорбная тягота и жуткая тоска, но жизнь шла своим чередом со всеми домашними заботами. Бабы так же судили и рядили о всяких делах и событиях: у кого кто помер, кто ушёл на сторону, у кого молодуха родила не в добрый час перед покойником, кто пухнет от бесхлебья и как гуляют лобовые и озорничают по ночам. А вот вдруг с цепи сорвался Тихон–кожемяка и заходил по всем порядкам с высоко поднятой головой, с озабоченным, но весёлым лицом, словно пьяный или умом рехнулся от своей беды, и задумал какую‑то смуту. Однажды его перехватил на своём порядке сотский и, как подобает бывшему жандарму, с проницательной строгостью пригрозил ему:

— Ты, солдат, тут не шатайся. Чего это ты вздумал на нашей стороне прогуливаться да в избы захаживать? Аль невесту, вдовец, ищешь? Гляди, кожемяка, как бы с горы на ту сторону не загудел. А то и в волость доставлю… Я, брат, чую, кто чем воняет.

Но Тихон схватил его за шиворот, подтащил к обрыву и спокойно ответил ему:

— Ежели я замечу, что ты, сволочь полицейская, следишь за мной да подкопы строишь — удавлю, как подлого кобеля. Со мной не шути — башкой своей не рискуй. Не забывай ни на час: я в гвардии, в Петербурге, служил— не из робких. А сейчас, чтобы ты запомнил мой наказ, лети вниз, до речки, и поквакай с лягушками.

Он без натуги швырнул его с крутой горы, а сам пошёл дальше.

И как ни тяжко было, как ни стонала душа от смертной напасти, как ни вопили бабы по избам, но расправа Тихона над ненавистным Гришкой Шустовым всех оживила.

Ребятишки и девчонки, жизнерадостные и неунывающие, как воробьи, сбежались из‑за амбаров и кладовых и с жадным любопытством наблюдали, как Тихон тащил Гришку за шиворот к обвалу и как швырнул его вниз. Они с наслаждением проследили, как сотский кувыркался через обрывчики и оползни и кричал, словно резаный. С любовным восхищением они проводили Тихона до избы Олёхи и что есть духу разбежались по своим домам. Проделка Тихона всколыхнула всех, даже старики хлопали по бёдрам руками и смеялись в бороды, а бабы и девки словно ждали этого забавного события: они хохотали сначала в чуланах, а потом бежали к соседям, встречались на улице или у колодца и словоохотливо потешались над неожиданной порухой Гришки. Не успел Тихон возвратиться домой, как всё село знало о его подвиге.

Не напрасно ходил он по избам, вышагивая решительно, с злой уверенностью: он быстро взбудоражил молодых мужиков, своих ровесников, и лобовых парней и сбил их в дружную шайку. Когда темнело, они собирались или у яра, за жигулёвкой, или где‑нибудь за околицей, у приречных увалов. К ним спускался с горы, с барского двора, студент Антон, и они долго о чём‑то толковали и спорили.

Тихон часто уходил твёрдым солдатским шагом в Ключи, в Варыпаевку, в мордовское Славкино за семь вёрст, в котором когда‑то мужики, по рассказам стариков, единодушно, всем миром, восставали против Еластех!. Эту смуту прозвали «картошным бунтом». Оттуда приезжали на роспусках молодые парни в холщовых длинных рубахах, в лаптях и долго калякали с Тихоном и его дружками.

Отец, прижимаясь к стене кладовой, смотрел из‑за угла на вереницы теней, которые спешили по дороге мимо нашей избы к возам у сенниц. Я перебежал на другую сторону кладовой и увидел густую толпу людей. Кто‑то покрикивал по–хозяйски:

— Не тормошись, народ! Никто не будет в обиде. Коли порядку нет, и за столом с пустой ложкой останешься…

Вдруг на всю улицу заголосила Татьяна. Она взвизгивала и рычала, как собака. Я видел, как она металась в толпе и среди возов и махала руками. В толпе вразнобой закричали женщины и заспорили мужики, как на сходе. Твёрдо распоряжался властный голос Тихона.

Татьяна надрывно кричала:

— Разбойники вы! Грабители! Митрий Степаныч исправнику жаловаться будет…

Подводы стали разъезжаться в разные стороны, а за ними гурьбой пошёл народ. Мимо нашей кладовой один за другим тяжело проскрипели три воза с мешками. По бокам и позади охраняли их мужики, положив руки на обочины телеги. Я услышал убеждающий и начальственный голос Гордея:

— Бестолочь‑то и золото пылью по ветру развеет. А хлебец при нашей нужде истово надо делить. Уговор такой: все слушайтесь и нашим выборным не перечьте. Остановимся у дранки, пересчитаем все голодные рты и сообча определим, какая доля на едока полагается.

Ему не возражали, и люди шли по обе стороны возов смиренно и послушно.

Из нашей калитки вышли дед с Титом и торопливо прошагали к толпе, которая теснилась у сенницы вокруг Тихона. Рядом трое мужиков возились с мешками. К ним по очереди подходили люди, и Филарет хоть и сдерживался, но покрикивал гулко и возбуждённо:

— Ты, Тихон, ей не верь! Ни одному слову не верь! Соглашенье‑то она подпишет: ей выгодно содрать с нас долг–от. Ты пропиши там, что мы не обязаны платить ей начёты, а то Стоднев‑то сдерёт по два пуда на пуд. Опять народ обездолит. Я знаю, как на них работать: все кишки вымотают и на них удавят.

Мы не ложились спать до воробьев и ласточек, хотя мутная заря над избами той стороны совсем не потухала. Отец всё время стоял на углу кладовой и наблюдал за суетой у сенниц Стоднева. Я видел, как Тихон с бумагой в руке сидел вместе с Татьяной на штабеле старого тёса и доказывал ей что‑то, тыча пальцем в белый лист. Потом вынул из кармана пузырёк с чернилами и ручку, положил лист на доску и на корточках стал писать что‑то. Татьяна сначала отмахивалась, качала головой и мычала, но вдруг выхватила ручку у Тихона и с малограмотной старательностью тоже стала царапать что‑то на бумаге. Тихон одну бумагу отдал Татьяне, а другую тщательно свернул, положил в бумажник и засунул в карман. Он размашисто подошёл к Филарету и весело распорядился:

— Ну, кончайте скорей, ребята, и айда по домам. Всё обошлось обоюдно и по закону — чинно–благородно. Общество решило хлеб распределить меж голодающих, и Татьяна Стоднева спроть миру не пошла.

Филарет фыркал и недоверчиво крутил волосатой и бородатой головой.

— Спроть‑то мира не пошла, да мир‑то обошла. Она шкуру сдерёт с нас чинно–благородно. Гляди в оба, Тихон: как бы не пришлось нам с тобой в бегах быть, ежели не свяжут нам белы руки да не угонят туда, где Макар телят не пас. Я — учёный, меня во всех щёлоках варили, а ты хоть и солдат, а легковерный.

Дедушка и Тит несли по мешку на спине и бежали зыбкими шажками, словно боялись, как бы не воротили их назад. Татьяна, выпятив живот и грудь, важно прошла между роспусками к своей избе, покрикивая по-хозяйски зычным голосом, с задором торговки, которая сумела спасти не только свою шкуру в недобрый час, но и ошельмовать своих врагов.

Возвращались пустые телеги. Возчики скалили зубы и трясли бородами. Тихон и Филарет стояли перед кучей пустых мешков и о чём‑то невнятно спорили. Филаргт, измученный бессонной ночью, весь изгибался, бушевал и убеждающе тыкал в грудь Тихона то одной, то другой рукой, а Тихон, спокойный, ровный, заложив руки за спину, слушал его с хмурой усмешкой. К ним подошли двое возчиков и, оглядываясь на хозяйские крики, стали наперебой, торопливо и настойчиво говорить им что‑то. Они как будто обожгли Филарета: он судорожно заметался около Тихона и с искажённым от злобы лицом замахал руками.

— Вот видишь, голова! Не зря толкую я гебе, не зря. У Стоднева все в упряжке и в пристяжке. Беды наделает… не приведи бог! Он и брательника не пощадил — в каторгу закатал, а нас с тобой зарежет перед всем честным народом… да и народу не сдобровагь. Он розги‑то божьим словом просолит.

И хрипло, с ужасом прошипел:

— Бежать и бежать... Очертя башку… куда глаза глядят…

Но Тихон пристально и строго посмотрел на него и на мужиков с кнутами и спокойно сказал:

— Ты, Филарет, за кого меня считаешь? За подлеца аль за вредного пустоболта? Мы не шутки шутили: знали, на что шли и что делали.

Он зябко поёжился и, всматриваясь в огненно–красное небо на востоке, над высоким взгорьем, где виднелся мезонин барского дома, подумал и надвинул картуз низко на лоб.

— Ежели и другие так же башку от страху потеряют — петлю друг на друга набросят. Я ничего не взял, не для себя старался, а для тех, кто от голоду подыхает. Ну, а раз поклялся быть в согласии — умри, а стой, как солдат в строю, и товарища не выдавай, охраняй его, чтобы и он тебя заслонял.

Филарет взревел и в бешенстве высыпал из своего мешка пшено на землю, а мешок отбросил в сторону.

— А я, по–твоему, из‑за этого дерьма на такое дело пошёл? Гляди, вот оно… наплевал я на него… Я душу чёрту не продаю…

И он с остервенением стал топтать и расшвыривать босыми ногами высыпанное пшено.

Один из обозников жвыкнул кнутом и с изумлением закрутил головой.

— Ну и народ отчаянный, ребяты! Страшенное дело произвели… без оглядки… И с грамотой ловко. Только не сдобровать вам. Я думал сперва, что вы по глупости под топор башки суёте, а потом диву дался: для добра вы и себя не жалеете.

Другой мужик, измождённый, с жиденькой бородёнкой и разбухшими красными веками, срывающимся голосом сказал, судорожно вцепившись в рукав рубахи Тихона:

— В свидетели пойдём… сколь нас есть… и плотники пойдут… полюбовно было… законно… Сам видел, как бумагу эта жирёха подписывала…

Тихон словно опамятовался, вскинул голозу, засмеялся и пожал руки обоим возчикам.

— Благодарим покорно, землячки! В беде да злосчастье люди друзьями делаются.

И он с упрёком закачал головой, взглянув на Филарета.

— Зря распалился, чеботарь. Не жри, шут с гобой, а ребёнка‑то недужного с матерью морить негоже.

Филарет тяжело дышал и злобно таращил на Тихона белки.

— А чего ты мне в харю плюёшь своей праведностью? Не брал! Не крал! Для других пострадал! Я в одной с тобой шкуре. Ну, и одинаково нас с тобой драть будут.

— Не дури, мужик! Собери пшено‑то и без опаски иди домой, — с сердитым дружелюбием посоветсзал Тихон и с уверенностью человека, который совершил подвиг, пошутил: —Скажи жене, чтобы кашу сварила: з гости приду. У меня варить некому — все покойники.

И сам стал помогать собирать пригоршнями рассыпанную крупу. Возчики посмеивались и тоже стали сгребать жёлтое пшено в картузы и ссыпать в мешок Филарета. А он держал его сконфуженно и никак не мог успокоиться.

Татьяна взгромоздилась на плетёный тарантас и покрыла его целым ворохом своей цветастой юбки и такой же цветастой шерстяной шалью. Сытые лошади — коренник и пристяжка — с завязанными хвостами горячились и били ногами о землю. Кучер, тоже сторонний человек, — должно быть, их петровский батрак, — с угрюмой покорностью уминал что‑то в тарантасе и укладывал какие‑то вещи плотнее, чтобы хозяйке сидеть было удобно. А она капризно покрикивала на него:

— Уши‑то у тебя где были, чучело? Велела перину расстелить да положить большую подушку, а ты чего навалил? Так я и буду трястись на этой дрыгалке? Беги скорее в избу да тащи с кровати перину‑то!..

Но я видел, что она торопилась уехать: жирное лицо у неё дрожало, а заплывшие глаза озирались в тревоге, словно она боялась, как бы на неё опять не нагрянула толпа мужиков и баб. Должно быть, её сильно потрясла эта ночь: хоть она и покрикивала на батрака и рабочих, хоть и показывала вид властной хозяйки, но в каждом её движении, в насторожённой оглядке по сторонам и надорванном голосе чувствовался непреоборимый страх. Эта рассветная дымная тишина и безлюдье, после того как толпы ушли за возами, казались враждебно зловещими. Должно быть, этой жирной бабе, которая нахально жрала в эти смертельные голодные дни курятину, мягкий хлеб и яичницу, стало страшно; она оказалась беспомощной, одинокой: ни сотский, ни староста не показывались — должно быть, нарочно проспали, чтобы не быть в ответе.

Филарет пошёл разболтанным шагом домой, словно, обиженный. Он волочил мешок по земле, поднимая пыль, и, сутулый, издали похож был на горбатого.

Тихон посекретничал о чём‑то с возчиками, а они, играя кнутами, подмигивали и подкашливали ему. С длинного порядка и с той стороны подъезжали порожние телеги.

Когда тарантас покатил по дороге мимо нашей кладовой, Татьяна обернулась и яростно погрозила кулаком.

— Ну, берегись, Тишка! Попомнишь ты меня…

Тихон как будто не слышал этих яростных криков Татьяны: он медленно пошагал по той же дороге мимо нас. Я перешёл на другую сторону кладовой и встретился лицом к лицу с отцом. С испугом в глазах он сердито приказал:

— Убирайся в кладовую! Чего ты суёшься, куда не надо…

А Тихон насмешливо окликнул его:

— Вася! Василий Фомич! Чего это ты за уголком‑то притаился?

Отец быстро юркнул в дверь кладовой и даже забыл прихватить меня с собою. Тихон засмеялся и закачал головой.

— Эх ты, герой! Мало, значит, кожу мяли, ежели не видишь, как народ бедствует.

Высокий, сильный, он бодро пошёл по бурой траве к своей избе. Я смутно чувствовал, что этого человека ждут тяжёлые испытания. В нём было что‑то сродное астраханскому Трише и Харитону и привлекательное, как в Грише–бондаре. Я невольно побежал за ним и схватил его за руку. Он тревожно обернулся ко мне, и в глазах его вспыхнул радостный огонёк. Его рука показалась очень лёгкой и ласковой: она погладила меня и по спине, и по волосам, и по плечу.

— Тятяшка‑то, вижу, и сам в кладовую спрятался и тебя там присупонил. А хотелось, чай, поглядеть‑то, как народ у мироеда хлеб отбирал? Кузярёк не отставал от нас: парнишка бедовый. Потом он с возами уехал на свой порядок. Хорошо, что бунта да разгрома не было. Мы с народом‑то исподволь уговор вели. А псы нагрянут… Только надо бы разогнать их.

Оглядываясь на кладовую, как бы не хватился меня отец, я срывающимся голосом проговорил:

— Ты, дядя Тиша, скройся! Чеботарь‑то не зря мечется. Татьяна‑то, вишь, как грозилась.

— Не бойся! — засмеялся Тихон. — Я не из робких. Да и зря в зубы псам не дамся.

Он ободряюще улыбнулся, снял картуз и пошагал к амбарам — на свой длинный порядок.

IX

День прошёл тихо и спокойно. Всюду слышался шорох и глухая возня во дворах. Я догадался, что это чавкают песты в ступах. Знойная гарь уже пахла пригоревшим хлебом. Отец не выходил из кладовой и возился над шлеёй, которую он купил для своей будущей лошади. Мать ещё чувствовала себя нездоровой и лежала на кровати. И я видел, что она мучается в этой пыльной и грязной кладовой и мечтает о том, о чём каждый день думал и я, — о незабываемых ватажных днях, о милых людях, об их борьбе и дружбе. И если отца в кладовой не было, она переспрашивала меня, что делалось ночью, слушала с радостной улыбкой и шептала:

— Как хорошо‑то, Федя! Тихон‑то какой распорядительный!

Когда я хотел пойти к пожарной, отец строго, но с необычной живостью остановил меня:

— Никуда не ходи, сынок! Сейчас я приведу лошадь от Паруши и поедем на ту сторону — к себе, в избу баушки Натальи. Нагрянет всякое начальство — и будет неисповедимая кутерьма.

К вечеру мы переехали на ту сторону, в одинокую избушку, вросшую в гору. Двор был попрежнему худодырый: плетень разобран на топку, а вместо него торчали трухлявые колья.

От Маши остался старенький стол, который стоял ещё при бабушке Наталье, и висячая бабушкина лампа да ккотик с чёрной иконкой и осьмиконечным медным крестом. И когда мы вечером сели ужинать, отец самодовольно расчёсывал пальцами бороду на обе стороны и, задирая на лоб брови, мурлыкал удовлетворённо:

— Ну, вот мы и в своём гнезде. Хоть и плохонькое гнездо, да своё. Подправим его, подновим. Зато с этого дня заживём самосильно: распоряжайся собой, как хошь. Свой голос в обчестве имеем, свой надел, своё тягло. Я уж и лошадёнку и коровёнку присмотрел. Сейчас, в голодное время, всякий норовит животину со двора долой погнать. Не робей, Настёнка, хозявы будем на зависть соседям. А ты, сынок, — ободрил он меня благодушно, — любую книжку читай: дедушка‑то руку сюда не протянет.

Мать через силу протирала стёкла, я помогал ей, но работа у нас не спорилась: я видел, что ей тяжело на душе. Она знала, что ничего хорошего ждать от нашей самостоятельной жизни нельзя, что деньжонки свои отец растратит безрассудно. Завистливые его потуги — быть похожим на справных мужиков и пощеголять в городском пиджаке, в жилетке — вызывали у неё отвращение. Но он не замечал её настроения, а грустное молчание её нравилось ему, как безропотная покорность.

В этот вечер она только сказала больным голосом:

— Не ужиться нам здесь, в крестькнстве‑то, Фомич, и не вжиться в это бытьё. И земли нет — шагнуть некуда, — и прибытку не будет. У барина да у Стоднева люди задаром спины гнут.

— Дура! Чего ты понимаешь? —посмеиваясь над неразумием матери, внушительно ответил отец. — На зависть заживем. Возьму у барина исполу десятинки четыре, а из гамазеи — Семенов: сейчас, в голодный год, всем на посев зерно выдадут. Нынче бабы холсты за гроши отдают. Наберу холстов да выкладей и в город отвезу. Приторговывать буду. Счастье‑то лопоухих не любит.

Мать молчала весь вечер, а постель стелила на полу как‑то чудно — с перерывами, забываясь и застывая от раздумья. Она как будто ничего не видела и не слышала и на вопросы отца — купить ли ей курицу с петухом или гуся с гусыней — не отвечала.

А ночью я проснулся от грохота, гула и жуткого ощущения, что изба наша с треском разваливается. Я в ужасе вскочил на колени, и меня ослепил неземной огонь за окном, который необъятно вспыхивал и мгновенно угасал. Я понял, что на улице гроза. Гром грохотал по всему небу, потрясал нашу избушку, зажигал воздух и откатывался куда‑то далеко в поля. И когда грохот обрывался и гул замирал, слышно было, как за окошками хлестал ливень, а за стеной, перед крутым взгорком, клокотала вода. Я влез на лавку и поднял нижнюю половину рамы. В лицо мне хлынула влажная прохлада. Вспышки молний пронизывали всё небо, и седая муть вдруг превращалась в сверкающие струи, которые туго били в мёртвую траву и взрывались пузырями в блистающих лужах перед завалинкой. Пахло мокрой землёй и чем‑то опьяняюще приятным, что бывает только во время грозового дождя. И в этот момент я как‑то особенно радостно чувствовал, что земля и небо живые, что они очнулись от мучительного сна, судорожно дрожат от волшебного пробуждения. Чудилось, что всюду — в тяжёлых, грохочущих тучах и в туманных вихрях ливня — волнуются и несутся куда‑то шквалами мятежные толпы, рокочет гул тревожных голосов. Может быть, это ещё мерещились вчерашние полуночные люди, которые сбегались на раздачу хлеба со всех порядков.

Отец вскочил с постели и, задыхаясь от волнения, смеялся и радостно выкрикивал:

— Эх, благодать‑то какая! Ух, ты… льёт‑то как!.. Ну, отдохнёт земля‑то… Яровые, может, и поправятся…

Мать тоже поднялась и, прижимаясь ко мне, протянула руку за окно.

— Пахнет‑то как хорошо… словно весной в половодье!..

В окошко волнами полыхала банная прель, и хлестали брызги дождя о подоконник.

Отец распахнул дверь и, поражённый, крикнул:

— Да в сенях‑то — озеро! С улицы в дверь полыщет.

Ослепительная молния прорезала лохматое небо, а воздух, затканный дождём, вспыхнул голубым пламенем. Взрыв грома обвалом обрушился на село, и изба наша встряхнулась и судорожно задрожала, а обломки стёкол, склеенные замазкой и закреплённые лучинками, задребезжали, готовые вылететь и рассыпаться по завалине.

После ослепительных молний тьма казалась непроглядно–чёрной, без расстояний, но тяжёлой, упругой и страшной, как бездна. Не было ни земли, ни избы, а небо давило таинственным и грозным громыханьем, которое перекликалось из конца в конец, и близко и далеко. Я не видел матери, но чувствовал её всю, прижимаясь к ней, такой неотделимо родной.

Позади нас забарабанила капелью и струйками вода. Мать испуганно вскрикнула:

— Ай, батюшки! Пролило!

Я выбежал из избы, подчиняясь неудержимому порыву вылететь на грозовой простор, под дождь, под жуткий и необъятный грохот сплошного неба. На улице при вспышке молнии я увидел отца, который торопливо прорывал лопатой канаву вдоль завалины. В узком проходе между избой и крутой горкой кипела пузырями длинная лужа. Дождь сыпался на меня, как горох, и рубашка сразу же промокла и прилипла к спине. И когда огромные клубастые тучи рассекались молниями и грохотал гром, дождь хлестал водопадами. После обжигающего зноя и удушающей гари я наслаждался всем телом, и внутри трепетала радость, похожая на счастье. Отец, должно быть, тоже, как и я, переживал внезапное ликованье: он работал лопатой проворно, с увлечением, и ему было, очевидно, очень приятно«ощущать тяжёлые капли дождя, которые барабанили по его спине. Волосы его свалялись войлоком на лбу и на висках, припали к бороде, а с неё ручьями лилась вода. Я бросился к углу избы, где скопилась вода, и обеими руками стал пропахивать размокшую землю, чтобы прокопать канавку к пологому склону взгорья. Но земля ещё не пропиталась водой — она скипелась, как камень, а корни и крепкие стебли ползучего лужка прочно прошивали утрамбованный грунт. Отец голосом весёлого парня крикнул:

— Сейчас я этот горбыль лопаткой прорежу. А ты беги за метлой и гони воду под гору. Эх, вот так наводнение! Речка‑то наша вздуется к утречку и разольётся, как в половодье.

Я прошлёпал по бурлящей воде во двор и во тьме схватил метлу с завалины. Отец прорыл канавку от угла избы, и вода весело забурлила под гору. Дождь вдруг сразу перестал, гроза туманно и устало вспыхивала уже далеко за селом, а гром рокотал глухо, как пустая бочка на телеге, когда едут за водой на реку. Но всюду, по склонам взгорья, в лывинках, звенели и смеялись ручьи, и было приятно слушать это ребячье журчанье и милую игру бурливых потоков.

Уже светало, и в воздухе не было дымной гари, словно ливень промыл его и исцелил от духоты и тяжкой немочи. Между разрозненными тучами синели клочья чистого неба, и лучистыми искорками зажигались и гасли звёздочки. На востоке, над крутой горой, кудрявые облака озарялись далёким розовым пламенем, а небо было синее и прозрачное, как вода в роднике. Где‑то, должно быть в вётлах, закаркали галки, и тут же я услышал людские голоса, которые чётко доносились и сверху и с той стороны. Влажный запах земли и прелой травы густо плавал в воздухе, и волнами омывал меня пьяный аромат мяты. Казалось, что я впервые в жизни чувствовал пробуждение земли: чудилось, что она судорожно потягивается, улыбается и открывает глаза, что облака на востоке сейчас вспыхнут ослепительным огнём. Я ни разу не переживал такого восторга и ликования, как в эти минуты. Был момент, когда я впал в какое‑то странное забытьё и бессознательно ощутил что‑то похожее на мягкий толчок, подобный морскому шквалу, который накрыл и бросил меня в необъятную пучину. Что‑то огромное совершилось во мне и потрясло меня, как таинственное событие. И когда я очнулся, сердце бурно билось у меня, и я неожиданно застал себя бегущим вверх по склону горы, на высокий гребень барского яра. Невольно я оглянулся назад и увидел внизу, перед избой, отца, который с удивлением смотрел на меня и смеялся, опираясь на лопату.

Этот грозовой ливень как будто начисто вымыл деревню: в дымной гари, в выжженной траве, в испепелённых садах на усадьбах всё тлело и обугливалось — и избы и поля. И мне казалось, что эта удушливая и смрадная гарь поднималась от каждый избы и отравляла безветренный воздух смертельными испарениями. А сейчас, в голубом рассвете, воздух был чистый, прозрачный и свежий, и на востоке под оранжевыми облаками он переливался радужными волнами. Хлопая крыльями, порывисто пролетели надо мной стаи голубей, а над вётлами кружились галки. Низко над мокрой и чёрной землёй носились касатки.

Я взбежал на высокое взгорье, пролез сквозь старое прясло, отгораживающее село от барских угодий, и остановился на самом краю крутого обрыва. Этот глубокий обрыв длинной стеной в оползнях, в пластах плитняка тянулся от барского двора до нашего спуска на полверсты, и сверху, с этой воздушной высоты, село внизу за лукой казалось очень далёким, а избы, амбары и кладовые — маленькими, вросшими в землю. Далеко за селом в лиловом туманце виднелось длинное соседнее село с белой круглой колокольней, а по обе его стороны на горизонте темнели леса, и высокая сосна с трёхглавой кроной гордо и величаво реяла над кудрявыми вершинами густолесья. Внизу клокотала в камнях, по порожистому дну, бурная речка. Она залила тот берег и вползала дальше к пологим буграм, бушевала в пенистых водоворотах и шумела на перекатах.

Я повернулся навстречу ветерку, пахнущему полем и мокрой соломой. Далеко, над Красным маром, облака ослепительно горели по краям, а сами пронизывались розовым светом. Небо голубело среди этих играющих облаков и как будто улыбалось мне приветливо и ласково. Высоко, прямо надо мною, вынырнула из‑за облака яркая звезда, предвестница солнца. И, словно вспугнутый ею, вдруг залился колокольчиком жаворонок. Я долго искал его в голубой вышине, но никак не мог найти, и мне чудилось, что это лучистая звезда, не угасающая даже в утренней заре, переливается радугой в моих ресницах.

На той стороне по глубокой ложбинке тихо шли вниз, к речке, пятеро человек. Они говорили горячо, потому что часто останавливались и внушали что‑то друг другу руками. Тут был высокий и спокойный Тихон, и подвижной, порывистый Исай со всклокоченными волосами, и рядом с ним — умственный и угрюмо–насмешливьтй Гордей. Но особенно бросался в глаза студент–доктор без фуражки, в синей вышитой рубахе, подпоясанной широким ремнём. Студент не шутил, не смеялся, а внимательно слушал мужиков, пощипывая русую шерсть на щеках. Потом он решительно шагнул к Тихону и положил руку на его плечо, и мне показалось, что он что‑то строго приказал ему. Потом он встряхнул руки мужикам и быстро зашагал в сторону мельницы. Где же они укрывались от ливня?

Я не заметил, как ко мне подошёл Архип Уколов, опираясь на свою деревяшку, а услышал рядом с собою его дряблый, озабоченный голос:

— Ежели пошли в атаку, на приступ, да выбили врага, назад ходу нет. Ты чего тут маячишь, Федяшка, как лазутчик?

— Я — не лазутчик. Мы воду отводили от избы — залило нас. Больно уж вольготно после дождя‑то!

Посасывая трубочку, Архип посматривал из‑под седых бровей на ту сторону и думал о чём‑то, не слушая меня.

— Трофеи взяли, а отбить врага сил нет. Нынче же враг хлынет со всех сторон и нахлобучит нас. Мне бы, старому дураку, с ними надо быть. Тихон‑то солдат и не робкого десятка, а войско у него по избам прячется. Без дисциплины да без выучки воевать нельзя.

Он вдруг оживился, глаза его посвежели и, словно зная, о чём спорили мужики, одобрительно закивал головой.

— Дело, дело! Тихону отступать и скрываться негоже. Они на той стороне, а я на своём порядке к народу пойду. Держись друг за друга! Не выдавай соседа, а вожаков заслоняй! Иди‑ка, милачок, домой! Иди‑ка, не торчи здесь, не мешай людям в этот час!

И он бойко запрыгал назад на своей деревяшке, бормоча что‑то себе под нос.

Я стоял оцепеневший от удивления: Архип вдруг показался мне необыкновенным стариком. Как это он мог угадать, о чём говорил студент с мужиками?

Он вдруг остановился и поманил меня пальцем.

— А ты, милок, ко мне приходи по охотке: я тебе всякие чудеса открою. Володимирыча‑то помнишь?

— Ещё как! Хоть бы разок его увидать.

— Оружие не бросает — ходит по свету, уму–разуму народ учит: ни земскому, ни попу нет такой славы. Ну, валяй домой.

Он круто свернул к старой, кособокой избе с коньком и скрылся за калиткой.

X

Отец привёл откуда‑то худущую и кривоногую лошадь, с отвислыми ушами и нижней губой. Глаза её провалились и были мутно–печальны. Отец, довольный покупкой, любовался этим одром и рассуждал:

— Без коня да без огня и хозяина в доме нет. Хозяйство заводят с лошади да с телеги. Самосилье на тягле да на колёсах лестно. Заживём, Настёнка, не робей! Конягу откормим: нынче к барину Измайлову с докукой пойду — соломы за отработки попрошу, а может, и сена даст.

Мать молча и задумчиво смотрела на полудохлую лошадь и на отца, и я чувствовал, что ей противно его самодовольство. Я невольно сжал ей пальцы и встретил её взгляд, застывший от смятения и бунтующего отчаяния. Она тоже очень чутко понимала меня: для неё молчаливое моё участие было, должно быть, единственной поддержкой.

После ватажной жизни, полной борьбы и мятежности, после пережитых радостей от дружбы с сильными и богатыми духом людьми она уже не могла безропотно сносить гнетущую власть отца. Она только затаила на время свою мятежность и молча лелеяла надежду на неизбежный рассвет.

В это утро отец, чем‑то встревоженный, круто приказал нам с матерью не выходить из избы. Казалось, что он опасливо поглядывал в окошко, в которое видна была пожарная с церковью и дедушкин двор, прислушивался и бормотал:

— Обязательно нынче полиция нагрянет. Стоднев всех крючков одарит, а уж они распояшутся да распляшутся. Эх, наварили канители: с дураками и богу скучно.

Перед отцом я трепетал от гнетущего страха и чувствовал себя пришибленным, лишённым языка. И не потому, что он мог побить меня в минуты озлобления, а оттого, вероятно, что он никогда не привечал меня. Я догадывался, что он по–своему любит меня, но стеснялся проявить эту свою любовь хотя бы в ласковом слове, в шутке, в улыбке. Он не прочь был похвастаться перед людьми моей охотой к чтению, но самого его моё грамотейство не интересовало. И мне почему‑то всегда было совестно от этой хвастливой его гордости, а его презрительное отношение к людям и страх перед «несчастной статьёй» только отчуждали меня от него. Я достаточно насмотрелся на страшных от голода баб и мужиков, на гробы, которые каждый день несли на кладбище. Казалось, что только детишки переносили голодное бедствие легко и беззаботно: они рыскали всюду — и по буеракам, где густо рос бурьян, и по берегам реки, и по гумнам — и шайками уходили далеко от села в лес. Они рвали всякую травку и толстые стебли, лишь бы они зеленели или на взгляд. были ядрёны и сочны. Но у этих беззаботных малолетков личишки были водянисто разбухшие, глазёнки прятались в синей опухоли, а животишки надувались, как пузыри. Я знал, что многие из них «болели брюшком» и скоро умирали. И не старики, скрюченные голодом, со скорбящими лицами, как на иконах, угнетали меня, а молодухи и девки, опухшие, словно налитые мутной водой; с жуткими глазами, они бесцельно брели куда‑то или топтались на месте.

Однажды я слышал, как возчики и плотники у Стоднева сдержанно, с оглядкой говорили, что по всему уезду и губернии начались бунты и у какого‑то барина спалили всё поместье, а кого‑то из мироедов связали и бросили в буерак, хлеб разобрали, угнали коров и перерезали овец и свиней. В эти места будто нагнали солдат на усмирение, и они стреляли в людей.

Мне было обидно слушать злые речи отца: он осуждал и костил своих же мужиков, с которыми он рос и работал и дома и в поле, а мироедов оправдывал — их богатство считал нажитым изворотливостью и умом. Мать сидела за столом подавленная, молчаливая, но я чувствовал, что внутри она бунтовала против отца.

В этот день отец без устали хлопотал по хозяйству: он сбегал на барский двор — к конторщику Горохову, несравненному гармонисту, и сумел через него достать возок соломы и мешок отрубей. Вместе с матерью сходил к жене Ларивона, Татьяне, и привёл такую же облезлую корову, как и одёр. Мать печально молчала, возилась в чуланчике и почему‑то вглядывалась в меня невидящими глазами, когда я вбегал в избу. Один раз я застал её в странном состоянии: сна стояла, прижимаясь спиной и головой к перегородке чулана, и в ужасе смотрела в окошко, словно увидела за мутным стеклом что‑то страшное. Я всегда боялся таких её жутких потрясений. Но она вдруг протянула вперёд руки и, как во сне, зыбко и медленно подошла ко мне.

— Феденька, как же нам с тобой быть‑то?.. — в смятении прошептала она. — Корову‑то у Татьяны увели… Отец только и сказал ей: «И ты, Татьяна, с парнишкой на ногах не стоишь от голода, и корова сдохнет». Другой‑то парнишка сгорел у неё. А Татьяна лежит на лавке и молчит. Я и слова вымолвить не могла — весь свет в глазах помутился. Не помню, как корову вела, как до своей избы добралась. А он, охец‑то, весёлый… смеётся… словно клад нашёл. Феденька, сынок! Лучше бы меня с тобой, как Гришу да Оксану, в острог посадили… Я и в остроге бы с ними вольной птицей была…

Отец, разгорячённый хлопотами, убегал куда‑то и приносил какие‑то ремни, верёвки, дёготь в лагунке, приволок старенькую соху с заржавленными сошниками и полицей. Он умильно останавливался перед лошадёнкой и коровой и, не отрываясь от них, долго смотрел, как они жуют мокрую соломенную резку, смешанную с отрубями. И я завидовал этой скотине: с такой любовностью отец никогда не ласкал нас взглядом. Потом он запряг лошадь в тележные передки и выехал со двора.

— За олыневником на Няньгу еду!.. — крикнул он мне. —Помните, от двора — ни ногой!

Он наслаждался, как независимый хозяин, который переживает счастье, свивая своё гнездо. Он сидел на высоком взлсбке передка, как на одноколке, дёргал вожжами и шлёпал ими по ребрастому боку лошади, но она даже по пологому спуску шла с натугой, фыркая и поводя ушами. И мне было смешно смотреть на кривоногого облезлого конягу и на отца, гордого от сознания своего самосилья. Но мне тоже хотелось поехать с ним туда, на Няньгу, где высокий берег зеленел густыми зарослями ольшевника и осинника и где наша речка, заросшая лозой, разливалась широко, подпёртая прудом варыпаевской мельницы. Там много было гремучих родников, которые выбивались из зелёного плитняка. Эту студёную, кристально чистую воду хотелось пить ненасытно. Там пахло тиной, мокрой травой и горьковатым ароматом осин. Там всегда весело квакали лягушки и приманчиво плескались серебристые язи.

Вскоре я увидел Кузяря, вприпрыжку бегущего со своей стороны. Он ещё издали нетерпеливо звал меня худенькими руками и дышал запалённо — не то от трудного бега по песку, не то от смятения. Его горячие глаза застыли от ужаса, словно он спасался от преследования. Встревоженный, я побежал к нему навстречу, и мы с разбегу столкнулись и, обнимаясь, завертелись на месте. Я потащил его к избе, но он вырвался и, беспокойно оглядываясь на ту сторону, задыхаясь, выкрикивал:

— Аль не слыхал? Колокольчики‑то? Целая шайка… Начальство, урядники… Тихона потащили… чеботаря Филарета… На пашем порядке мужики и бабы колья из прясла вырывают… Не к тебе я, а наверх бегу… чтоб шли Тихона с Филаретом выручать. Зерно да муку прискакали отбирать… Пускай сунутся — народ близко не подпустит.

Он бросился со всех ног на гору, размахивая руками и с гибкой лёгкостью перепрыгивая через вымоины и рытвины. В нём бушевала буря, и я знал, что он будет врываться в каждую избу и с бунтсм в глазах будоражить мужиков и баб.

Этот день горит у меня в памяти вихрем событий. То, что совершилось на луке, совсем не было похоже на волнения прошлой весны, когда мужики с Микитушкой и Петрушей во главе решили самосудом перехватить землю у Митрия Стоднева. Тогда поход мужиков и к барину и на поля был хоть и многолюдным, но мирным и благолепным. Полицейские тогда разогнали всех по домам, потому что мужики не держались друг за друга, действовали не сообща, а кто как хотел.

Сейчас народ вёл себя по–другому. Может быть, он изголодался и обозлился до отчаяния, а мор и неурожай довели его до равнодушия к смерти, а может быть, боязнь лишиться мешков с зерном и мукой, отобранных у мироеда и спрятанных в потайных местах, сбил. а всех в плотную толпу, как во время кулачных боёв.

Мы стояли с матерью перед избой и смотрели на ту сторону, где у пожарной обычно по наряду собирался народ. Далеко, должно быть у дома старосты, позванивали колокольцы. В пролёты между амбарами и кладовыми видны были две тройки, которые пронеслись в разные стороны по улице. Колокольцы, захлёбываясь, звякали на дугах сполошно и надрывно. Одна из троек слетела по косогору перед колодцем, промчалась через речку по сыпучему прибрежному песку и вырвалась на дорогу по нашему крутому подъёму. Двое усатых урядников опирались на сабли и пьяно орали. Один из них — краснолицый, с густыми чёрными бровями и загнутыми вверх усами, другой — начальнически злой и хмурый, он свирепо рявкал, выпучив белки. Перед избой кузнеца Потапа кучер осадил лошадей, и свирепый урядник спустил ногу на подножку тарантаса. Он хотел соскочить на землю, но в этот момент налетел на него лохматый и чёрный Потап, одурелый от пьянства.

Урядник тычком ударил его кулаком в бороду и отшвырнул назад. Потап плашмя растянулся на песке. Другой урядник неторопливо слез с тарантаса и носками сапог стал с размаху бить Потапа в бока. Потап взвыл от боли и в бешенстве вцепился в сапог урядника.

— Коршуны! Стервятники! —надсадно выл он. — Аль саваны с покойников сдирать приехали? Падаль почуяли…

Урядник никак не мог вырвать сапог из лап кузнеца и прыгал около него на одной ноге. Он пытался вытащить саблю из ножен, но она не вынималась.

— Пусти! Кости переломаю… Мне тебя‑то и надо. Ты у меня лошадь заковал, и я тебя доконаю.

Другой урядник бросился к кузнецу и с разбегу ударил его каблуком в грудь и в лицо. Кузнец со стоном распластался на песке и омертвел. Петька в рваной рубашонке без пояса выбежал с надрывным криком и застыл перед распластанным отцом. Потом упал на колени и заплакал.

Урядники вскочили на тарантас, кучер взмахнул вожжами, и тройка рысью под звон колокольчиков покатила по дороге на гору.

— Чего же это делается, Федя? — в смятении шептала мать. — Чего это будет? Мы с тобой словно от стада отбились и к волкам попали.

Кузнец поднялся и с разбитым лицом, шатаясь, пошагал Еместе с Петькой к избе. Колокольчики звенели и у нас наверху, и на горе за широким яром, и на той стороне. На верхнем порядке орали урядники—должно быть, гнали народ на ту сторону — к пожарной. Меня тревожили не эти солдатские рёвы и не сполошные колокольцы, а тяжёлая тишина и безлюдье на всех порядках. С крутого обрыва, с соседней верхней улицы, по узенькой пешеходной дорожке спускался верхом Терентий. Лошадь его скользила копытами, часто садилась на задние ноги, а он откидывался назад и как будто ложился спиной на её хребет. Речка в том месте круто поворачивала налево, и наш берег тянулся оттуда широкой низиной. Терентий помчался вскачь по этой низине. Хотя там был переезд и дорога поднималась к пожарной мимо церкви, но Терентий почему‑то предпочёл длинный путь вдоль речки. Я очень хорошо видел его лицо: красное, искажённое не то страхом, не то судорогой, похожей на мстительный смех. Рыжая борода хлестала его по плечам, а он бил босыми ногами по бокам лошади. Кузяря я увидел уже на той стороне: он торопливо поднимался от речки по косогору к пожарной. Штаны его подвёрнуты были выше колен, а на плече он нёс вентерь. Но зачем он вытащил вентерь из заводи и нёс его к пожарной — разгадать эту смешную загадку было нетрудно. Кто из полиции или неверных мужиков мог бы подумать, что он с вентерем на плече бегал на наш верхний порядок смутьянить людей?

Грозовой ливень и насытил землю водою и очистил воздух от гари. Промытое мягко–голубое небо улыбалось, как живее, а радостное солнце трепетало всюду — в небе, в воздухе — и плыло волнами по земле, а земля дышала пряным запахом богородской травки, полыни и мяты. Хорошо в такой ласковый день побегать по влажной прибрежной траве, побродить по песчаному дну реки, а потом сбросить на белом песке рубашонку и штанишки и с наслаждением поплескаться в прохладной воде — в глубоких вымоинах.

Но всюду чувствовалась гнетущая тревога и угрюмая насторожённость. По выжженной луке от съезжей избы, широко размахивая ногами, бежал к церкви долговязый сотский в длинном пиджаке. Он скрылся за колокольней, и сейчас же зазвонил большой колокол. Сам, без сторожа Лукича, Гришка задёргал звонарной верёвкой — задёргал странно, неслыханно. Раздались два набатных удара и оборвались, словно захлебнулись, потом — два удара, и опять перерыв.

Из‑за амбаров по луке к пожарной через силу, как больные, зашагали старики с падогами в руках, молодые мужики с кольями и бабы. С нашей стороны тоже спускались с гор, так же неохотно и угрюмо, словно спросонья, и пожилые и молодые.

Мимо нас прошла вереница босых мужиков. Уткнув бороды в грудь, они говорили о чём‑то все вместе, угрюмо и невнятно. За ними с испуганно–злыми лицами шли бабы. Некоторые из них, поглядывая на нас, скалили зубы и покрикивали:

— Ты чего это, Настя, к воротам прижимаешься? Всё равно урядники плетью погонят!

Мать с завистью смотрела на них — ей хотелось пристать к ним, и она боролась с собою.

— И рада бы пойти с вами, товарки, да мочи нет — слаба ещё. А тут Фомич не велел…

Из кучки женщин вышла Ульяна, жена Николая Подгорнова, высокая баба, с тёмным, обожжённым лицом и страдальчески–злыми глазами. Шагала она к нам широко и угрожающе, хотя улыбалась старообразными морщинками и обиженным ртом доверчиво. А мне было неприятно видеть её длинный галчиный нос и странно белесые, немигающие глаза. Но голос её был тихий, мягкий, вздыхающий и ласковый. Она всегда при встречах тревожила меня — и привлекала и отталкивала, хотелось и слушать её и убежать подальше.

— Пойдём, Настя–милка! —покорно вздохнула она, но решительно взяла её под руку. — Не дай бог, ворвутся к тебе супостаты эти — совсем в гроб уложат. Пойдём, станем в сторонке. Я прикрою тебя.

Люди шли к пожарной кучками — и там, на той стороне, по луке, и с нашей стороны, — все босиком; много мужиков в рубахах без пояса, взлохмаченных, словно поднялись с постели, с голодно–злыми лицами, с дрючками в руках, а бабы, как всегда, одеты были пристойно— в сарафанах, в холщовых «рукавах» и в старательно повязанных платках, старухи — в темносиних китайках.

Ульяна вела мать под руку и говорила скорбным голосом :

— Вася‑то и сам не спасётся: на дороге перехватят и приволокут. Дождались супостатов! Митрий‑то с Татьяной разве спустят! Одарили земского, станового, чтобы народ в могилу загнать. Чую, всех по череду мытарить будут. А за что? Хлеб‑то раздавали по горсточке…

Жалобный голосок Ульяны звучал успокоительно, а в ожесточённых, упрямых глазах таилась мстительная усмешка. В этой рослой и стройной бабе с тёмным недобрым лицом иконной богородицы были две нераздельные жизни: одна — вот эта покорно–жалостная, другая скрытая, неукротимая, но упорно–терпеливая, которая зреет, ожидая дня, когда вырвется наружу. Она уже раза два заходила к матери. Разговора их я не слышал: они меня выпроваживали из избы. Но когда она уходила домой, я замечал в её лице хорошую улыбку, словно мать раскрывала ей какую‑то тайную радость.

— А ты остался бы, подомовничал бы, Федя, — ласково пропела она баюкающим голоском. — Ещё попадёшься какому‑нибудь псу под горячую руку.

— Аль нам в диковинку!.. —возразил я. — Мы на ватаге‑то всяко видали…

Ульяна пристально поглядела на меня и встревожилась:

— Гляди за ним, Настя. Страсть я боюсь таких дошлых.

Мать шла как‑то странно: то очень осторожно и неустойчиво, то вскидывала голову и торопилась.

— А мой‑то — как лист на ветру… — вздохнула Ульяна и отмахнулась рукой, словно хотела отшвырнуть от себя докучливые думы. — Чужая‑то сторона недоброй дорогой его повела…

Мать прижималась к ней и горячо уговаривала:

— А ты, Уленька, сама себе судьбу свою ищи. Ведь счастливее тебя и человека нет — вольная птица, лети, куда душа хочет… На твоём месте я голубкой вспорхнула бы и лазоревым цветом расцвела…

Вдруг где‑то на верхнем порядке завизжала и завыла женщина, словно её били или тащили за косы по улице. Потом сразу заругалась и набросилась на кого‑то с надсадным рёвом. Все остановились и поглядели на гору, только старики, покачивая головами, брели дальше. Мать схватилась за грудь и с болью крикнула:

— Кто это вопит‑то, Уленька? Уж не насильничают ли? Ах, разбойники проклятые!

Ульяна сдвинула брови и знающе усмехнулась.

— Аль не узнаёшь? Катерина ваша орёт. С кем же, как не с урядниками, воюет…

Из‑за обрыва, от пожарнсй, доносился смутный рокот толпы, как бывает на сходе, когда ещё не прискакало начальство. Народу, вероятно, собралось уж много: гул голосов похож был на шум ветра перед грозой. Когда мы поднялись на косогор, меня встретил Кузярь и потащил за пожарный сарай. Там к дощатому скату крыши была приставлена лестница, и мы вскарабкались наверх. Миколька лежал на животе и глядел вниз, на толпу. Кузярь обжигался словами и метался от возбуждения. В глазах его кипела вся его душа, а сухонькие и прыткие руки говорили выразительнее слов.

— Ох, и начальства наехало — три тройки! Земский, да становой, да урядники… Земский‑то верзила, как колокольня, а картуз — с решето, и борода по обе стороны, как куделя. Раньше становой‑то — помнишь, чай? —орал да лаялся, а сейчас стоит столбом и бельмы таращит. Ну и беда будет!

Народу собралось уже много, но густая толпа мужиков ворошилась, колыхалась перед пожарным сараем, разноголосо гомонила без обычных споров, как бывало на сходах. Видно было, что все старались быть в гуще и держаться поплотнее. В этой сплошной и упругой толпе все были одноцветны и однолики, даже седые, чёрные и рыжие бороды казались одинаково пыльными. Парни толпились отдельно, кучками, а бабы и девки теснились по обе стороны от мужиков и с оторопью смотрели на них.

В толпе мужиков Тихона не было, но Исай и Гордей появлялись и исчезали в разных местах. Исай порывисто бросался в разные стороны, словно толкали его и в спину, и в бока, и в грудь. Позади толпы метался в дырявой рубахе Иванка Юлёнков. Он показался мне совсем безумным: весь грязный, синий и опухший от голода, с угарными глазами, он визгливо кричал, ни к кому не обращаясь:

— А барина‑то не тронули… Обошли барина‑то… А с него, чай, и начинать‑то… Собак испугались. Второй наш сноп хапал… горбы ломали… на барщине‑то… А они варено–парено лопают да в молоке купаются. А тут сколь народу с голоду сгорело! Старого‑то кладбища нет уж, а новые кресты — как частокол…

Отдельной кучкой стояли лобовые — Олёха с верхнего порядка, конопатый и рыжий Кантонистов и Сыгней. Одеты они были по праздничному — в пиджаках, при картузах, в сапогах, а Сыгней даже успел навести на голенищах гармошку. Дылда сотский со своей шашкой широко шагал перед толпой и, вытянув шею, следил за людями, словно сторожил их, как бы они не разбежались. Лобовые враждебно издевались над ним: Сыгней морщился от смеха, подталкивал локтями Кантонистова и Олёху.

— Эй, ты, сотник, ефлейтор! —угрюмо насмешничал Олёха. — Зря нас караулишь да огрызаешься, как барбос. Июда на осине удавился, а тебя, продажная душа, нагишом в болото загоним — в самую топь. Кому служишь, елёха–воха? На кого начальству наклепал?

Кантонистов брезгливо дурачился:

— Это его бабы с девками разденут да вениками на моховое болото прогонят. Так и быть, я уж с гармошкой их провожу. А уж подохнет в топи он сам.

Сотский как будто не слышал издёвок парней и расхаживал по–солдатски строго. Но я чувствовал, что он боится лобовых и не забудет их озорных насмешек.

Изголодавшиеся люди, которых чудом миновала холера, потеряли страх перед начальством, и перед голодной смертью, и холерой. Это была не робость, не привычное покорство стародавнему самовластию начальства, а свойственная мужикам враждебная замкнутость, как неотразимая самозащита. Сколько, мол, ни старайся взять нас голыми руками, сколько ни бесись, сколько ни грози поркой и всякими карами, ничего не добьёшься — выдохнешься!

Дедушку я не заметил в толпе: должно быть, он лежал на печи. А Паруша с длинной клюкой в руке неторопливо и степенно подошла к толпе мужиков, и, когда перед нею по–солдатски прошагал сотский, она гневно подняла большую голову и по–хозяйски осадила его:

— А ты чего это, пёс, расшагался тут перед народом-то? Да ещё жестянкой своей брякаешь? Перед миром‑то ты без шапки в сторонке стой, дурак блудный!

Сотский рванулся к ней и свирепо выкатил белки, но Паруша стояла твёрдо и оттолкнула его гневным взглядом спокойно и сильно. Сотский струсил и, озираясь, словно ждал откуда‑то удара, пробормотал:

— Ты, тётка Паруша, меня не охаль! Я, елёха-воха, при исполнении службы.

— Чего? Какой службы? Эх ты, болван безмозглый! Не простит тебе народ… Как только ответ‑то держать будешь?.. На народ кобелём бросаться — хуже, чем на мать руку поднять. Мать‑то твоя, мученица, в гробу переворачивается— проклинает тебя, а народу ты — Каин.

С разных сторон одобрительно закричали и мужики и бабы:

— Правда, тётушка Паруша… Хорошенько его! Как такого прохвоста земля держит!

Гришка пятился, как затравленный, испуганно и злобно оглядывался во все стороны.

— Вот прибудет начальство, — хрипел он, — оно вас не помилует… Я всё доложу.

Из кучи парней кто‑то презрительно свистнул, кто‑то лихо крикнул:

— Держи его, рви его жестянку!

Двое лобовых — Олёха и Кантонистов — с гиканьем кинулись к сотскому. Он согнулся и побежал по луке, отмахивая своими длинными ногами и подхватив саблю подмышку. Толпа хохотала и улюлюкала ему вслед.

Вдруг вся масса людей как будто вздрогнула и насторожилась. По дороге, из‑за избы дедушки, на тройке карих рысаков ехала огромная туша в желтом халате, в белом картузе со вздёрнутой тульёй над широким козырьком и с красным околышем. Он сидел один на чёрной блестящей коляске, загромождая её всю, и казался очень грузным и тяжёлым.

— Земский скачет… — тревожно бормотали внизу. — Князь Васильчиков… косая сажень… пудов на восемь. Говорят, что к самому царю во дворец вхож.

За земским, тоже на тройке, скакали усатый становой в белом кителе, с бешеными глазами, и толстый волосатый старшина. За ними подпрыгивали на конях четверо урядников.

Обе тройки на всём скаку подкатили к толпе и разъехались в разные стороны. Становой спрыгнул с тарантаса на ходу и побежал к коляске земского начальника, слетел с коня и один из урядников и обогнал станового. Оба они протянули руки к князю Васильчикову и с большим усилием вывалили его из коляски. И когда он, огромный и тучный, отдуваясь, выпрямился перед ними, они сразу стали маленькими, совсем не страшными и смешными. В книжках князья были воинами, храбрыми витязями и полководцами, как Суворов, а этот князь совсем не был похож на книжного князя: он стоял, пошатываясь, и мычал, выпучив глаза, как мирской бык, — такой же могучий по толщине и весу и такой же зловещий. Из‑за амбаров шагали белые урядники по обе стороны Тихона и Филарета. Чеботарь горбился и смотрел в землю, а Тихон шёл размашисто, словно издалека ещё хотел показать себя перед народом неробким парнем, уверенным, что народ не даст его в обиду. Его ходкий шаг и злая смелость во всей его сильной фигуре и высоко поднятой голове были вызывающе форсистыми. Он как будто хотел подбодрить всех, сбитых в тугую толпу, и внушить им своей насмешливо–презрительной независимостью, что голыми руками его не возьмёшь, что бояться им нечего, что сила и правда на их стороне.

Земский в жёлтом широком балахоне, как поп в рясе, переваливаясь с боку на бок, подошёл к молчаливой толпе и ткнул толстым коротким пальцем в фуражку около уха.

— Здорово, мужики! —словно выругался он стонущим басом.

Толпа ответила ему глухим, невнятным гулом. Кое–где старики сняли картузы. Становой сделал свирепое лицо и хрипло гаркнул:

— Шапки долой!

От этого окрика ещё несколько картузов сползло с волосатых голов, но очень много мужиков и все парни стояли в картузах.

— Кому говорят, болваны! — закричал становой, топая сапогами.

Толпа сбивалась ещё плотнее, срастаясь плечами. Кто-то крикнул ехидно:

— Аль иконы привезли, что шапки, старики, ломаете?

В другой стороне из самой гущи толпы зло откликнулся другой голос:

— Чай, сейчас не крепость, чтоб над людьми надругаться. Хватит того, что людей поморили голодсм да холерой.

Становой вздёрнул голову и взмахнул нагайкой.

— Молчать, скоты! Не торопитесь ложиться под розги: каждый дождётся своей очереди.

Земский, как идол, стоял перед толпою выше всех, и фуражка его поворачивалась в разные стороны.

— Значит, так… — заговорил он властным голосом. — Значит, решили заняться самоуправством — пограбить чужой хлеб. Не эти ли негодяи и шарлатаны подзудили вас расхищать муку и зерно у Стоднева?

Он тяжёлой рукой указал на Тихона с Филаретом.

Олёха с судорогой в лице крикнул:

— Мы — негодяи, шарлатаны, а Стоднев — хороший? Аль тем хорош, что нас грабил? А чей хлеб на барыши от голодающих в город отвозил?

Земский опять промычал:

— Запомним.

Становой оглянулся на урядника и скомандовал:

— Взять его! Проучить в первую голову.

Но земский толкнул его в плечо.

— Подождите, становой, не волнуйтесь.

Олёха не спрятался в толпу, а стал боком к начальству и насупился ещё угрюмее. Вероятно, он чувствовал себя в безопасности, сдавленный телами мужиков. Становой таращил на него жёлтые белки и корчил свирепо угрожающие рожи. В присутствии князя Васильчикова он обуздывал себя.

Тихон подошёл легко, с весёлой и вызывающей усмешкой, словно не его гнали урядники, а он тащил их за шиворот. Филарет исподлобья глядел на толпу, но как будто не видел её.

Тихон, взъерошенный, с синим кровоподтёком под глазом, с улыбкой кивал головой мужикам и, не обращая внимания на начальство, подмигивал кому‑то в толпе.

Кузярь вскочил на колени, подполз к самому краю крыши и крикнул срывающимся голосом:

— Не робей, дядя Тихон!

Эта его смелость заразила меня: я подскочил к нему и тоже крикнул:

— Оттолкни урядников‑то, дядя Тиша!

Миколька яростно шикнул и дёрнул нас за ноги.

— Ложитесь, окаянные, и не высовывайтесь! Пропадешь с вами, чертями, по–дурацки!

Кузярь погрозил ему кулаком и ехидно ощерил зубы. Он подмигнул и ткнул меня локтем.

— Видал, чго у меня есть?

Он вынул из кармана порток несколько голышей, пёстреньких, похожих на голубиные яички, и высыпал их перед собою.

Рука Микольки накрыла камешки и швырнула их назад по наклону крыши. Я впервые увидел его разъярённым, как взрослого мужика: вот–вот он схватит нас с Кузярём за шиворот и сбросит с крыши.

— У меня, чур, не озоровать! Я не хочу из‑за вас ложиться под розги. Ишь, чего выдумали, недоноски!

Но этот негодующий взрыв Микольки заставил Кузяря только отлягнуться.

Мы подползли к самому краю крыши и смело высунули головы: как‑то бессознательно мы чуяли, что на нас, парнишек, никто из начальства не обратит внимания и мы можем невозбранно быть свидетелями и участниками тех событий, которые совершаются перед нами.

Тихон стоял перед земским начальником просто, небоязно и глядел на него пристально недобрыми глазами. Должно быть, урядники пытались избить его, потому что левый глаз распух у него да и рубашка была изодрана. Но сладить с ним, вероятно, не удалось: Тихон славился в деревне как один из сильных кулачных бойцов. Становой таращил на него бешеные глаза и бил себя по голенищам нагайкой: так и видно было, что ему не терпелось обжечь его своей кургузкой, но он стеснялся князя Васильчикова. Уж на что Тихон был высок ростом и широк костью, но перед Васильчиковым он стоял маленький, как парнишка. Сверху мне показалось, что густая толпа дрожала и по ней пробегала судорога, но все головы тянулись к Тихону и сбивались в сплошную засыпь волос и картузов.

Земский как будто не заметил, как пригнали Тихона с Филаретом, и, грузно переступая с ноги на ногу, оглядел всю толпу. Мясистый, темнобагровый нос, серые усы вразлёт и борода двумя клочьями торчали из‑под широкого, низко надвинутого козырька устрашающе властно и грозно.

— Вот мы приехали в вашу деревню, которая ютится где‑то в буераках и которую ничего не стоит растоптать моим сапогом, — он рыхло топнул ногой, — потому при ехали, что вы посмели всей оравой произвести грабеж. Но это не простой грабёж, а бунт. Вы самоуправно разграбили хлеб из житниц, который принадлежал не вам, а такому же крестьянину, как вы.

Какой‑то надрывистый голос, спрятанный в гуще толпы, крикнул:

— Такой, да не такой… Мироед! Барышник! Шкуродёр!..

Но земский только дёрнул своим странным картузом и продолжал:

— Неурожай и голод вовсе не дают вам права распоряжаться чужими запасами, чужим добром. Вот эти негодяи уже пойманы…

Он тяжело поднял руку в широком рукаве и ткнул толстым кулаком в лицо Тихона.

Тот отпрянул от него и дико вытаращил глаза.

— Вы рукам воли не давайте, ваше сиятельство… — прохрипел он злобно. — Надо дело разобрать, а не обращаться с нами, как с арестантами.

Но его внезапно оглушил кулак станового.

— Душу выну!..

Рассвирепевший Тихон схватил его руку и отшвырнул от себя с такой силой, что становой отскочил назад.

— Вы меня, ваше благородие, не шевелите! — задыхаясь, но стараясь владеть собою, глухо пробасил Тихон. В него вцепились оба урядника, пытаясь заломить его руки за спину, но Тихон рванулся и оттолкнул их в разные стороны.

Несколько голосов из толпы крикнуло:

— Бьют Тихона‑то… Ребята!

— Это чего же, братцы? Не давай своих в обиду!

— Вы, господа начальство, мужика не троньте, а то полетят куда куски, куда милостынки…

Земский вдруг по–барски добродушно, словно забавляясь смелостью Тихона, спросил:

— Ишь, какой строптивый! Сразу видно, что бунтарь. Как же ты решился вести себя так дерзко, неуважительно с нами… оказывать сопротивление властям, поставленным его императорским величеством? Тем самым ты сеешь вражду к государю и среди своих односельчан.

Кузярь корчился около меня, сжимал кулачишки и яростно всхлипывал:

— И чего пыхтят, чего, как бараны, сбились в кучу? Грохнули бы на них всей гущей и раскидали бы, как собак.

Толпа туго молчала. Я видел, как Исай нетерпеливо порывался вперёд, вытягивал шею, срывал картузишко и опять бросал на вихрастую голову, но Гордей сердито хватал его за плечо и осаживал назад. Исай оглядывался на него с яростным протестом, а Гордей смотрел в сторону, словно не он усмирял Исая. Филарет одурело таращил глаза и встряхивал лохматой головой. Исаю, должно быть, невмоготу было вынужденное молчание и неподвижность — он выбросил руку вверх и крикнул хриплым фальцетом:

— Вы, начальство, горазды морды мужикам бить и шкуру драть. А в бедствии, когда народ дохнет и от голода и от холеры, а на душевых клочках всё погорело, — какое способие да подмогу власть крестьянству оказала? А ведь способие‑то одно дворянство только получило. Это от народа не скроешь. Народ‑то для вас хуже скотины.

— Молчать! —рявкнул становой. — Выходи сюда, говорок! Урядники!

Но урядники, хотя и зорко смотрели в толпу и готовы были схватить любого мужика, пробраться в гущу не могли. И мне было приятно, что вся эта масса мужиков была неуязвима: стоило урядникам вцепиться в первых же мужиков впереди — и вся толпа заворошится и втянет схваченных людей.

Кривой Максим, стоявший позади начальства, в сторонке, снял картуз и мелкими шажками, словно подкрадываясь, подошёл к земскому и почтительно, тоненьким голоском проскрипел:

— Дозвольте, ваше сиятельство, доложить…

Становой быстро обернулся к нему, а земский, словно каменный истукан, стал к нему боком.

— Докладывай, Сусин! —прохрипел становой и шлёпнул себя нагайкой по голенищу. — Я знаю, ты не солжёшь.

— Я на старости лет бегу от греха. Это вот шайка греховодников на самоуправство народ соблазнила…

— Кто? Говори!

— А вот тут они…ас ними и лобовые арбешники… да сдуру пристали к ;:им не то ли что голытьба, а которые были пахари да самосильны хозявы… Вон они!..

Он разгорячился и затрясся от злобы, а так как начальство слушало его внимательно и поощрительно, он задохнулся от мстительной радости и замахал руками. Становой грозно зарычал на него:

— Перед кем махаешь своими лапами? Стой чинно!

Но в этот самый момент Кузярь вскочил на колени, выхватил из кармана голыш и бросил его в Максима, а сам опять растянулся на досках. Максим схватился за бороду обеими руками и, низко нагнувшись, завыл по-бабьи и отвернулся. Миколька, задыхаясь от хохота, катался с боку на бок. На выходку Кузяря никто не обратил внимания, даже бабий вой Максима–кривого никого не встревожил: все следили за начальством и за Тихоном.

— Вот как я его прострочил! —ликовал Кузярь. — Кабы не я, он всем бы петлю на шею накинул.

Миколька сквозь хохот дразнил Кузяря:

— Он после этого ещё злее станет—наплачешься.

Земский властно пробурчал что‑то становому и опять, как каменный идол в своём балахоне, грузно повернулся с боку на бок, оглядывая толпу из‑под надвинутого козырька.

— Почему воешь, скотина? —прохрипел становой, бросаясь к Максиму. — Молчать! Перед кем дурака валяешь?..

— Ваше благородие… Камнями кидаются… убить хотели… Защитите, Христа ради!

— Кто камнями?.. Дурень, мерзавец!..

Земский строго приказал:

— Становой, допросить его… да чтобы он не корчился..

Он вынул из кармана какую‑то бумагу и ткнул её Тихону.

— Это твои каракули? Твоя подпись?

Тихон покосился на бумагу и твёрдо ответил:

— Я писал, я и подписывался. И не один я там, подписалась и Татьяна Стоднева. Дело у нас было полюбовное.

— Да, когда вы её ограбили, готовую бумажку ты ей подсунул и под угрозой вынудил её подписать. Иначе она с Дмитрием Стодневым не возбудила бы жалобы. Это не просто грабёж от голодного брюха, а обдуманный сговор бунтовщиков.

— Аль мы не знаем, что земство хотело кормить голодающих? — с усмешкой проговорил Тихон. — А земству губернатор запретил вспомоществование мужикам давать. Значит, бедный да голодный ложись и умирай? Ну, а ежели мы в такой беде сами у мироеда по вольному согласию лишний хлеб бедноте роздали, — это грабёж называется? Нет, это сам бог велел такое дело сделать. О барах‑то начальство позаботилось: деньги‑то крестьянские им потекли, а нам довольно и урядников, кулаков да гробов.

— Молчать, разбойник! — заревел становой, и лицо у него разбухло и стало багровым. — Ты и при нас народ бунтуешь.

Он взмахнул нагайкой и хотел ударить Тихона, но Тихон схватил его за руку и оскалил зубы.

— Ты, становой, со мной не шути! Напорешься!

Он дышал запалённо, а голая грудь в красных волосах и плечи поднимались и опускались порывами.

Вдруг земский всей своей глыбой двинулся вперед, взмахнул перед толпой кулаком, словно хотел сразить её одним ударом, и скомандовал:

— На колени! Все! Приказываю именем государя императора. На колени!

Но никто его не послушался, только настала тяжкая тишина, как гнетущее предчувствие. В эти короткие секунды я пережил головокружительное ожидание какого-то неизбежного взрыва: вот–вот сейчас свирепо бросятся на толпу урядники с приставом и начнут чесать нагайками и шашками по головам сбитых в густую массу людей. Кузярь прижимался ко мне дрожащим худеньким телом и судорожно шептал:

— Черти! Балбесы!. Чего боками трутся, как бараны?..

Миколька лежал на животе поодаль от нас и украдкой поглядывал вниз с козырька крыши.

— Чай, вы не чудотворные иконы, чтобы на колени перед вами падать… — с угрюмой злостью прозвучал голос Олёхи–лобового.

Исай надорванной фистулой подхватил:

— Аль мы кандальные, аль крепостные, чтобы на коленях перед барами ползать?

— Молчать! — рявкнул становой. — Мерзавцы! На колени, вам говорят! Урядники, в нагайки!

Земский начальник с неожиданной живостью поворачивался в разные стороны и властно кивал огромным картузом.

Толпа забурлила, заорала, замахала руками, вся двинулась назад, когда на неё бросился становой с нагайкой наотмашь вместе с шайкой урядников. Но нагайки запрыгали в воздухе: в руки станового и урядников вцепились пальцы мужиков.

Тихон, брошенный полицейскими, кинулся в толпу, вышвырнул двух урядников в стороны и крикнул, как в кулачном бою:

— Не поддавайся, ребята! Руки коротки измываться над народом!

Филарет, как не в себе, стоял неподвижно, с застывшими глазами. Визжали женщины, кто‑то из них выкрикивал истерически, толпа бурлила, рычала, слышалось кряхтенье, ругань, и мне чудилось, что трещали кости у людей.

— Ребята, слышали? —будоражно крикнул Тихон. — Власть‑то нагрянула к нам, чтобы народ пороть… побольше в гроб загнать.

Мужики смелели и, как всегда бывает перед дракой, угрожающе заорали все вместе, не слушая друг друга. Я слышал истошные крики Исая, Олёхи и визг Иванки Юлёнкова. Как‑то незаметно отшиблись в сторону старики и растерянно покачивали головами. Но волнение охватило и баб: несколько молодаек бросились к мужикам. За ними шла Паруша и что‑то басовито кричала им вслед с палкой наотлёт, то шагала за ними, словно подталкивала их, то останавливалась, не отрывая от них глаз. Среди этих молодаек я заметил и обеих снох Паруши.

Лёсынька держала под руку Малашу и смущённо улыбалась, а Малаша, бледная, с широко открытыми глазами, шла, как будто обречённая на муку. Сначала я не видел среди них матери, но она вдруг показалась впереди, рядом с Катей. Катя тянула её назад, но она шагала вперёд и, должно быть, не чувствовала руки Кати. Я вскочил на колени, замахал ей и закричал шёпотом, про себя:

— Не ходи! Вернись! Тащи ее, Катя, назад! Это не ватага! Здесь забьют до смерти!

И как будто обе они почувствовали мой крик: Катя обняла её за шею и повернула к себе, и мать словно очнулась от самозабвения и послушно побрела назад.

— Замолчать, бараны! —гулко скомандовал земский. — Запомним и дальше расследуем. Поводыри — на виду. И дорога им одна — острог. А вы, дурное стадо, немедленно возвратите хлеб, который вы заграбастали у Стоднева.

Толпа забушевала, и злобные крики заглушили голос земского:

— Нет у нас хлеба… Мироеда не обездолишь — он сам всех обездолил.

— Ни зерна не дадим — в избах крошки нет…

— Способие давайте! Где оно, способие‑то голодающим? Начальство помещикам раздарило и себя не обидело…

— Нет хлеба… И куриным крылом ни зерна не наметёшь.

— Хорошо. Запомним. А сейчас… Арестованный Тихон Кувыркин! Выходи!

— Не выходи, Тиша!.. Он от обчества шёл, обчеству служил… Не давай, мужики, Тихона!

Земский уже с уверенным спокойствием приказал:

— Если Кувыркин не трус, он сам выйдет. А за ним выйдут для душеспасительного разговора и другие.

И опять вся толпа тяжко замолчала, но подошедшие бабы пронзительно закричали наперебой:

— Не выходите, ребята! И думать не думайте! Все они, супостаты, коварные!

На них с нагайкой бросился становой, и женщины быстро отпрянули назад. К нему подскочил один из урядников, а потом бегом пустился по луке к большему по рядку. По дороге от дранки ехал отец. Он сидел на ворохе ольшевннка, туго увязанном верёвками, и нахлёстывал лошадь зелёной хворостиной. Видно было, что он страшно испугался, когда увидел толпу у пожарной и жёлтую хламиду земского начальника. Он мог проехать по той стороне, за гумнами, но эта дорога была самой короткой. Урядник бежал наперерез и грозил ему кулаком: остановись, мол! Но отец нахлёстывал своего одра, который едва переступал своими кривыми ногами, и я боялся, как бы он не грохнулся на землю от надрыва. Урядник подлетел к отцу, с размаху ударил его кулаком и вскочил на зелёный ворох. Отец съёжился и задёргал вожжами, сворачивая лошадь на луку, в нашу сторону.

— Ну и отличился, дядя Вася! — вскрикнул Кузярь. — Розги‑то сам для своих мужиков приволок.

— И вовсе не розги, — запротестовал я. — Это он ездил за хворостом на плетень.

— Ну и вёз бы по своей стороне… — надрывно забунтовал Кузярь, готовый заплакать. — Зачем его чёрт понёс по нашей луке?

Перед этим неотразимым доводом я оказался беспомощным.

XI

Когда подъехал отец, бледный, без памяти от страха, урядник сбросил его с воза. Земский скучным басом прогудел:

— Распорядитесь, становой!

Он грузно повернулся к своей блестящей коляске. Его жёлтый балахон спускался до земли, а огромная голова в дворянском картузе с клочьями бороды под ушами властно откинулась назад. Вслед за ним бросились становой с урядником и подобострастно засуетились по обе стороны этой бычьей туши. Они подхватили его под руки и с трудом посадили на коляску. Земский ткнул пальцем в спину кучера, и тройка поскакала по дороге к длинному по-, рядку.

— К Измайлову погнал, — пояснил Миколька. — Они — дружки. Оба — лошадники.

После отъезда земского начальника становой сразу как будто вырос и стал таким же властным и грозным, как и князь Васильчиков. Щелкая себя нагайкой по голенищам, он прохрипел:

— Старшина, где твои понятые? Сотский, сюда!

Сотский вытянулся перед ним с ладонью у козырька.

— Немедленно приступить к экзекуции! Урядники, приготовьте свои нагайки. Старшина с понятыми и ты, сотский, выделите вожаков и поставьте их здесь, около меня, а остальных окружат урядники. Ни одна морда не смеет удрать из толпы. А старосте я бороду выдеру, когда возвратится из города: почему он улизнул именно в это время? Делай, старшина, что приказано!

Старшина, варыпаевский мироед, такой же, как Митрий Стоднев, воротила, бородатый, упитанный, в лёгкой суконной бекешке, в новом картузе и смазных сапогах, сначала со своими мужнками–понятыми держался в сторонке и скромно глядел в землю, поглаживая жирными пальцами широкую бороду на груди. Но я уже заранее знал, что этот именитый на всю волость кулак не пощадит никого из мужиков: ведь с Митрием Стодневым он заодно, у них все мужики — на аркане, а ворон ворону глаз не выклюнет. Понятые — сторонние мужики в домотканных рубахах и портках, в лаптях и такие же дохлые, как и наши бедняки, должно быть батраки этого мироеда–старшины, — держались кучкой за его спиной.

Необычно тонким голоском он добродушно крикнул:

— Ну‑ка, православные, начнём суд божий. Сотский, отгоняй к господину становому всех ослушников да смутьянов! А вы, урядники, потрудитесь царю–отечеству! Нагаечки свои спрячьте, а лучше палочьем почешем спинки наших бунтарей. У кого колья — ишь какие, с кольями! — отобрать!.. А ежели будут супротивиться — этими же кольями и погреем их…

Сотский, уверенный в своей силе и неотразимости, потому что рядом было начальство, храбро зашагал длинными ногами к толпе и протянул руку, чтобы схватить кого‑то из мужиков, но в тот же момент взмахнул обеими руками и грохнулся назад. Мы с Кузярём тоже вскрикнули от неожиданности и вскочили на ноги.

Становой рванулся к толпе и начал хлестать мужиков, которые стояли в первом ряду. Толпа невольно отпрянула назад, закипела, заволновалась и опять качнулась обратно, толкая упиравшихся впереди людей. С разных сторон закричали:

— За что? Это чего такое, ребята? Опять с нагайками на народ?

— Молчать, мерзавцы! —хрипло орал становой. — Мало вас учили — сейчас проучу до кровавого поноса. Вы знаете меня хорошо: я шутить с вами не люблю.

— Да уж лучше нас никто тебя не знает… — зло откликнулся кто‑то из толпы. — А сейчас руки коротки.

— Ты, становой, народ не трог! —закричал ещё кто-то. — Не в свой час прискакал!

— Урядники! Шашки наголо! — исступлённо хрипел становой. — Гляди в оба, никого не выпускать! При сопротивлении— бей! Шестеро — по сторонам, а шестеро — ко мне. Мужик! —обернулся он к отцу, который стоял около воза. — Тащи сюда лозу!

Но отец, бледный, с ужасом в глазах, прижимаясь к толпе, робким голоском пояснил:

— Это не лоза, ваше благородие, а олыпевник… Плетень хочу обновить на дворишке.

Кто‑то издевательски упрекнул его из толпы:

— Постарался, Вася, с прутьями‑то для обчества… Только ведь ольха‑то для поротья не годится…

— Кому приказывают, мужик! —заорал становой на отца. — Сваливай! Будешь у меня под рукой!

Но отец совсем обалдел от страха: он осовело озирался, плаксиво морщился и никак не мог бросить вожжи. К нему торопливо просеменил Мосей–пожарник, без картуза, с лычком на голове и езял из его рук вожжи.

— Ты, Вася, сваливай прутья‑то, а я лошадку подержу, чтоб не рванулась да не понесла…

И он подмигнул мужикам, как скоморох, а отца ткнул локтем в бок. В толпе засмеялись, но сразу же смех оборвался.

Отец с несвойственной ему юркостью бросился к толпе, врезался в неё с разбегу и исчез в её гуще.

— Эт‑то что за балаган! Опять ты, болван, шута горохового разыгрываешь? Я тебя первого выпорю.

Мосей поклонился в пояс начальству и кротко, без юродства и без страха проговорил:

— Ты уж, ваше благородие, на мне строптивость‑то свою и сорви. Я уж за всех пострадаю…

Он кинул вожжи на спину лошади и распластался на земле вниз животом. Миколька подполз на четвереньках к краю крыши, потом так же, как Мосей, распластался на досках и обхватил голову руками. Он визгливо забормотал что‑то и опять вскочил на четырки. Вдруг лицо его сморщилось от смеха, и он залюбовался отцом, словно знал, что Мосей выкинет сейчас ещё какую‑нибудь диковину, которая испортит начальству всю музыку. Но становой замахал нагайкой и зашлёпал ею по спине Мосея, потом пнул его сапогом в бок и захрипел:

— Встать, скотина! Запорю! Я из тебя дурь‑то выбью.

И он опять начал хлестать нагайкой Мосея и с размаху бить его сапогом. А Мосей молчал и только судорожно вздрагивал на земле. Из толпы вышел Олёха, подхватил подмышки Мосея, легко поставил его на ноги и отволок к толпе. А он повизгивал сожалительно:

— Пущай, бай… сердце‑то сорвал бы на мне… Людей‑то всех и минул бы…

Пристав вдруг как будто растерялся и начал оправлять свой белый китель. Он вынул револьвер и поднял его над головой. Сказал он спокойно, хоть и строго:

— Вот, глядите: всякому, кто позволит себе противодействовать мне или нападёт на урядников, всажу пулю в лоб. Поняли?

Но в этот момент Иванка Юлёнков, оборванный, опухший, подскочил, как безумный, к приставу и рыдающим голосом закричал, судорожно сжимая и растопыривая пальцы:

— Кто меня обездолил? Кто жизню мою сожрал? Ты! Ты, душегубец!

Должно быть, приставу почудилось, что Юлёнков хочет схватить его за грудь. Он размахнулся и ударил его револьвером по голове. Юлёнков кувырнулся на землю, раскинул в стороны руки и омертвел. В толпе ахнули, завизжали женщины, и все бросились к телу Юлёнкова, позабыв об угрозе станового и не слушая его окрика: «Назад! Урядники, осадить!»

— Убил! — крикнул кто‑то удивлённо, и этот голос подхватили и другие голоса:

— Пристукнул!.. Башку проломил! Мужики! Глядите, убивать нас прискакали… Бей, а то нас перебьют…

Тихон вскинул обе руки вверх и скомандовал:

— Ребята, всем миром на них — отнимем у них стрелялки!.. Для них закона нет.

И толпа как будто ждала этого призыва: из её гущи рванулись несколько человек, за ними бросился на урядников и пристава целый гурт мужиков с кольями, с кулаками наотмашь. Урядники были смяты. Становой попятился и дрожащей рукой тыкал револьвером в разные стороны и хрипел:

— Застрелю! Назад! Стрелять буду!

Но его сбил с ног неожиданно вынырнувший Терентий. Пристав сначала пополз на четвереньках, потом вскочил на ноги и побежал по дороге к дедушкиной избе. Револьвера в его руках уже не было.

А толпа кипела, орала, всасывала в себя урядников и тормошила их, бухая кулаками. Они болтались, как чучела, и их серые лица окоченели от страха, но белки прыгали, как у затравленных волков. Тихон, весь оборванный, всклокоченный, суетился среди бушевавшей толпы, вырывал то одного, то другого урядника и выкидывал его, растерзанного, в сторону. Урядники убегали без оглядки.

— Хватит, ребята! Прогнали полицию и — живёт! Пускай полиция уносит отсюда ноги.

Исай надсадно визжал, налетая на Тихона:

— Как это не надо! Зверей бьют, а они хуже зверей. Отмолотить, чтобы помнили… чтобы за версту народ обегали…

Мне тоже было обидно, что урядников Тихон велел отпустить. Исай негодовал справедливо: их надо было проучить, чтобы не распоряжались в нашем селе, не издевались над людями, которые обречены на голодную смерть и пережили страшный холерный год.

Кузярь уже стоял у самого края крыши, размахивал руками и радостно покрикивал:

— Лупите их, чтобы к нам и носа не показывали!.. Гришку сотского проучите! Эх, удрал, собака! Прыгает длинноногая цапля с саблей…

А Миколька лежал на животе и бил кулаками по доскам. Он подзуживал мужиков и парней залихватскими выкриками.

Толпа обмякла и отхлынула. Урядники сутуло бежали по луке к амбарам. В толпе хохотали, улюлюкали и свистели. Вслед им полетели растоптанные картузы.

Старшина с понятыми вынырнул из‑за церковной ограды и шагал далеко по луке к длинному порядку. Старухи и старики толпились над телом Иванки Юлёнкова, опираясь на клюшки. Мужики возбуждённо переговаривались, победоносно поглядывая на парней, которые бежали за урядниками, и врассыпную возвращались к пожарной.

Тихон поднял руку и крикнул:

— В других сёлах тоже бунтуют!

Отец выскользнул из толпы, подскочил к лошади, схватил её под уздцы и изо всех сил потащил на дорогу, заросшую травой.

Кто‑то язвительно закричал ему вслед:

— Не горюй, Вася, что обчеству не послужил. Может, ещё чистой лозы привезёшь да на счастье сам пороть нас будешь…

Отец надвинул картуз на глаза и начал зло нахлёстывать хворостиной горбатого одра.

Мы с матерью и Катей подошли к нашей избушке раньше отца: с возом ольшевника он застрял в прибрежных россыпях песку и долго, до надсады тормошился там.

Катя впервые встретилась с нами, но как будто совсем не обрадовалась, словно расстались мы с нею только вчера. В бабьей повязке кокошником, длинноносая, она как будто постарела на несколько лет и, казалось, забыла, какой была в девках. Когда мы перешли через речку на нашу сторону вместе с её Яковом, она сердито приказала ему:

— Домой один иди! Мне с невесткой надо покалякать.

Яков засмеялся, сорвал с головы картуз и поклонился ей.

— Будь спокойна, Катерина Фоминична! —И с весёлой гордостью в глазах похвалился перед матерью: — Она у меня хозяйка строгая, нравом своевольная, да зато работница, распорядительница. Даже мои старики стонать перестают: поёт за работой и светится. Как же её не послушаться?

Катя шутливо ударила его ладонью по губам и нарочно грубо прикрикнула:

— Ну, иди, иди, говорок!

Мать залюбовалась им, а Катя повернула его за плечи и оттолкнула от себя. Он молодцевато пошагал по дорожке на свой верхний порядок.

— Парень‑то какой у тебя хороший! —вздохнула мать. — Словно при тебе он другим человеком стал.

И верно, Яков совсем изменился: он как будто стал выше ростом, держался молодцевато, чёрная бородка подковкой вокруг лица сделала его привлекательным, а коричневые глаза стали весёлыми, умно насмешливыми.

Мать последила за ним, а Катя спокойно и самодовольно проговорила:

— При силе да карахтере и лошадь плясать будет. Был бы разум да согласье, а там и горе с горы колесом…

— Наука‑то Парушина пользительна, — задумчиво пошутила мать.

— Я, невестка, свою судьбу сама нашла, никому не кланялась, долю свою сама вязала. Я знала, где клад зарыт. Он, Яша‑то, страсть какой умный да речистый! Он в книгах‑то и Митрию Стодневу не уступит.

Она засмеялась и широкой ладонью провела по платку матери.

— А я и не думала и не гадала, что ты бабьи косы распустишь.

И сердито решила:

— Не жить вам здесь — опять на сторону удерёте. Вы оба здесь — как чужие. Ты ещё девчонкой со свахой Натальей по чужой стороне счастья искала, ты и родилась на краю света — не деревенская кровь. А братка любит на дыбышках пофорсить. Ему на одной земле с тятенькой тесно. ДеньжОнок‑то много ли с собой привезли?

Мать с болью в лице остановилась и вздохнула.

Катя отвернулась от нас и широкими шагами пошла навстречу отцу, который из лощинки вёл под уздцы горбатую от натуги кобылёнку с возом ольхи. Лицо у него было злое, но испуг ещё не растаял в глазах.

— Молодец, братка! — с задором похвалила его Катя. — И пощупать не дал прутьев‑то и ускакал под шумок. Да и мужикам пару поддал: словно подстегнул их прутьями‑то.

Весёлая похвала Кати и её неробкая стать крепкой и умной бабы встряхнули отца: он сразу же заулыбался и выпрямился.

Катя подмигнула матери, и я понял, что она нарочно подбодрила отца. Она очень хорошо знала его слабости и умела укрощать его крутой характер напористой лестью. Мать улыбалась и благодарно поглядывала на Катю.

Распрягая лошадь у дырявого плетня, отец строго, но уже нестрашно набросился на нас:

— Это вы чего, неслухи, к пожарной‑то помчались? Чего там не видали? Захотели, чтоб вас там нагайками отхлестали? Ведь я не велел вам на шаг от избы отходить.

Мать безбоязненно возразила:

— Да ежели бы мы не пошли, тут бы урядники скорее нагайками исполосовали да ещё поплясали бы на нас, как вон Потапа замордовали.

Катя опять вмешалась в разговор.

— Они, как на свадьбу, прискакали — на тройке носились. На кого наскочат — давай нагайками щёлкать. Всех под веник к пожарной гнали. Уж на что я неподатлива, да и то побежала, зато и уряднику рожу набила.

Отец с самодовольной издевочкой стал трунить над мужиками:

— Больно уж ума много у смутьянов! Осатанели от холеры да голодухи. Я‑то вот не соблазнился на чужие мешки, да и ты ведь не позарилась…

Катя вызывающе засмеялась.

— И позарилась. На своём плече мешок принесла. Досадно, что раньше не догадались стодневские сенницы разнести.

Катя попрежнему была откровенна до озорства, но сейчас в её словах слышалась умная убеждённость и что‑то похожее на упрёк отцу. И мне было непонятно, почему отец и она были разные люди и по характеру и по мыслям, хотя родились от одной матери и росли б одной семье.

Но понял я одно, что Катя пришла к нам не в гости, а помешать отцу выместить на нас с матерью своё унижение и конфуз. Хотя глаза её смеялись над ним нескрытно, но он не замечал насмешки, а верил только желанным для себя льстивым Катиным словам. Повеселевший и довольный, он даже по–своему ласково позвал меня скидывать олыиевник с передков. Мать с Катей ушли в избу, а я стоял на возу, сбрасывая прутья, и смотрел на ту сторону. Около пожарной никого уже не было, только Мосей, сгорбившись, топтался на одном месте, словно заворожённый: должно быть, он скорбел над телом Иванки Юлёнкова.

XII

Хотя в некоторых избах метались в жару больные горячкой и с горы мимо нашей избёнки пронесли на носилках два гроба, жизнь воскресла в деревне, облегчённо вздохнула и как будто заулыбалась. Даже галки на вётлах над речкой орали веселей и хлопотливей. Только серая церковь, как дряхлая старуха на коленях, высоко вскидывала свой длинный блестящий шпиль, словно костлявым пальцем угрожала карой небесной. Но в эти дни вдруг пропали стрижи, которые целыми стайками реяли высоко в воздухе, трепеща острыми крылышками, как будто испугались чего‑то. Впрочем, я знал, что эти птички всегда внезапно и незаметно улетают в тёплые края в самом начале августа. А касатки, вероятно, не заметили их отлёта: они попрежнему сизыми стрелками носились над землёй и говорливо щебетали под застрехами.

Несколько раз мы с Кузярём пытались незаметно пробраться к кучке парней и молодых мужиков, которые обычно в тёмные вечера сходились по одному, по два за селом, на высоком прибрежном отложье, у маленького болотца, заросшего цвелью. В осенней тьме исчезали и взгорки, и ямины, и полевые дали. Пахло прелой сыростью и блёклой полынью. Каким‑то загадочным чутьём Кузярь узнавал о сборище и прибегал за мной засветло.

В холодной тьме мы незаметно подходили к мужикам и садились на землю поодаль от них. Сначала они прогоняли нас и грозились «надрать нам виски», но Кузярь храбро отлаивался:

— Чего рычите? Чего без толку бородами трясёте? Об ищеях‑то вы подумали? Кто вас сторожить‑то будет, коли не мы?

Подходил Тихон и дружелюбно наставлял нас:

— Хорошо, правильно, ребятишки! Глаза у вас вострые, а душонки — верные. Сядьте‑ка вон там на бугорке и караульте нас. Ежели почуете какого‑нибудь беспутного, сейчас же свистните.

Мы усаживались на увальчике неподалёку от них, чтобы слышно было, о чём они говорят, и зорко всматривались в ночную темноту. С высокого обрыва спускался студент Антон Макарыч, без картуза, в деревенской рубахе. Мы прислушивались к глухим, невнятным голосам и подсказывали друг другу то, что недослышал кто‑нибудь из нас. Что‑то разъяснял Яков, уверенно бросал слова Тихон. Подолгу говорил Антон Макарыч, и все слушали его молча и внимательно. Так мы с Иванкой узнавали волнующие новости о смутах и бунтах в разных уездах и волостях. Вот в Сердобском уезде мужики избили станового и земского начальника за то, что они нагрянули в одно село, чтобы выпороть крестьян. Прискакал губернатор с казаками и учинил расправу в селе. А в ответ на это мужики разгромили помещичью усадьбу и сожгли её. Всё произошло из‑за того, что голодающие выгребли хлеб из амбаров барина. Значит, не только у нас отбирали зерно и муку у богачей. А вот в Балашовском уезде помещик обещал открыть свои закрома голодающим, а потом прогнал их. Но мужики всем селом ворвались в усадьбу, вывезли весь хлеб, угнали скот, а имение сожгли. Помещик едва уволок ноги. Где‑то в нашем уезде голодные крестьяне напали на хутора богатых мироедов и спалили их, а хлеб увезли. В ярости на этих кровососов поломали и молотилки, и веялки, и сеялки, и порезали скот. Эти новости приносили наши же мужики неизвестно откуда, сообщал такие же известия и Антон Макарыч, но уговаривал не думать о таких бунтах. Он рассказывал, как в одном большом селе голодающие крестьяне заставили помещика отдать весь хлеб и запасы картошки. Бунта не было там, потому что мужикам помогли рабочие спиртогонного завода: они заявили помещику, владельцу завода, что остановят завод, работать не будут, если помещик не отдаст голодающим свои запасы зерна и картошки.

Наши мужики волновались:

— А где у нас заводы? Где такие рабочие? К нам, Антон Макарыч, никто на помочь не придет.

Антон Макарыч успокаивал их и обнадёживал:

— Давайте подумаем сообща. Не горячитесь. Мы с молодым Измайловым потолкуем: он очень близко к сердцу принимает все ваши беды. Потом я схожу в Ключи, к Ермолаевым, и с братом Михаила Сергеича — с горбатеньким, с мировым судьёй, — пообсудим, как быть. Аты, Тихон Кузьмич, прихвати кого‑нибудь из друзей и сходи к рабочим в их экономии — там есть хорошие ребята — и войди в союз с тамошними мужиками. По всему видно, хлеб придётся отбирать от помещиков, только надо делать всё умно, без разбоя…

Так мы сторожили эти ночные сходбища несколько раз. Но однажды мы заметили на другом берегу маленькую тень, которая как будто шла, крадучись, под обрывом. Кузярь свистнул и вскочил на ноги.

— Не Шустёнок ли это? Пронюхали, сволочи. Бежим, Федяха, встретим его и выкупаем в речке.

Мы прыжками перескочили на ту сторону и столкнулись с Петькой–кузнецом. Он, должно быть, решил встретить нас как боец: руки держал на отлёте и крепко сжимал кулаки. Даже в темноте я видел, как он грозно сдвигал брови.

— Ты чего тут скачешь, кузнечик? — насел на него Кузярь. — Чего тебе тут надо? Аль дома не сидится?

Петька сердито отбил его наскок:

— А вам чего не спится? На лягушек, что ли, охотитесь? Я хоть за тятькой иду — в кузницу надо, шины на колёса натягивать у проезжего. А вы баклуши бьёте.

Но Кузярь не отступал от него:

— Это куда же за тятькой‑то? Аль он тут у тебя в омуте язей ловит?

— Ну, ты, Ванёк, дурачком не прикидывайся. Я знаю, где его найти: он мне сам наказывал, где его взять при надобности.

Я оттолкнул Кузяря и успокоил его:

— Петька — наш. Он никого не выдаст. Из него и клещами слова не вытащишь. Аль ты его не знаешь, Ванёк?

— А чего он без пути ползает? Из‑за него мы людей разогнали. Больше чтобы этого не было! Дяде Потапу надо нагоняй дать, чтобы держал язык за зубами.

На Петьку негодование Кузяря совсем не подействовало: он как будто пропустил мимо ушей слова Кузяря и озабоченно смотрел мимо нас в ту сторону, где до этого сидели мужики. Вероятно, он считал нас бездельниками, которые по ночам выдумывают себе бестолковую игру: не считаясь с нами, он шагнул вперёд, приложил ладони ко рту и крикнул сердито:

— Тятяшка!

Но Кузярь рванулся к нему и зажал ему рот своей рукой.

— Молчи, чёрт! Тебе, дураку, словами не вдолбишь. Ты только кулак почуешь.

— Не замай меня! —с угрюмой угрозой огрызнулся Петька. — Я тоже умею на кулак кулаком отвечать.

Я втиснулся между ними и оттолкнул их в разные стороны.

— Ты, Петя, не перечь, — примирительно разъяснил я ему. — Мы — караульщики: следим, чтоб никто близко не подошёл к сходбищу. Елёха–воха, да Шустёнок, да мироеды только и разнюхивают, где мужики собираются.

— Да я сам тятяшку уговаривал, чтоб не связывался со смутьянами: у нас делов невпроворот.

— Это какие такие смутьяны? — враждебно оборвал его Кузярь. — Дурак ты, дурак и есть.

Но Петька рассудительно закончил:

— Днём‑то он один в кузнице работает — не справляется. Я только вечерами ему сподручничаю. Сторонних‑то сколько по тракту проезжает!

На нас вдруг нагрянула чёрная большая тень и ласково окликнула:

— Это ты, Петяшка? Аль тебя накрыли ребятишки‑то?

Кузярь недовольно отозвался:

— Вот видишь, дядя Потап, как несходно вышло? Разогнали людей‑то… А кто виноват?

— Ну, чего же сделаешь? — повинился Потап. — Вперёд умнее будем. Да вы не унывайте: Петяшка у меня — могила.

Потап склонился ко мне и прошептал:

— Народ‑то в другое место пошёл, а вы домой шагайте. Не ищите и не пугайте людей.

Кузярь, обозлённый, пошёл через речку к себе домой, а я вместе с Потапом и Петькой — своей дорогой. Издали мне мерцал навстречу жёлтый огонёк в оконцах нашей избушки.

XIII

Тихон с Олёхой и Исаем пошли в соседнее село Ключи: оно было рядом — в двух верстах. К кому и зачем они ходили — неизвестно, но в селе быстро разнёсся слух, что ключовские мужики заставили барина Ермолаева раскрыть свои закрома и на барских же лошадях вывезли хлеб в село для раздачи голодающим. В один и тот же день по уговору с Ключами заставили отпереть амбары своих помещиков и мужики в трёх соседних деревнях. Но в волостном селе помещик из охотничьего ружья всадил дробь в нескольких человек. Мужики набросились на него, отняли ружьё, а самого его связали.

Утром Тихон с Исаем, Гордеем и Олёхой повели с собою толпу мужиков к барину Измайлову. Говорили, что Измайлов тоже размахивал ружьём, но сын — студент Дмитрий — прибежал в эти минуты из дому и выхватил у отца ружьё, приказал приказчику распахнуть закрома и погрузить мешки на барские подводы. Рассвирепевший отец ударил его в грудь, но сын вцепился в его руку и простонал:

— Как вам не стыдно, папаша!

И у него изо рта хлынула кровь. Отец рявкнул, потрясённый, подхватил его на руки и стал звать доктора. Но студента Антона не было дома: он ходил по больным. Измайлов заорал на приказчика, затопал ногами:

— Сейчас же объехать Чернавку и Моревку и доставить врача. Пускай мужики нагружают хлеб и везут на село. Это воля Мити.

Этот день прошёл в радости: хлеб развозили по всем порядкам и раздавали его неимущим.

Однажды утром я проснулся от смутной тревоги, словно кто‑то стоял надо мною: «Вставай, Федя! Вставай— беда!» В избе было пусто, за окошком горячо сияло солнце, и в пучках лучей голубой дымок мерцал переливом искорок. Пахло печёным хлебом. За окном ворковали голуби. Должно быть, это их воркованье, похожее на глухие стоны, и разбудило меня. Но тревога не потухала в сердце. Я вскочил с кошмы и выбежал во двор, но и там не было отца и матери. Костистая пегашка стояла перед кормушкой, голодная и грустная. Я выскочил в открытую калитку и, ослеплённый сверкающим воздухом, сразу же почувствовал себя так же легко и радостно, как касатки. Забывались страдания и страхи, обиды и беды, гроба и гробики, а пылал солнцем воздух, ослепительно сверкала речка пронзительными вспышками на перекатах, и кудрявый лужок зеленел под босыми ногами плисовым ковриком.

Петька–кузнец махал мне рукой с бугорка перед своей избой и угрюмо басил:

— Поди‑ка, поди‑ка сюда… проворней! Продрыхал, грамотей, лютую оказию. Аль не чуешь, как село‑то притаилось ?

Он исподлобья смотрел на высокий яр той стороны и трудно сопел. Этот маленький мужичок со старообразным лицом уж много пережил за свои двенадцать лет: у него и морщина перерезала лоб и в серых детских глазах застыла суровая озабоченность взрослого.

— Начальство прискакало. Урядников по всем порядкам отрядили. Сгоняют народ на площадь.

Откуда он это узнал — для меня было загадкой. Но я сразу поверил ему, потому что он никогда не болтал по пустякам: он больше молчал, а слова его всегда были связаны с делом. Но если сообщал что‑нибудь — говорил положительно и только правду.

— Бежим туда! —-позвал я его, хватая за рукав. — Мужики вожаков не выдадут. Каменной стеной стоять будут.

— Не пойду. Зенки пялить на лютости я не охотник.

Он отшагнул от меня и угрюмо оглядел и наш порядок на крутояре и луку на той стороне.

— Людей только жалко, — вздохнул он, повернувшись ко мне спиной. — Запорют. Затерзают до смерти. И чего, как бараны, на рожон лезут?

Он обернулся ко мне и хорошо улыбнулся. Мне показалось, что в глазах его блеснули слёзы.

— Не ходил бы ты туда, Федюк! Не нашего там ума дело.

Я и растроган был участием его ко мне и вознегодовал на него:

— Ты, Петька, как таракан, в щёлку прячешься. Всё равно ведь найдут.

— Не замай меня! —вдруг окрысился он. — Иди на пожарной крыше с Кузярём пляши да грызи шиши!

Он спрыгнул с бугорка и пошёл развалисто к себе в огород за избой. Этот парень, значит, наблюдал за нами, когда мы были на крыше пожарной, и сейчас что‑то таил у себя на уме. Я смотрел ему в спину, в пропитанную потом рубаху и завидовал ему: какой он молодец! Сколько бед перенёс — и выдержал!

Я оглянулся на свою пустую избу и хотел было бежать на ту сторону, но застыл от удивления: Петька торопливо шагал ко мне, размахивая руками и болтая головой. Лицо его дрожало в плаксивой судороге.

— Погоди–ка, Федюк! —срывающимся басишком бормотал он. — Мочи нет, как жалко их… Тихона‑то да Олёху с Костей… И Гордей с Исаем — тоже в жигулёвке… До солнышка их провели — сам видел. До костей их засекут…

Слёзы залили ему глаза, и он быстро отвернулся, встряхнул руками, словно хотел смахнуть свою душевную боль, и совсем по–ребячьи побежал в огород.

От перехода через речку и от кузницы на тот берег широкая полоса снежно–белого песку тянулась далеко до крутого изгиба речки, упираясь в подошву высокого обрывистого яра. Этот мелкий искристый песок, перемешанный с разноцветными голышами, со звонкими плитками окаменелого дерева, раковинками и «громовыми стрелами», всегда привлекал меня своей жемчужной россыпью. Хорошо было поелозить по упругой, плисовой ряби, пересыпать песочек с ладони на ладонь, зарыть ноги в его мягкую теплоту и чувствовать, как он шевелится и щекочет тело. Но сейчас я пробежал это белое поле что есть духу и остановился только в прибрежных волнишках речки, чтобы засучить штаны. Она чудилась мне живой, радостно смеющейся, говорливо утекающей в стоячее озеро варыпаевского мельничного пруда, а оттуда в неизвестные дали — в Узу, Суру и Волгу. И на этот раз я не утерпел и стал буровить ногами воду навстречу течению и охотиться за стайками пескарей. Они прятались в кучках голышей, прыскали ртутью на солнце и мгновенно рассыпались в разные стороны, исчезая в волнистых водорослях.

Мимо колодца, по тропочке через вётлы я вскарабкался на взлобок позади двора дедушки и увидел около жигулёвки дылду сотского и двух урядников. Олёхина молодуха, маленькая, похожая на девчонку, без платка и волосинка, билась головой о стенку жигулёвки у окошечка и голосила:

— Олёшенька! Олёшенька! Пропадёшь ты, бессчастная твоя головушка!

И что‑то причитала невнятно. Её отталкивал красноусый урядник, а она взвизгивала и отбивалась от него скомканным платком.

— Не тронь меня, отхлещу демона!..

Рядом с ней стояла Феня, жена Кости, — стояла как будто спокойно, опираясь плечом о переплёты венцов на углу. Но лицо её было бледное и строгое.

Со всех концов по луке торопливо и испуганно шли к пожарной мужики, парни и старики. По дороге из‑за избы дедушки мужики и бабы сбивались в плотные кучки и, толкаясь плечами, смотрели на жигулёвку с мутной оторопью.

Парнишки тормошились в сторонке шайками: заречники — в одной шайке, с длинного здешнего порядка — в другой, да и эти шайки разделялись на кучки. Девки держались тоже поодаль и плотно прижимались друг к Другу, как испуганные овцы. Мужики и старики теснились у самой стены пожарного сарая. Даже издали мне видно было, как все они угрюмо глядели на длинный порядок, где была съезжая и откуда доносились переливы поддужных колокольчиков.

Кузярь подбежал ко мне, как всегда, внезапно. Он грохнулся на землю, распластался вниз лицом и в отчаянии заколотил кулачишками по сухому лужку. Задыхаясь от слёз, он выкрикивал:

— Вот… видишь? Скрутили, сволочи, ночью… Урядников нагнали… А Гришка–сотский королём–козырем в избы с урядниками врывался… Ну, это ему даром не пройдёт…

Он вскочил на ноги и с судорогой в худеньком лице схватил меня за руку. Мы побежали к жигулёвке. Сотский, как грозный начальник, подражая становому, заорал в чёрную дыру распахнутой двери:

— Ну‑ка, крамола, выползай по одному! — И злорадно заехидничал: — Будет пир на весь мир. Гостинцы-то свежие привезли. А тебе, Тишка, и от меня особый отдарок будет. Покажут вам, как с полицией драться…

Из чёрного нутра жигулёвки вышли Тихон, Олёха, Исай с Гордеем и крашенинник Костя. Все они показались мне взъерошенными, измятыми, угоревшими, словно их избили там и долго не давали спать. Но Тихон поглядел на небо, прищурился на солнышко и блеснул улыбкой. Олёха угрюмо озирался исподлобья, а Исай плюнул в ноги сотскому и надсадно взвизгнул:

— Сволочь поганая! Холуй! Июда!

Но Гордей сердито буркнул ему что‑то в затылок. Сотский, оскалив зубы, шагнул к Исаю и ударил его по лицу. Исай пошатнулся и, обезумев, сразу же рванулся к Гришке и пнул его босой ногой в пах. Гришка взвыл и хотел было опять ударить Исая, но испугался чего‑то и отшагнул назад, погрозив кулаком Исаю.

Урядники с саблями у плеча повели арестованных к пожарной. Народ толпился тревожно, с болью в лицах и жутко молчал. Несколько женщин надрывно плакали.

Кузярь дрожал, как в ознобе, и с судорогами в посиневшем личишке бормотал:

— Тоже… народ! Отбили бы и в себя бы сглотнули.

— А урядники‑то… видишь, с саблями… — срезал я его. — Они не помиловали бы…

— Молчи, много ты знаешь! Их смяли бы… Они бы дёру дали, как в прошлый раз…

Галопом, с истошным звоном колокольчиков из‑за амбаров, прямо по луке, пронеслись две тройки. На тарантасах сидели в белых кителях и белых фуражках знакомые супостаты. Впереди скакал исправник с густыми баками и бритым подбородком, а рядом с ним, опираясь на шашку, сидел какой‑то новый, мордастый начальник. Он сидел по–барски важно и тяжело, как каменный. На другом тарантасе, позади, трясся становой с бородатым волостным старшиной и старостой в поддёвках. За ними трусйла пара ребрастых лошадей, запряжённая в дроги. Спина в спину сидели на них урядники и сторонние мужики, а позади, перед задними колёсами, лежал пузатый мешок, из которого торчали щетинистые комли зелёных прутьев.

— Розги везут. Видишь? Это для них… Аль народ даст своих пороть?

Кузярь метался, словно в огонь попал, и взвизгивал от боли. В глазах его дрожали слёзы. Он смахивал их рукой и в отчаянии порывался к толпе. А я был уверен, что ни Тихон, ни Олёха, ни Гордей не дадутся в руки начальству: ведь в прошлый раз Тихон вырвался из лап урядников, а народ взбунтовался и прогнал их.

Кузярь, надрываясь, лепетал:

— Не руками, так ногами отбивайтесь! Дядя Тиша, Олёша! Аль вы для того людей‑то будоражили, чтобы под розги ложиться?

Мы со всех ног бросились к пожарной. Толпа молчала и следила за начальством враждебно и хмуро. Только рыдающе повизгивали отдельные голоса баб. Тихон стоял впереди своих дружков, которые теснились за ним с тревожно–злыми усмешками. Окружённые урядниками, арестованные стояли плотной кучкой, а народ испуганно смотрел на них и как‑то толчками отползал от них и опять напирал, как будто норовил втянуть их в себя и скрыть в тугой своей массе.

Новый важный начальник сказал что‑то исправнику, и тот сердито скомандовал:

— Урядники, окружить толпу и не давать разбегаться. Стать на три шага друг от друга! Сабли наголо!

Несколько урядников, которые теснились около начальства, быстро выдернули из ножен сабли, вскинули их к плечам и один за другим побежали вокруг толпы. Одни останавливались, а другие бежали дальше. Так мы все оказались тоже арестованными. Толпа тревожно зашевелилась, зашумела, заволновалась, в задних рядах закричали бабы. Мы с Кузярём и ещё трое парнишек из заречья оказались как раз около исправника. Становой сделал нам страшные глаза и хрипло рявкнул:

— Эт‑то что такое! Крысята паршивые! Вон отсюда!

Но исправник успокоил его:

— Оставьте их в покое, становой. Пускай полюбуются: это им будет на всю жизнь.

Важный начальник неохотно, с одышкой, барским голосом выкрикивал, разрывая слова:

— Бесчинничаете… самовольничаете… Дошла весть о вас и до губернатора… И вот я послан… послан усмирить… усмирить вас немного… чтоб впредь не забывали закона. А вожаков ваших… этих вот… кроме всего… судить по всей строгости… Весь же захваченный вами хлеб… немедленно возвратить… законным владельцам… Но особо за неподчинение… за противодействие власти… за то, что осмелились пойти на насилие… подвергнем этих мятежников… и ещё кое–кого из охотников до чужого добра… подвергнем наказанию розгами…

Он вытер платком лицо и что‑то приказал исправнику, а исправник поманил пальцем старосту и благодушно сказал:

— Выдели мужиков из толпы, которые будут пороть этих мерзавцев. Раз нашлись среди вас такие герои, сами же с ними и расправьтесь.

Староста тяжко задышал, вытаращил глаза, неуклюже шагнув к толпе и переваливаясь с ноги на ногу, но вдруг остановился и насупился.

— Ну? В чём дело, чурбан?

Староста через силу поднял голову и с натугой просипел, словно его душило что‑то:

— Нет у нас таких, вашблагородие. Никто не выйдет.

— Какой же ты староста, болван, если не можешь показать своей власти в селе?

Олёха крикнул мужикам с усмешкой:

— Слыхали? Начальство хочет, чтобы вы сами себя выпороли.

А Тихон подхватил:

— Благодарите, друзья, начальство‑то: видите, как оно воюет за барыши мироедов и помещиков? Кому — барыш в карман, а кому — на шею аркан.

Исправник затрясся от бешенства и затопал ногами.

— Становой! Без пощады заткнуть глотки этим сукиным сынам.

Становой остервенело, с выпученными глазами и оскаленными зубами, зашлёпал нагайкой по спинам и плечам Тихона, Олёхи и Кости–крашенинника.

Костя надсадно закричал от боли, закорчился и замахал голубыми руками, защищаясь от нагайки, а Олёха старался увернуться от ударов. Тихон как будто не чувствовал ожогов нагайки: он вырвал её из руки пристава и отбросил далеко в сторону. Бледное его лицо было спокойно и жёстко, но глаза прыгали из стороны в сторону, а рыжая бородка судорожно вздрагивала. Исай выкрикивал визгливо, выбрасывая руки к толпе:

— Мужики! Обчественники! Бьют ведь… наших бьют!.. За что терзают нас?.. Ослобоните нас от гонителей!..

Толпа заволновалась, закипела, заорала. Но никто не бросился на помощь арестованным, словно все приросли к месту и старались спрятаться друг за друга. Двое полицейских облапили Тихона, и кто‑то из них пинком ударил его по ногам. Он грохнулся на землю, и на него насели ещё двое урядников.

Максим Сусин подскочил юрко к Исаю с Гордеем и крикнул радостной фистулой:

— Ложись, ложись, Исайка! Пострадай за мир! И ты, Гордейка! Снимайте портки‑то!.. Уж я над первым тобой, Гордейка, потружусь, вор–беззаконник…

— Уйди! — хрипло заорал на него Гордей, замахиваясь кулаком. — Это чего я у тебя украл?

Максим с ядовитой улыбочкой и весёлым убеждением открикнулся:

— Не украл сейчас—ужб украдёшь… Григорий, иди‑ка сюда — потрудимся…

Но Исай замахал кулаками и, как слепой, замолотн\ ими по Максиму. Сотский подшиб ему ноги, свалил на землю и стал бить его сапогами. Гордей кинулся на сотского, но Максим с размаху ударил его толстой палкой по голове.

Тихон вскочил на ноги и отшвырнул от себя урядников.

— Ребята, мужики! —задыхаясь, крикнул он. — Видите, как они расправляются с нами? Гоните их, не бойтесь!.. Ведь они поодиночке всех выпорют…

— Молчать, скотина! — рявкнул исправник и вырвал револьвер из кобуры. — Заткните глотки, становой, этим двум прохвостам. Приготовьте оружие!

Я взвизгнул от ужаса и ткнулся в Кузяря, а он, не чувствуя меня, метался, корчился и кричал надрывно:

— Убивают же, мужики!.. Аль вы бараны?

Вопили и визжали бабы и девки.

Как во сне, передо мною забурлила какая‑то суматоха: люди боролись, взмахивали руками, крякали, рычали. Вдруг я увидел, как Тихон, с кровавой полосой поперёк лица, отшибал от себя кулаками урядников, которые остервенело бросались на него. Он, как волк, огрызался, скалил зубы, и широко открытые глаза его прыгали в разные стороны и обжигали, как огонь. Олёха барахтался на земле в обнимку с урядником, а Исай и Гордей в изодранных рубахах боролись на земле с сотским и Максимом–кривым.

Толпа ревела и бурлила, но её сдерживали обнажёнными шашками.

Исправник бесился и хрипел:

— Распластать их!.. Содрать с них все тряпки. Староста, старшина! Толкайте сюда секуторов, розги сюда!

Старшина и староста ошарашенно засуетились, затормошили чужих мужиков. Кто‑то из них бросал к ногам станового охапки лозы.

— Не лезьте, собаки! —грозно кричал Тихон, тяжело дыша. — Всё равно вам не взять меня. Драться буду до смерти.

На него сзади бросился становой и ударил его револьвером. Тихон рявкнул, пошатнулся, но, как зверь, схватил станового поперёк тела и с размаху отбросил от себя. По лицу и по шее у него струйками лилась кровь. Олёха боролся на земле с урядниками и хрипел:

— Лучше подохнуть, а не под розгами охать…

Толпа стояла плотно, тупо и ошалело таращила глаза на Тихона с товарищами. Но задавленный выкрик Олёхи словно потряс всех: люди хлынули на урядников, закричали все вместе, замахали руками, но сразу же осели перед револьверами, которые нацелили на них исправник и становой.

— Назад! — заорал исправник. — Стрелять будем. Отдай назад!

Из толпы вырвался растрёпанный, с безумным лицом Филарет и завыл, разрывая обеими руками рубашку на груди:

— На! Стреляй!.. Вы уж убили одного… злодеи, душегубцы!.. Мужики! Аль терпеть будем?.. Видите, до порки дело дошло… На кого бросили ребят‑то своих?..

И опять толпа забурлила, заорала, навалилась на урядников с саблями, но в этот момент раздался выстрел, и она отпрянула назад.

Исправник как будто сам испугался своего выстрела. Он тяжело задышал и скомандовал дрогнувшим голосом:

— Становой, этих барбосов, желающих пули, — в кутузку!.. Без них мы справимся легче. Их угостим особо!..

Важный начальник что‑то с досадой сказал в ухо исправнику и позвал кого‑то взмахом руки.

Городской полицейский подбежал к нему и поставил складной стульчик. Начальник сел и вынул из бокового кармана белого пиджака серебряную коробочку с папиросами. А исправник опять резким голосом приказал:

— Связать их там покрепче! Старшина, нарядить подводу — доставить их сегодня же в стан. Урядники, увести их под замок!

Урядники с саблями повели Тихона с Олёхой к жигулёвке.

Мне почудилось, что толпа дерётся с урядниками: люди бурлили, махали руками, истошно и озлоблённо орали. Урядники боролись с Костей и Исаем, которые с остервенелой отчаянностью рвались из их рук. Гордея я не заметил, а видел только, как взмахивали лозинами Максим–кривой и сотский.

Становой подтолкнул к ним двух сторонних мужиков с испуганными, голодными лицами, с розгами в руках и прохрипел:

— Лупи!

Толпа как будто вдруг ужаснулась и замерла: согнанные в полукруг перед начальством и мужики и бабы не сводили глаз с распластанных тел.

Вдруг страшно взвыл и пронзительно взвизгнул Костя и заорал кто‑то другой — может быть, Исай. Два сторонних мужика, с искажёнными лицами, со свистом взмахивали зелёными розгами. Продолжали хлестать и Максим с Гришкой Шустовым.

Оглушённый надсадным криком и воем, обезумевший от ужаса, я бежал в какую‑то муть, в вихрь, лишь бы спастись от кошмара. И мне казалось, что воет и стонет, взвизгивая, не один Костя, а много людей, и не свист лозин резал уши, а оглушительное щёлканье длинных пастушьих кнутов.

Очнулся я перед избой Потапа на грудах песку, как и в тот день, когда был раздавлен колёсами телеги, и так же, как тогда, Петька был рядом со мною. Только он сейчас сидел около меня и утешал угрюмо:

— А ты не плачь… Чего плачешь‑то? Сейчас барин туда проскакал на дрожках со старшаком да дохтуром. Они живо там всех супостатов разгонят. Вон тётка Настя к тебе бежит. Вставай, отряхнись… Эх, ты! А ещё мужик… Говорил я тебе… Достукался, неслух…

Я со всех ног бросился навстречу матери. Без кровинки в лице, она лепетала что‑то и протягивала ко мне руки.

XIV

Знойная гарь растаяла, воздух стал прозрачный, прохладные и тугие облака, живые, весёлые, плыли толпами, как ковры–самолёты, а выше их голубое небо казалось мягким, тёплым и милым. Лука опять защетинилась зелёной травкой, и всюду вспыхнули жёлтые одуванчики. Проносились по луке пепельные тени, и бархатная зелень, пылающая на солнце, вдруг потухала, темнела и казалась сочной и жирной. Пахло полынью, богородской травкой и вётлами.

А на полях и рожь и яровые сгорели, и бурые стебли заглушала сорная трава — сурепка, лопухи, куколь и буйный пырей. В редких дворах чудом не пали лошадь или корова, только сохранился скот у богатеев, вроде барышника Сергея Ивагина, старосты Пантелея и Максима Сусина.

Мужики отдавали свои наделы кулакам, заколачивали окошки и двери обломками старых слег из прясла и с котомками за плечами гурьбой потянулись по большой дороге-— одни на Волгу, другие в Пензу, а четыре семьи при одной костлявой лошади сложили в телегу свои пожитки и направились в Сибирь. Порка мужиков и отправка бунтарей, связанных верёвками, в стан и в острог потрясли всех до ошаления. Волость паспортов не выдавала: за каждым числились недоимки, и люди бежали тайком — по ночам, не думая о том, что их переловят по дороге и доставят обратно по этапу. Родное село, родительские избы терзали их ужасом, как проклятое место. Завтрашний день ничего не сулил им, кроме нищеты и бездолья. В селе остались только семьи, где валялись больные, где старики не могли переступить порога от дряхлости и где уцелели лошадёнки и коровёнки, которые в самые чёрные дни утешали мужика: вот переможем нужду, а там как‑нибудь оклемаемся — заработаем на пропитание и расквитаемся с податями и повинностями.

Барышник и мироед Сергей Ивагин, белолицый, лупоглазый, с чёрной бородок, в дорогой бекешке, в касторовом картузе и смазных сапогах, часто проезжал по селу на дрожках и, молодцевато вытянув руки, правил атласным жеребчиком серой масти в яблоках. Он подъезжал к заколоченным избам, стучал черенком ремённого кнутика по старым венцам и ковылял на кривых ногах вокруг брошенных дворов. Потом переезжал речку и мимо нашей избы поднимался по крутой дороге на верхний порядок, а там форсисто заставлял плясать перед избами жеребчика вплоть до барского двора. В барском доме он был постоянным гостем, и мужики хмуро толковали, напяливая картузы на глаза:

— Не иначе он, разбойник, к барской земле лапы протягивает. Полсела надельных забрал и все пустые избёнки на слом обрёк. Снюхался со старшиной, с волостным писарем, сунул в волости копейку за мужичью недоимку и всё себе под метлу.

О том, как он сделался богачом, как вылез «из грязи в князи», слышал я не раз и на улице от стариков и от отца, который клеймил Ивагина как негодяя, хотя в его голосе чувствовалась не злая зависть, а восхищение.

Несколько лет назад этот Сергей тянул такое же тягло, как и все крестьяне. Вместе с дедушкой Фомой он каждую зиму ездил в извоз. В Саратове у Ивагина жил близкий родственник, который содержал постоялый двор с трактиром и воскобойню. В этой воскобойне, в подвале, сидел высохший до костей, облезлый, молчаливый человек. Однажды, когда Сергей приехал с возами вощины и ночевал в воскобойне, глухой ночью неожиданно и неслышно, как видение, явился хозяин, старик святого вида, и, как будто не замечая Сергея, постучал клюшкой по крышке подполья. Крышка поднялась, и из чёрной дыры высунулась высохшая голова загадочного человека. Сергей ещё раньше смекнул, что там, в подземелье, делается какая‑то тайная работа. Он знал, что в подполье — большое помещение и там при свете керосиновых ламп этим костлявым человеком проволакивается через ряд отверстий в доске бесконечная струна. Она проходит через расплавленный воск в котлах и, утолщаясь, наматывается с барабана на барабан. Раза два при нём проходили глухой ночью какие‑то немые люди в башлыках, и свечной мастер выносил из подполья два–три небольших ящика, в которых обычно покупаются готовые свечи. Ящики со свечами грузились на телеги только днём, а эта полуночная молчаливая передача двух–трёх ящиков была похожа на какое‑то преступное дело. Как изворотливый и догадливый мужик, Сергей делал вид, что ничего не замечает. Но подпольный человек однажды высунулся и глухо сказал:

— Ну, вот… такой ты нам и нужен. Хозяин знает, кого сюда на проверку втолкнуть. Держи язык за зубами и вырви свои глаза. Ты служить нам будешь на стороне. А ежели сболтнёшь нечаянно — везде достанем и застукаем.

Сергей не сробел и, хитро подмигивая подземному человеку, понимающе успокоил его:

— Молчанье — золото, а выгодная компанья — бралиянт.

Но в компании участвовать ему не пришлось. Святовидный старичок вызвал поздней ночью свечного мастера клюшкой и кротко приказал ему:

— Полиция нагрянет через часок. Всё в чистую спрячь в могилу. То, что есть у тебя, вручи Сергею. Сам ложись спать здесь, наверху. А ты, Сергейка, живо запрягай лошадей и через задний двор гони их на большую дорогу. Эти ящики спрячь дома понадёжней и сделай потом так, как я тебе велю. Не вздумай их вскрывать своевольно, ежели тебе жизнь дорога. Ну, господь с тобой, храни тебя пречистая своим святым покровом. Бери ящики — и чтобы духу твоего не было.

Говорили, что Сергей по приезде домой ящики всё-таки вскрыл и нашёл в них новенькие, хрустящие ассигнации разной ценности — от пятишницы до катёнки. С тех пор Сергей зажил, как богач: начал торговать хлебом, шерстью, кожами и гуртами скота.

Рассказывали также, что старичок сродник в Саратове поджёг постоялый двор и воскобойню со саечным заводом и получил большие страховые деньги. Костлявого мастера он будто бы задушил сонного перед поджогом. После этого набожный старик стал ворочать большими делами: его караваны барж стали гулять по Волге сверху донизу, а новые буксирные пароходы носили имена святых и чины ангелов и архангелов.

Сергей Ивагин часто ездил к барину Измайлову и подолгу пропадал там. Он и язык свой перевернул на чужеродный лад, подражая барскому говору: стал чванливо акать и выворачивать странные, неслыханные слова:

— Нам и трынка — катеринка… Кредит — саломка ломка… У меня процент на процент лятает…

Должно быть, он был уверен, что так именно говорят образованные господа. Сына своего, который не якшался с деревенскими ребятишками, он отвёз в город — в гимназию. Пробовал он ездить на своём рысаке и в Ключи — к барину Ермолаеву, но там, вероятно, его скоро отшили.

После Стоднева он стал в селе царём и богом. К удивлению мужиков, он купил у Измайлова полтораста десятин земли, смежной с крестьянской надельной и с владением Стоднева.

Однажды отец пошёл с докукой к барину Ермолаеву в Ключи: нельзя ли взять в аренду десятины две исполу. К нему вышел конторщик, городской щёголь, с закрученными усиками, в соломенной шляпе, и выслушал отца небрежно, с ухмылкой.

— Хоть ты, сударь, и в сапогах и в пиджачке, а чем ты лучше нашего лапотника? Мы и своих чуть ли не травим собаками. Поворачивай оглобли и шагай обратно. И другим закажи: на нас, мол, управляющий грозится собак из псарни выпустить.

Отец рассказывал об этом без обиды, как о чём‑то естественном и неизбежном, и даже посмеивался снисходительно.

— Ну и шарлбт!.. Ну и стрекулист! А видит, что не лапотник, не вахлак, ну и смяк и с голосу спал.

Мать молчала и делала вид, что занята починкой рубах. Стряпать было нечего: щи из крапивы, приправленные луком, пшённая каша, смешанная с тыквой.

Мы с отцом ездили в поле на свою полосу (на мою мужскую долю тоже полагался полный душевой надел). Отец пахал, сеял рожь, я боронил посев. Кое–где тоже тащили сохи и бороны костлявые клячи, а кое–где мужики и бабы с ребятишками копали землю лопатами. Когда мы отпахались и отборонились, отец давал сво. ю кобылёнку безлошадным за бабьи холсты и вЫклади. Он, как дедушка, имел склонность к выгодным сделкам с соседями, пользуясь их нуждой. Но матери это не нравилось: она однажды смело поспорила с отцом и от холста отказалась.

— Я души своей не убью, Фомич, — с печалью в глазах и с совестливой гордостью в голосе сказала она. — Чужой бедой живот свой не спасала. А в беде да в напасти первая на помочь побегу и себя не пожалею. Меня на ватаге‑то люди словно под руки подхватили и на свет божий вывели. Там нужда заставляет друг за дружку стоять да одной душой жить. А эти холсты слезами политы, в них горе горит.

Я замер от этих смелых и убеждённых слов матери. В наступившей тишине я вдруг услышал смущённый смешок отца и шутливые слова:

— С твоей добротой, Настёнка, мы свои руки до кости изгложем. Доброта‑то — простота, настежь ворота. Так уж и быть, отнесу бабёнкам это тряпьё. Скажу: Настёнка воротить велела да кланяться.

Отец был доволен поведением матери: он любовался ею. Но я уже хорошо знал его: он не понимал и не чувствовал её души.

Хотя Петька жил рядом с нами, ниже, под горкой, но с ним я редко встречался: после смерти матери он взвалил на себя всё хозяйство — ив огороде позади избы возился, и рубахи стирал, и обед варил, и за отцом ухаживал. На меня он не обращал внимания, а лицо у него было строгое и озабоченное, как у взрослого мужика. И ни разу я не видел, чтобы он плакал или в отчаянии болтался без дела, убитый бедами, которые обрушились на него, ещё зелёного подростка. Он только ожесточился и немного ссутулился.

Мать не могла на него налюбоваться:

— Парнишка‑то какой золотой! И горе его не берёт… Другой бы на его месте свалился бы, с ума бы сошёл.

Она каждый день нет–нет да и побежит в избу Потапа— похлопотать там по–хозяйски: постирать, почистить грязь й сердечно поговорить с Петькой. Иногда она пропадала там долго и возвращалась домой оживлённая.

Я пытался несколько раз завязать с Петькой прежнюю дружбу, но он встречал меня равнодушно и слепо, как взрослый, которому некогда заниматься со мной пустяками.

— Ты меня покамест не замай, — с суровым добродушием предупреждал он меня. — Дохнуть мне неколи — дел невпроворот. Вот тятьку поставлю на ноги, кузницу откроем, тогда приходи на мехах стоять. Сейчас у нас и есть‑то нечего, не то что кзас пить. Квасом‑то я всегда тятьку отпаивал. Летось я его беленой напоил, когда квас его не брал. Он на стену полез, по полу катался, кровью его прошибло, а на другой день — как рукой сняло.

С Кузярём мы сходились у пожарной. Казалось, он совсем забросил своё хозяйство и норовил удрать от больной матери, но я хорошо знал своего друга: расторопный, горячий, он вставал задолго до солнышка, убирался во дворе, варил какое‑то месиво на завтрак, уезжал на полуживой лошадёнке в поле, кормил её на межах, а сам грабельцами косил реденькую рожь.

Он встречал меня обычно снисходительными шуточками:

— Ну, вольница бесшабашная! Выспался, свистнул, брыкнул да и на облачке покатался. А я вот успел уж и руки косой отмотать. Хочу на помочь тебя звать, всё-таки с полосы‑то моей снопик наберёшь. Скирда не скирда, а два снопа — пара.

А мне совсем не хотелось отвечать на его балагурство: болтать да дурачиться на этом месте я считал тяжким грехом. Здесь пороли людей, здесь плакала Паруша… А сейчас Тихон с дружками томятся в остроге и ждут суда. Они стояли передо мною, как живые, в крови, истерзанные, но неукротимые. При второй встрече я оборвал Иванку:

— Аль ты забыл, чего тут делалось?

— Как это забыл? — вспыхнул он от обиды. — Я, может, и хожу‑то сюда неспроста…

— Ну, и не зубоскаль! Это хуже всякого греха. Давай лучше приходить сюда, чтобы письма 1 ихону писать.

Иванка ошарашенно вытаращил на меня глаза и схватился за голову.

— Вот досада‑то! Как это не я, а ты надумал? А я всё тоскую, чего это мне тошно… хоть плачь!..

И мы решили на следующий же день принести бумагу с чернилами и вместе с Миколькой написать в тюрьму Тихону большое письмо. Взволнованные этим решением, мы пошли к школе, где плотники достраивали крылечки и украшали наличники и карнизы причудливей резьбой, а маляры из Моревки красили рамы белилами. На площадке между церковной оградой и школой столяры вязали парты. Классная доска стояла тут же, ожидая, когда её покроют чёрной краской.

Работу возглавляли Архип Уколов и отец Микольки — Мосей. Сейчас Мосей уже не шутоломил, не разыгрывал из себя юродивого, а выпрямился, помолодел и, не выпуская топора из рук, по–хозяйски покрикивал. Он быстро и ловко выпиливал и вырезывал кружевные накладки на наличниках, на крылечках и на карнизах здания. Он встретил нас ласковой улыбочкой и крикнул скрипучим фальцетиком:

— Ребятишки! Аль неймётся вам? Глядите, школа-то какая нарядная будет. Учитесь да помните нас, стариков. Была моленна пятистенна для покаяния да воздыхания, а сейчас — светёлка вся в резных цветах да выкладях. Сроду у нас училища не было, а нынче мы с Архипом на старости лет лепотою облекаемся.

Архип, не отрываясь от работы, по–солдатски хрипло завывал:

-— Ой, ребяты, бравые солдаты, пойдём с туркой воевать! Мальчики вы мои любезные! Только с вами, негрешными чертятами, и жить хорошо…

Мы с Иванкой закричали наперекор ему:

— Мы, дедушка Архип, в солдаты не пойдём.

— Как это так не пойдём? —сердито ощетинился он. — Лобовой не волён в своей воле: его берут и бреют.

А мы норовили уязвить его побольнее:

— Солдат‑то вон на мужиков гоняют. В подмётных-то бумажках что было написано? В Балашовском уезде да в Бекове солдаты в народ стреляли. Да и Тихон говорил, и люди толкуют…

Мосей визжал и с изумлённым ликованием хлопал себя по бёдрам.

— А ты гляди‑ка, Архип, какие ребятишки‑то! В ихние годочки мы смирные телята были. И не мы их, а они нас норовят уму–разуму учить. Слышь, Архип? Народишка‑то какой растёт?

Архип слушал его и притворялся свирепым. Он взрывал землю своей деревяшкой, таращил на нас глаза и рычал:

— Ах вы, бунтари–пескари! Кто это вас на дыбышки поднял? Кто на сердчишках забарабанил?

Кузярь с дерзкой прямотой и негодованием обрушился на Архипа:

— А что земский да становой сделали? Этого до смерти не забудешь. Я ведь, дедушка Архип, не слепой был: видал, как слёзы‑то у тебя капали… А где сейчас Тихон с Олёхой да Гордей с Исаем? Завтра мы с Федяшкой письмо писать им будем, что об них думают…

Архип бросил инструменты, сурово посмотрел на небо, и у него затряслась голова. Вдруг он смешно подпрыгнул на своей деревяшке, сорвал с головы картуз и шлёпнул им по ладони.

— Эй, Мосей–рукоделец! Школу‑то надо им вековешную построить. Они вот, младолетки, уж не забудут нас. Не зря, значит, я и с турком воевал, кровь свою пролил… а бог сохранил меня, чтобы людям умельством послужить. Мы с тобой, Мосей, гоголями должны ходить. Слыхал, чай, какое понятье‑то у них? И сердчишки и умишки, как кипяток, бушуют… Эх, народишки вы мои любезные!..

Мосей ухмылялся в бороду и, стругая рубанком, певуче приговаривал:

— С тобой мы, Архип–кудесник, всё делали да переделали: и дома и домовины, мельницы и сенницы… А для кого делали? Для бар да лихоимцев — для Стодневых да Измайловых. И все они — писаря да книжники. Не на свою бы голову школу‑то эту построить… Ведь в школе-то писаря и делаются. Страсть я боюсь писарей всяких! Вон мой большак, писарь‑то, и себя в кандалы заковал и безвинного парня сгубил.

Архип теребил бачки и бил по земле своей деревяшкой.

— Дьяволу продал свою душу писарь твой — мироеду и кровососу… Туда ему и дорога!.. А за парня всю жизнь казниться будет. Грамота не злом, а правдой сильна.

Я впервые видел Архипа в таком негодующем волнении. Этот старик на скрипучей деревяшке, безобидный, одинокий, казался мне до сих пор старчески слабым, потерявшим здоровье в многолетней солдатчине и каждодневном труде. Только нам, ребятишкам, он был близок и понятен и только с нами да с молодёжью держал себя играючи. А сейчас вдруг он оказался сильным, мудрым, кипучим и хранил в душе что‑то заветное, чего не ведали наши мужики. В эти минуты он напоминал мне Володимирыча.

— Милые вы мои ребятишки! —хрипел он растроганно. — Дай вам бог доброго ученья! Живите храбро да покрепче правдой опояшьтесь!.. Сильнее правды ничего нет на свете.

А Мосей без обычного шутовства сказал сам себе, вздыхая:

— Не зря молвится: беда на беде скачет, кручиной погоняет да плачет.

XV

Когда школа была уже готова и на открытых рамах и на косяках просыхали белила, поодаль от неё плотники начали добирать сруб. Покинутые избы мироед Сергей Ивагин всё ломал да ломал и свозил потемневшие венцы к срубу — поодаль от школы. В селе уже знали, что этот пятистенный дом с глухим двором строят для попа, который приедет из другого уезда. Знали также, что поп этот недавно был старообрядческим настоятелем, а потом перешёл в «казённую веру», то есть стал отступником. А таких попов боялись даже сами «мирские»: по губернии эти «перевертни» гнали «поморцев» беспощаднее, чем попы-щепотники. Сергей Ивагин почему‑то рьяно хлопотал об этом попе, служившем где‑то в захудалом селишке в соседнем уезде. Мужики толковали украдкой меж собой, что Сергей Ивагин обделывал с его помощью какие‑то бесчестные дела, а открыто говорили, что в своей волости поп добился высылки всех упрямых поморцев и отобрал у них всё имущество. Но мужики разозлились и выгнали его из своего села.

В один из свежих осенних дней, очень прозрачных и чётких в далях, мы с Кузярём, как обычно, сидели на крылечке школы и перечитывали книжечку стихов Некрасова, которую мне подарил Антон Макарыч. Эту книжечку я постоянно носил в кармане, и она чудилась мне живой и беспокойной. Я как‑то сросся с нею и чувствовал её не отдельно, а в себе, и её складные слова и задушевные напевы больно тревожили сердце. Они были похожи на грустную и задумчивую исповедь бабушки Натальи и на мудрые речи швеца Володимирыча. Но каждый раз, когда я раскрывал эту книжечку, я видел пристальные и глубокие глаза матери, полные печали и мечтательной надежды. Кузярь так ошарашен был этими стихами, что долго не мог говорить ни о чём, как о них.

Задыхаясь не то от беготни, не то от волнения, Иванка с кипящими глазами певуче выкрикивал:

Поженившись на Прасковье,
Муж имущество казал:
— Вот и стойлице коровье,
А коровку бог прибрал!..

Мы с ним никогда не читали таких стихов, как в этой книжечке: каждое их слово было понятно и жгуче, каждый стих потрясал своей правдой и настоящей, подлинной жизнью. Это была наша жизнь с её заботами, невзгодами, с подъяремным трудом, с барами и богатеями, с безземельем и бедностью, с голодом и болезнями, с думами о лучшей доле и с исканием человеческой правды.

Скоро мы много стихов уже знали наизусть, и оба читали или пели их на голос.

Вместе с Некрасовым звучали песни Кольцова, «Песня про купца Калашникова». Но зачем написаны «Бова», «Гуак», «Пошехонцы»? Мы уже тогда знали, что в жизни не бывает того, о чём эти книжки рассказывали. Это враньё и глупая небывальщина вызывали в нас с Кузарём вражду к ним и отвращение, как к обману и пустой болтовне. Сказочные рассказы Гоголя хоть и захватывали нас забавными и необыкновенными приключениями, но мы уже достаточно испытали удары неласковой нашей действительности и приучились быть реалистами. Нам казалось, что гоголевские парубки и девчата только и знают, что пляшут гопака да поют песни, а мужики только веселятся да едят галушки, и все‑то сытые да нарядные и не испытывают ни горя, ни нужды, и нет над ними ни бар, ни начальства, ни мироедов! Да и слова нам казались чересчур нарядными и праздничными. А каждое стихотворение Некрасова хватало за душу.

Из‑за церковной ограды, со стороны пожарной, шла к нам лёгкой, плывущей походкой очень молоденькая девушка. Одета сна была невиданно для деревни; из‑под серой суконной кофты, похожей на пиджак, голубая юбка играла оборками в несколько рядов. Белокурые волосы двумя косами спускались на грудь. Розовое её лицо с прямым носиком улыбалось нам. Кузярь схватил меня за руку и испуганно прошептал:

— Это кто? Откуда она? Вот так да!

Но сразу тихо засмеялся:

— А я знаю, кто…

У меня гулко забилось сердце, и я вскочил на ноги. Кузярь таращил глаза на девушку и смеялся судорожно, толчками, закрывая рот ладонью, словно хотел остановить этот нелепый смех. От пожарной вдогонку за девушкой широко шагал длинноногий Миколька. Он заправил свою деревенскую рубаху в городские брюки и вышагивал форсисто и смешно: откинув голову назад и сложив руки на груди, он как‑то потешно играл ногами. Видно было, что он бахвалится перед нами: он первый встретил и проводил к нам эту девушку. Но, по деревенской деликатности, он почтительно отстал от неё, как подобает парню, которого пора женить.

Девушка бойко и весело подлетела к нам, играя яркой одёжкой, как бабочка.

— Ну, здравствуйте, ребятки! Давайте познакомимся: я — учительница, зовут меня Еленой Григорьевной. А вы, должно быть, ждёте меня здесь и мечтаете, когда откроют школу? Вот мы с вами и обновим её. А школка хорошенькая: вся как будто кружевами украшена.

Мы не могли вымолвить ни одного слова и стояли перед нею, как дурачки. Опомнился я первый. 1 акие барышни были мне не в диковинку: я ведь много встречал их в Астрахани и на пристанях по Волге.

— Ну, ребятки, ведите меня в школу. Вы — хозяева, а я пока — гостья. Чего же вы дичитесь? Разве я такая страшная?

Словно играя, она провела нежной ладонью по моему плечу и волосам.

Мне хотелось доказать ей, что я человек бывалый и меня она совсем не поразила.

— Село‑то наше — в култуке, — храбро ответил я. — Школы‑то у нас никогда не было. И никто к нам из образованных не появлялся. На барский двор наезжают, да мы их и не видим. Я‑то и на Волге и в Астрахани был, и на ватаге с матерью жил, а Иванка вот дальше гумна никуда и не ездил.

— А это мне нравится, — засмеялась она. — Я тоже люблю все новое и небывалое… и удивляться люблю…

Она выхватила книжку из моих рук.

— О! Некрасов! Вы, значит, оба читаете? И любите читать? Какие же вы книги читали? Каких писателей? Вот он, Некрасов, писал когда‑то, что настанет времечко и деревенские люди не Милорда глупого, а Белинского и Гоголя с базара понесут.

А я, задыхаясь от волнения, выпалил, перебпвая её:

— Мы уже и Лермонтова, и Гоголя, и Пушкина прочитали. А песни Кольцова да Некрасова на память говорим.

Кузярь успокоился, потускнел и посматривал на нас с досадой и ядовитой насмешкой.

— Да нам сейчас и читать‑то неколи… мне наипаче… Всё хозяйство на мне. А тут ещё голодуха, неурожай… холера в каждой избе была. Люди в горячке мечутся… Летом людей пороли… а неких в острог утащили. В такой беде не до чтения.

Учительница подхватила нас под руки, поднялась с нами на крыльцо и повела по коридорчику. Мы вошли в просторную прихожую, потом в светлый класс с открытыми настежь окнами. И в прихожей и здесь, в классе, хорошо пахло сосной и масляной краской. Чёрные, глянцевые парты уже стояли в три ряда и заполняли всю комнату, а на узенькой площадке перед ними прижималась к стене такая же глянцево–чёрная классная доска. Дальше, у окна, блестел политурой маленький столик с новым стулом.

Елена Григорьевна дотронулась пальчиками до доски, потом повернулась к партам и тоже погладила чёрный их блеск.

— Всё готово. С завтрашнего дня начинаем принимать в школу детей. Я привезла из города и книжки и письменные принадлежности. Ах, какой милый запах сосновой смолы!

Миколька опирался плечом о косяк двери и многозначительно подмигивал нам. Но мы с Иванкой делали вид, что не замечаем его.

— Особенно хорошо, что вы читать любите. Читать мы будем с вами каждый день. Вы узнаете чудесные книги и замечательных писателей.

Миколька с обычной своей лукавой вкрадчивостью в голосе потушил восторженные слова учительницы:

— Кузярёк‑то всё едино в школу ходить не будет: неколи ему — на нём всё хозяйство. Федяшке‑то хорошо: он — вольный. А Кузярёк — сам себе батрак. Да и у хворой матери как на цепочке.

Елена Григорьевна смущённо улыбнулась и пытливо уставилась на Кузяря. Голос Микольки как будто ожёг его, он бешено рванулся к двери и надсадно крикнул:

— Не твоё дело, дылда! Не ты будешь мной распоряжаться. Знай свою пожарную, лежебока, и в чужие дела не суйся!

А Миколька дружелюбно посмеивался, потешаясь над Иванкой. Он явно хотел показать себя перед учительницей взрослым и умным парнем, который любит подразнить подростков.

— Чай, я сказал любя, Ваня. Ты ведь у нас — на диво всему селу: и в поле — пахарь, и в избе — кормилец да знахарь.

Изанка сразу успокоился, но злые огоньки ещё трепетали в его глазах. Он повернулся спиной к Микольке и, судорожно улыбаясь, упрямо и твёрдо сказал:

— И по хозяйству справлюсь и учиться буду. В ноги никому не поклонюсь и не заплачу.

Елена Григорьевна не сводила с него своих изумлённых глаз: она увидела в нём что‑то неожиданное. Она положила руки на его плечи и откинулась назад, любуясь им, потом быстро наклонилась и поцеловала его в лоб. Иванка растерялся, обмяк и, осовело озираясь, жалко улыбнулся. Глаза его залились слезами, и он опрометью бросился к двери. Миколька, довольный тем, что произвёл такой переполох, вышел вслед за Иванкой.

Пришёл звонарь Лукич, седенький, жёлтенький, как всегда умильный, и низко поклонился Елене Григорьевне. Он был приставлен сторожем в школу.

— Помоги тебе, господи, в праведном деле! Не обидели бы тебя, такую молоденькую, наши озорники… Ну, да я поберегу тебя, милка… Хоть я и старенький, а хватит меня и на звон и тебе на поклон…

Учительница тоже поклонилась ему и пожала руку.

— Кланяться мне не надо, дедушка. Будем жить хорошо и помогать друг другу.

Она вместе с ним осмотрела все парты, а в прихожей обследовала два новых шкафа, проверила замки, а ключи положила в карман.

Миколька с Кузярём как ни в чём не бывало стояли у крыльца и горстями бросали в рот чечевицу. Миколька ел нехотя, он, должно быть, уже был сыт, а Кузярь жевал торопливо и жадно. Он успевал и набивать рот и подставлять карман под горсть Микольки. Чечевица и горох считались у нас, парнишек, лакомством, а чечевичная кашица в домах была редкостью. Эту чечевицу Мосей получил от Ивагина за какую‑то работу.

Иванка подбежал ко мне и радостно сообщил:

— Вот… на своей усадьбе щевицу весной посею. Это мне Миколька за воробьятину дал.

Елена Григорьевна залюбопытствовала, что это за воробьятина. Я рассказал ей, как голод надоумил Иванку ловить Воробьёв и зажаривать их в печи и как он соблазнил Микольку съесть его воробья, что считалось большим грехом в деревне. В эту голодуху люди ели даже павших коров и овец, но ни голубей, ни воробьев не трогали: голубей считали священной птицей, а воробьёв— погаными.

Елена Григорьевна посмеялась и ласково потрепала Кузяря по плечу.

— Ну и греховодник ты, Ваня!

— Да чёрт ли! — возмутился он. — У нас такой старинный обычай: тараканов не мори, воробьёв не гони, не лови и даже мышей жалей, потому что все они сытый достаток сулят. Вот тоже старикам в ноги кланяйся, какой бы иной старик супостат ни был. А эта дурость — спроть моей души. Я не поглядел, что Максим–кривой — старик. Я ему, июде–предателю, голышом в скулу запустил.

— Вот это, Ваня, отвратительно, — осудила его Елена Григорьевна, но глаза её весело смеялись. — Это недопустимое озорство.

Лукич стоял позади учительницы в своей старинной шляпе плешкой и по–бабьи тонкоголосо совестил Иванку:

— Охальник какой! Хоть и работник ты, Ванька, дай тебе бог здоровья, а охальник… Максим‑то — хозяин, рачитель. Он — церковный староста. Когда батюшка ключовский приезжает служить к нам, он за ручку с ним.

Кузярь не остался в долгу:

— А зачем он, кулачина, наших вожаков хотел начальству выдать? Знамо, ему надо было глотку заткнуть.

Лукич скорбно и гневно качал головой и ныл:

— Ещё мозгляк, аршин с шапкой, а греха‑то у тебя сколько!

Елена Григорьевна молчала и внимательно прислушивалась к разговору.

Миколька подогревал негодование Кузяря:

— Ежели бы не я, они с Федяшкой и другой бы глаз Максиму вышибли голышами‑то. Одна беда с ними!

Мы проводили учительницу до Пантелеевой съезжей избы и хотели разойтись по домам, но как‑то оба спохватились и в переглядке поняли, что подумали об одном и том же.

— Елена Григорьевна, — спросил я с тревогой, — а где вы жить‑то будете? У нас ведь пятистенки‑то только у зажиточных.

Она с пытливым вопросом в глазах оглядела нас.

— Ваш староста предложил мне поселиться у какого-то Максима Сусина. У него одна половина избы пустует.

Кузярь даже подпрыгнул от злости.

— Это в него я голышами‑то кидал. Он вас со свету сживёт.

— А куда же мне деться, друзья мои? Помогайте!

Мы стали в тупик и растерянно переглянулись.

— К бабушке Паруше! — вдруг обрадовался Кузярь, но я погасил его пылкую радость:

— У бабушки Паруши — большая семья. Выдумал тоже!

Я вспомнил о пустой избе крашенинннков: горница у них просторная и светлая. Костя с женой живут в чёрной избе.

Мы пошли по улице мимо опрятной избы Паруши с кудрявым палисадником перед окошками. А дальше, поодаль, стояла дряхлая избушка Кузяря, словно старушка, повязанная полинявшим платком. Кузярь хотел было забежать домой, но раздумал, хотя лицо его стало скучным и усталым. Из открытых окон «жилых» изб с любопытством смотрели на нас бабы и девки. Лёсынька и Малаша — невестки Паруши — тоже глазели на нас удивлённо и приветливо, а Лёсынька певуче крикнула:

— Да тебе, этакой молоденькой, и не сладить с нашими ребятишками‑то.

Учительница весело откликнулась:

— А вот глядите, какие у меня друзья‑то! Они уж и приют мне нашли.

И засмеялась.

Паруша растроганно глядела на нас из‑за их плеч и ласково гудела:

— Куда это вы, милые, ведёте её? Дивоваться нечему — везде бедность да горе.

Кузярь хозяйственно разъяснил:

— А мы, бабушка Паруша, — к крашенинникам. Хотим Елену Григорьевну в горницу к ним поместить. Ей ведь без особицы нельзя.

Паруша всполошилась и замахала своей большой рукой.

— Погодите‑ка, постойте‑ка, самовольники! И я — с вами. Чего вы одни‑то нахлопочете?

Невестки отпрянули от окошка, забеспокоились и наперебой закудахтали:

— И не трудись, матушка! Это кто‑нибудь из нас пойдёт, кого ты пошлёшь. А чего велишь — всё сделаем.

— Нету, нету, милки! И вам дело там найдётся.

Паруша, большая, тяжёлая, вышла из калитки, опираясь на высокий падог.

— Ну, лён–зелён, веди нас. А ты, Иванушка, показался бы матери‑то…

Кузярь обидчиво отозвался:

— Чай, она не умирает. Покажусь, когда надо. У ней всё под рукой.

Двор у Крашенинников попрежнему загромождён был синими ворохами. И хотя за старым пряслом зеленел яблочный садик, заросший густыми плетями ежевики, этот двор всегда пугал меня своими ядовитыми отбросами. Теперь здесь всё было в запустении, а изба казалась нежилой и облезлой.

В сенях было темно, пахло чем‑то терпким и едучим. Учительница молчала и как будто растерялась. Когда Паруша распахнула дверь в чёрную половину, мы с Иванкой бросились в чистую горницу. Дверь была старинная, массивная, обитая войлоком. Мы отворили её настежь, и учительница первая вошла в просторную, светлую комнату, загромождённую кадушками, синими столами, какими‑то инструментами и всяким хламом. В одном углу стояла круглая голанка, обитая железом, а направо передний угол с пустой деревянной кроватью был отгорожен дырявым пологом.

— Превосходная комната, ребята! Если её хорошенько вычистить и прибрать — лучшей и не надо.

Но мне эта изба не понравилась: казалось, что она пропитана отравой. Ведь все здесь задыхались от смрадных паров, желтели и медленно умирали. Старики уже в земле, а один из сыновей сбежал куда‑то на сторону. Костя после порки отправлен был вместе с Тихоном и Олёхой в стан. Возвратился он оттуда больной, весь опухший, с подвязанной рукой, с выбитыми зубами. Он не выходил из избы, а молодуху его встречали только у колодца.

Паруша вошла вместе с Костей в горницу, как хозяйка, и стала распоряжаться, словно дома.

— Вот тебе, Костянтин, и жительница. Гляди‑ка, какое солнышко! Сейчас я пришлю невесток, они живо уберут отсюда весь хлам, выскребут, вымоют, проветрят… Кроватку я у Пантелея из съезжей возьму — железную, с пружинами. Девушке‑то негоже спать на деревянном рыдване. А стулья гнутые у Сергея Ивагина выхлопочу. Он, бес, скупой, да я сумею его умилостивить.

Костя стоял безучастно и молчал, словно пришёл со стороны. Пожелтевший, потухший, какой‑то забитый, он уже не был прежним Костей, хорошим песенником и приглядным парнем. Губы у него провалились, как у старичка, и в глазах застыл не то страх, не то боль.

-— Больше девушке негде головку приклонить, — гудела Паруша. — Платить тебе будет она — с ней и договорись.

Костя глухо отозвался:

— Что хошь, то и делай, тётушка Паруша.

И он медленно и расслабленно вышел из избы.

Учительница не отрывала от него тревожных глаз и проводила его с участливым любопытством.

— Что с ним случилось? Почему он такой несчастный?

— Ну, матушка моя, — грозно пробасила Паруша, стукая падогом об пол. — После такого терзания — диво, что жив остался…

Кузярь горячо перебил Парушу:

— У нас мужики хлеб для голодных и неимущих у мироеда отобрали. Приехал земский с полицией. А потом, когда и у барина хлеб взяли, целая орава урядников нагрянула. Вот и его пороли… А потом в стане терзали и зубы выбили.

— Ужас, ужас! —возмутилась Елена Григорьевна. — Такие расправы с крестьянами везде… Но эти расправы только возмущают народ и заставляют думать.

XVI

С этого дня началась новая полоса моей жизни. Это была пора неожиданных открытий, незабываемых радостей, гнетущих невзгод и очень сложных для моих лет душевных потрясений. Но память об этих годах дорога для меня, потому что это было время моего роста — время трудной борьбы за жизнь, за право быть человеком. И не раз в эти годы я был на вершок от гибели, а спасали меня не только счастливые случайности, но и мечта о грядущих светлых днях.

В нашем селе в эти тяжёлые дни голода, холерного поветрия и горячек появились уже бесстрашные люди, как студент Антон, а среди мужиков — Тихон Кувыркин, Олёха, крашенинник Костя и Исай с Гордеем. И словно земля выбросила из своих истощённых недр невиданные раньше призывные и гневные листки, как пророческие обличения богачей и бар.

Эти листки тогда обнаружили и мы с Кузярём и Миколькой и прочитали их с замиранием сердца. Мы побежали к Тихону и сунули ему свою находку. Он не удивился, только улыбнулся и сказал многозначительно:

— Ну вот, ребятишки, и земля заговорила. Я такие листки да книжки уж знаю.

Староста Пантелей да сотский бегали по селу из избы в избу, шарили по углам, обливались потом, но никаких листков и книжек не нашли. Поморцы с давних пор научились скрывать от начальства свои заветные реликвии, и никакие ищейки не могли их найти. С давних пор между поморцами и мирскими было общее согласие — стоять друг за друга и дурачить начальство. Так спрятаны были иконы и книги из моленной, так же ни у кого не найдено было ни зерна, ни муки во время облавы, когда нагрянул земский начальник и исправник с полицией. Долгие годы гонений на поморцев приучили их к скрытности и тайности в своей борьбе с полицией. Слушая благочестивые разговоры и беседы на «стояниях», я понимал их просто, без всяких душеспасительных иносказаний: чтобы сохранить от разгрома свой «толк», свою общину, свою крестьянскую цельность и обезоружить «игёмонов» — помещиков, полицию и попов, надо крепко держаться друг за друга, стоять «сойнмом» — сплочённо, не предавать своих братьев, — быть немым перед властями и господами и не бояться никаких терзаний, как не боялись деды и прадеды. Поморцы принимали в свою среду всякого, кто уважал их твёрдость в содружестве и исполнял их обычаи.

Эта «крестьянская вера», вера бедняков и вечно обездоленных, была близка большинству мужиков, и гонимые беспоповцы, которых начальство и попы считали врагами церкви и полицейского правопорядка, вызывали сочувствие к себе и почтительное удивление перед их стойкостью. И все в деревне преклонялись перед стариком Микитушкой, который пострадал за мужицкую правду, и вспоминали о нём как о подвижнике, а себя упрекали за слабость и за отступничество от своего вожака в последний час.

Но в этом году деревня стала как будто другой. Мужики уже не разбегались от начальства, а враждебно молчали. Они никого не выдали из вожаков, и когда Тихона, Олёху и Исая урядники хотели распластать на земле для порки, а те не дались и стали драться, вся толпа словно с цепи сорвалась — смяла и урядников и станового. И не мужики бежали, а полиция уже удирала от них, спасая свою шкуру. Озлобила и сплотила мужиков и голодуха и холод, растревожили их и «подмётные листки», которыми зачитывались все, кто даже разбирал печатные строки по складам. Возможно, что люди много передумали за этот год после неудачи с самовольной запашкой барской земли и ареста Микитушки и Петруши. Ведь даже в тот страшный день, когда ночью схватили и Тихона, и Исая с Гордеем, и Олёху с Костей и, избитых до полусмерти, связанных, отправили в стан, а с десяток мужиков пороли на луке, у пожарной, — никто не каялся, не оговаривал соседей, а только выл и стонал под розгами.

Вот с какими душевными потрясениями и пережитыми ужасами начал я свою жизнь в школе.

В первое утро прибежали в училище охотники — набралось их не больше десятка. Это были подростки старше меня. Среди них были и Миколька с Сёмой, который очень похудел после горячки. Пришёл и Шустёнок, надутый, чванный, с колючей улыбочкой в прищуренных глазках.

Елена Григорьевна явилась в школу в том же платье и кофте, но в белом полушалке, повязанном по–деревенски.

В классе она записала всех на бумагу, заставила прочитать каждого по книжке и вызывала к доске — написать несколько слов. Сёма попал в первое отделение — к неграмотным, и я видел, что ему было обидно и совестно сидеть одному, большому, с малышами. Мы четверо — я, Кузярь, Миколька и Шустёнок — попали во второе отделение. Для старшего отделения никого не было. Хотя мы читали и писали хорошо, но ни арифметики, ни грамматики не знали.

Сначала Шустёнок сидел в общей куче, а потом, когда нас разделили по группам, он нелюдимо забрался на заднюю парту и, словно нарочно, раз за разом дохал простудным кашлем. Он кособоко поднялся и с ухмылкой стал клевать носом то одно, то другое своё плечо. Это было смешно, и все повизгивали от хохота. Даже Сёма, измученный болезнью, заливался смехом. Учительница удивленно спросила Шустёнка, что с ним происходит, но он не ответил, а только искоса взглянул на неё одним глазом и отвёл его в сторону. Миколька повернулся к нему и с серьёзным видом пояснил:

— У Шустова язык‑то — в кармане. Он там таится — людей боится: ябедник.

Все засмеялись опять, но Елена Григорьевна недовольно сдвинула брови и осадила Микольку:

— Не балагурь, Николай! Надо уважать место и товарищей.

Она подошла к Шустёнку, но он отпрянул от неё в самый угол.

— Не замай! —хрипло промычал он.

Елена Григорьевна покраснела и вернулась к своему столику. Она задумчиво и строго оглядела всех и заговорила с нами, как со взрослыми. Она внушала нам, что ученье в школе—это тоже работа, но работа не в одиночку, а общая, многолюдная, дружная, как на сенокосе или на гумне, или как на «помочи». А для того, чтобы эта работа — ученье — была спорой, успешной и радостной, необходим порядок, общее согласие, тишина, как это бывает в хороших больших семьях. В семье есть отец, мать, их слушаются, им попусту не перечат: они опытны, много прожили и пережили и знают, как надо вести хозяйство и как мудро воспитывать детей. Школа — это тоже семья. Она должна быть крепкой и слаженной, и старшая в этой семье — учительница. Ученики должны слушать её и подчиняться, как матери. Она наставляет только на добро, учит читать, писать и считать, чтобы в жизни быть разумными и сильными.

Однажды утром подлетел к школе вороной рысак с вытянутой атласной шеей, как на картинке. На блестящем чёрном тарантасе сидел ключовский барин — Михайло Сергеич Ермолаев, а рядом с ним — обрюзглый поп в шляпе и фиолетовой рлсе. Михайло Сергеич спрыгнул легко и, высокий, подвижной, с тёмной бородкой клинышком и длинным галчиным носом, широкими шагами подошёл к Елене Григорьевне с доброй улыбкой и приветливо снял измятую шляпу.

— Здравствуйте, милая девушка! Как устроились? Огляделись немножко?

Елена Григорьевна покраснела и сдержанно и учтиво ответила:

— Но ведь мне не привыкать стать, Михаил Сергеич.

К попу по–стариковски подбежал Лукич и протянул ему руки, сложенные вместе горсточкой.

— Ну, помогай мне вывалиться из колымаги, старик. Потом благословлю.

Лукич что‑то бормотал ему бабьим голоском. Поп действительно не слез с тарантаса, а вывалился, опираясь пухлыми руками о плечи Лукича.

Михайло Сергеич поглядел на нашу ребячью толпу и ласково пробасил:

— Здорово, ребятишки! Вот и школа у вас. Учитесь прилежно.

Он повернулся к попу и запросто распорядился:

— Проходите, батюшка! Сейчас же начнём освящение. Приглашайте нас, молодая хозяюшка!

Учительница смущённо и с поклоном проговорила:

— Милости просим, Михаил Сергеич! Пожалуйте, батюшка!

Поп жирно прорычал:

— Лукич, разжигай кадило!

Он тяжело поднялся на крылечко и скрылся за дверью.

За ним легко вбежал Ермолаев и с крыльца опять оглядел ребятишек.

— Вводите своих питомцев, Елена Григорьевна! А вы, дети, входите по порядку, по двое, чинно–благородно.

Он показал из‑под усов жёлтые зубы, и глаза у него стали свежими и молодыми.

— Люблю этих маленьких мужичков! Труженики, умники, с природной смёткой.

Учительница смело ответила:

— Потому и умники, Михаил Сергеич, что с ранних лет живут в труде. А это лето было для них тяжёлым испытанием: и неурожай, и холера, и потеря близких, и полное разорение, и обиды… Эти подростки и размышляют не по–детски.

Михаил Сергеич внимательно, с пристальным любопытством всмотрелся в неё, и над переносьем у него прорезались кверху две морщины.

— Да, да… Печальные события, которые даром не проходят… Так–с!.. Ведите детвору, Елена Григорьевна!

Он по–барски кивнул головой и перешагнул порог в коридорчик.

В школу явилось уже человек двадцать, половина — из поморских домов. Во время молебна никто из них — конечно, и мы с Кузярём и Сёмой — не крестились и не кланялись, а стояли столбом. Барин Ермолаев стоял позади попа, сбоку у окна, и подпевал ему глухим басом, выпячивая кадык:

— Го–осподи, поми–илу–уй!

А поп в епитрахили играл кадилом, а иногда взмахивал им, и синий пахучий дымок вился колечками и клубочками, поднимаясь к потолку.

Лукич подкрадывался к нам и со злым ужасом в выцветших глазах шипел:

— Молитесь, окаянные! Кулугуры беспутные! Он, батюшка‑то, башки вам свернёт, святотатцы!

Но мы стояли истово, неподвижно, как чучела. Учительница подошла к старику и что‑то прошептала с упрёком.

Вошли староста Пантелей и сотский. Они по–хозяйски пробрались вперёд, а Пантелей даже оттолкнул Елену Григорьевну назад.

Поп сказал непонятное строгое напутствие, а потом начал разбрызгивать кистью из лошадиного хвоста воду и на нас и на парты. Потом он помахал нам крестом и протянул его Ермолаеву. Барин приложился к нему губами, поцеловала крест и учительница, а затем один за другим стали подходить ребятишки. Но мы, беспоповцы, попрежнему стояли, как истуканы, и теснились позади всех, у самой двери.

— А вы там чего торчите, шелудивые? —с добродушной строгостью крикнул поп. —Кулугуры, что ли? Ну, бог с вами, еретики!

Михаил Сергеич повернулся к нам и, улыбаясь в усы и в бородку клинышком, глухим ласковым баском поздравил нас со школой и проговорил какие‑то скучные, чужие слова.

Миколька с Сёмой, как большие, стыдливо выглядывали из‑за косяков двери, словно пришли со стороны. Шустёнок выскочил из толпы учеников и прилепился к отцу. Он часто оборачивался к нам и нахально ухмылялся: я, мол, за тятяшкой‑то, как за каменной горой.

Поп снял епитрахиль, поправил обеими руками свои бабьи волосы и с почтительной улыбочкой поклонился Ермолаеву.

— Великое деяние совершили вы, Михаил Сергеич: вот и ещё школку открыли — зажгли светильник во тьме, и тьма его не объят. Свет христов просвещает всех—даже раскольников. А тьма здесь и трясина болотная — многолетние. И вы жезлом просвещения ударили по твердыне тьмы — и брызнул источник живой воды.

Ермолаев рассеянно выслушал попа, оглядывая классную комнату, и почему‑то торопливо пригласил его:

— Ну, поехали, батюшка!

Он подошёл к учительнице и пожал ей руку.

— Желаю вам успеха в вашей плодотворной работе, Елена Григорьевна. Милости прошу посещать нас. Всегда будем рады вас видеть. Если будете нуждаться в моей помощи, прошу не стесняться.

Елена Григорьевна неробко улыбнулась и поблагодарила его. Ермолаев прошёл мимо старосты с сотским и даже не взглянул на них.

Михаила Сергеевича Ермолаева и свои и окрестные мужики считали справедливым человеком. Говорили, что ни кабалы, ни отработок у него в хозяйстве не было, что беднякам он помогал и семенами на очень льготных условиях и запашкой своими лошадьми их полосок, а в своём имении держал сторонних рабочих. Наш барин, Измайлов, хоть и дружил с ним, но, не стесняясь своей дворни, ругал его за то, что он валандается с мужиками, держится с ними запанибрата, мирволит лентяям и пьяницам, устраивает школы и больницы в волостных сёлах, а главное— подрывает дворянское хозяйство и сеет смуту среди мужиков. А смута потрясла и нашу деревню, когда Ермолаев продал часть своей земли, примыкающей к нашим угодьям, своим мужикам по сходной цене с рассрочкой выплаты долга на десять лет. Наши мужики ещё не забыли сделку Измайлова за их счёт с мироедом Стодневым и решили предъявить Измайлову требование уступить им землю у Красного Мара, которую у него через крестьянский банк пожелало купить даниловское общество. Но Даниловка — село большое и богатое: там много было торгашей, барышников, которые держали в своих руках ткачих, решётников, шорников, ложкарей и токарей. Наши мужики не захотели новой кабалы: крестьянский банк как будто давал большие льготы, но по их расчёту выходило, что банк хоть называется крестьянским, но был ещё более беспощадным живодёром, чем помещик. Это были те же выкупные платежи, которые наложены были на крестьян при выходе их на «волю». Повторилась та же история, какая была с продажей земли Стодневу. А когда мужики заявили, что они хотели бы купить землю по той же цене и на тех же условиях, как и ключовское общество, Измайлов заорал и затопал на них ногами.

Так наши мужики и остались ни при чём.

XVII

Сначала ребятишек было мало: отшибал от школы давнишний страх перед учением у малограмотных стариков, которые вбивали буквы в память детишек жгутом из утиральника или чересседельником. А в семьях не только у поморцев, но и в мирских к светской школе отношение было недоверчивое, хмурое, скнтское: учение привыкли связывать со словом божиим, душеспасительным подвигом, а попросту — с истязанием. Не всякий мог пройти это испытание, выдерживали только способные к грамоте или с детских лет приученные к благочестивому смирению, а норовистые неслухи отбивались от такой пытки и предпочитали оставаться неграмотными.

Когда же ребятишки разбегались из школы по домам и, захлёбываясь, рассказывали, как в школе вольготно да гоже, да какая учительница ласковая и для каждого находит милое слово, а с малышами вместе грамоту по звукам запела и заставила их с чёрной доски палочки да оники в тетради списывать, — в школу день ото дня прибегали парнишки. Несмело и стыдливо пришли и девчонки. Недели через две ни одного пустого места на партах уже не было. В нашем отделении прибавилось только два человека: сынишка барского садовника — Гараська, худенький, бледненький, но вертлявый всезнайка, похожий по разговору на барчат, и, к моему изумлению, Петька–кузнец. Он вошёл в класс вместе с Еленой Григорьевной хоть и стеснительно, но с обычной деловой серьёзностью, как большой.

Елена Григорьевна приветливо ободрила его:

— Не смущайся, Петя: видишь, здесь всё свои, всех знаешь.

Петька ответил рассудительно:

— Чай, я не в дремучем лесу.

Никто на эти его слова не усмехнулся, все чувствовали к нему уважение.

Только Гараська не сдержался по своей живости и с весёлым блеском в жизнерадостных глазах пошутил:

— Мужичок — с ноготок, а слова — как дрова.

Петька сидел за партой с достоинством разумного труженика, которому непристойно огрызаться на озорные глупости бездельников. Он даже и ухом не повёл на дерзость Гараськи. Мы с Кузярём толкнули друг друга локтями и переглянулись. У Кузяря блеснули в глазах злые огоньки.

Отнеслись мы к Гараське по–разному: мне он понравился и чистоплотностью, и недеревенской смелостью, и голубыми весёлыми глазами, которые пристально смотрели на нас с дружелюбной доверчивостью. А Кузярь косился на него враждебно: он не терпел никого, кто приходил с барского двора. Только уважительно и не по характеру робко держался с Антоном Макарычем, который посещал его больную мать.

— Ты не тявкай, барбосик! — озорно крикнул он Гараське. — Тут тебе не барская дворня.

Елена Григорьевна погрозила Кузярю пальчиком и с укором покачала головой, но глаза её лукаво улыбались.

— Я не барбосик!.. — с обидой воскликнул Гараська и покраснел от возмущения. — Сам‑то чего лаешься? Мы в школе‑то все ровня.

А Кузярь неожиданно заявил с серьёзным видом:

— Ныне же подерёмся на кулачках! На язык ты гораздый, а вот в поединке какой — кулаки расскажут.

Елена Григорьевна встревожилась.

— Вот этого не надо, Ваня. Дружба требует рукопожатия, а не драки.

Но все ребятишки взбудоражились, а девчонки жались друг к дружке и по–бабьи ворчали на Кузяря и Гараську.

Елена Григорьевна рассадила наше отделение по–новому: Микольку, как большого, водворила на заднюю парту, Петьку с Гараськой поместила за нами, а Шустёнок опять оказался один на парте перед Миколькой и позади Петьки с Гараськой. Я оглядывался на Петьку и видел только его сосредоточенное, деловое лицо и ожидающе–пристальный взгляд на учительницу. Это был прежний Петька — работяга–разумник, который был старше себя, хозяин над собой, и я удивлялся, когда и у кого он смог научиться читать и писать: ведь он по горло был занят работой по дому, в кузнице, а этим летом на него обрушились такие беды, которые раздавили бы и мужика. Значит, он не один год корпел над азбукой, над книжкой, над бумагой, на которой старательно и упорно выводил буквы и выписывал слова. Кто же помогал ему? У кого он перенял умение владеть пёрышком? Какая у него должна быть воля и терпение, чтобы не пасть духом, не надорваться, не потерять своей ребячьей бодрости! Я знал только одно, что такой труженик, как Потап, всё время держал Петьку при себе, приучал его к труду и свою любовь к работе незаметно передавал ему с добродушием хорошего человека. Я вспомнил, как в позапрошлую зиму Петька равнодушно отвечал на моё хвастовство, что я умею читать: на что ему в кузнице и в хозяйстве азбучка? Отец и без грамоты на всю округу искусник. И мне стало смешно: Гараська верно угадал его характер хитрого мужичка–коротышки, который таит про себя свои мысли и поступки и не упустит ничего для своей пользы.

Елена Григорьевна словно играла с ребятишками. Она переходила от одного отделения к другому: позанимается с малышами, даст им самостоятельную работу — разные палочки да оники писать — и подходит к нам. И каждый раз в простую задачу или в примеры вносила что‑то неожиданно новое, увлекательное. Но стоило кому-нибудь из перваков завозиться или заскучать, она подходила к малышам:

— Встаньте, дети! Сядьте! Опять встаньте!

И начинала вместе с ними вскидывать руки вверх и в стороны. Детишки веселели, улыбались, словно пробуждались от дремоты.

Возвращалась она к нам с улыбкой в синих глазах, оглядываясь на малышей, словно ей ещё хотелось поиграть с ними. Но около нас она, не погашая улыбки, задавала вопросы и слушала наши ответы. Первым вскидывал руку Кузярь и с торжествующим блеском в глазах нетерпеливо тянулся к ней. За ним с обычной усмешечкой себе на уме поднимал руку Миколька. Как рослый парень, он только подавал знак, что готов говорить, если учительнице охота потолковать с ним. Редко поднимали руки и Петька с Шустёнком. Петька был несловоохотлив и на вопросы отвечал без вызова, когда не соглашался с кем‑нибудь из учеников. А Шустёнок только смотрел исподлобья маленькими, прижатыми к носу глазишками и сопел, наклоняясь над партой. Весёлым живчиком вёл себя Гараська.

Одна из таких поразивших меня бесед навсегда осталась в памяти: спор разгорелся до конца урока и продолжался всю перемену и в прихожей.

— Вот мы, ребята, прочли и разобрали стихи о дожде, который золотом падает с неба, и золото будет собрано тучным зерном, которым заполнятся амбары. Старики говорят, что это было в давние времена, а теперь вот замаяли неурожаи. Но ведь земля‑то та же и люди те же, а почему такие перемены?

Елена Григорьевна обратилась к Микольке. Он вышел из‑за парты и вкрадчиво сказал:

— Да ведь год на год не приходится. Иной год бог посылает дождик круглое лето, а то вот, как летось аль нынче, — сушь да гарь. Старики‑то всегда толкуют, что в былое время всё лучше было. Поговори с ними — они скажут, что и люди были раньше в два роста, а в плечах — косая сажень.

Кузярь фыркал, подпрыгивал, злился и обжигал Микольку глазами.

— Это что же? Старики‑то, по–твсгму, небыль да дурь плетут? Дубина!

— Ваня, не груби! —одёрнула его Елена Григорьевна. — Надо приучаться выслушивать товарища, а потом уж возражать.

— А чего он дурачком прикидывается? —ещё сильнее разгорячился Кузярь. — Старики‑то правду говорят: наше место в лесах было, вся речка пряталась в зелени, полноводная была, а по берегам родники гремели — издали слыхать было. А с каменных обрывов вода, как стекло, падала. Земля‑то досыту водой напитывалась. Вот и урожаи были. А сейчас что? Везде голо, глина да песок, родники высыхают, да и речка — не речка, а лягушиная лунка.

— Это барская плотина её запрудила, — поправил его Петька, но Кузярь и на него окрысился:

— Чай, вода‑то там через гауз идёт: лишки‑то никакая плотина не удержит.

Миколька не обиделся, он сморщился и защурил глаза от молчаливого смеха. Сел он как будто безучастно, но исподтишка возражал Кузярю кроткими вопросиками, как несмышлёныш:

— А куда же, Ваня, лес‑то делся?

— Вырубили — вот куда. И не мужики вырубили, хоть лес‑то по речке нашинский был, а бары. Покойник тятька говорил, что это вскорости после воли было. Нагнал барин дворовых с топорами да пилами, а мужики на них — с косами да вилами. Драка‑то бывало до убийства доходила из года в год. Наши мужики в суд подавали, да суд‑то судил мужиков за разбой.

Из отделения перваков Сёма вдруг выпалил:

— Правду‑то мужик за пазухой носит, а кривда жиреет да по свету гуляет.

Эту поговорку я сам не раз слышал от мужиков. Только Сёма её продумал да прочувствовал вместе с дедушкой и бабушкой.

Елена Григорьевна слушала очень внимательно и не останавливала Кузяря: она даже подошла к нему и всматривалась в него с изумлением.

— А потом, откуда урожай‑то будет? —совсем уже разгорячился Кузярь. — На душевом клине не разгонишься: земля‑то не отдыхает — всё рожь да рожь. Она и под паром не бывает, а округ нас — глазом не окинешь, и всё барская земля да мироедова…

Он неожиданно засмеялся.

— Золото, золото падает с неба… Только золото собираем не мы, а бары да кулаки, вроде Стоднева да Ивагина. Стихи‑то эти тоже барин написал про себя да про барчат.

Я настойчиво дёргал вниз рукав Кузяря, но Иванка отбрыкивался. Я шепнул ему сердито:

— Кто за нами сидит—забыл? Шустёнок только и ловит, как бы поддеть нас с тобой.

Елена Григорьевна тоже с тревогой оборвала разговор:

— Итак, разберёмся, ребята, в чём старики правы и почему повторяются неурожаи. Ваня верно сказал: речки и родники высыхают оттого, что во многих местах вырубаются леса. А леса охраняют воду. Волга лет сто назад была глубока и широка, потому что текла в густых лесах, а теперь леса вырубили, и она обмелела. Конечно, при малоземелье, при переделах, при плохом удобрении да при посеве одним и тем же зерном поля истощаются. Тут уж и дождик мало помогает. Только имейте в виду, ребята, мы не вольны разбираться в законах и ещё малы годами, чтобы осуждать порядки. Мы вольны читать только то, что в книжке напечатано.

И тут нас всех ошарашил Шустёнок — испорченным от давнишней простуды голосом он просипел:

— То‑то и есть. А Кузярь с Федькой — кулугуры. Они только средь бунтарей и мызгали. Тятяша уж давно нарокчается на съезжей их отпороть.

В классе сразу все обмерли, даже малыши обернулись в нашу сторону и со страхом прижались друг к дружке.

Кузярь разъярённо обернулся к Шустёнку.

— Руки коротки!

Елена Григорьевна впервые рассердилась.

— Ваня Шустов, я запрещаю тебе запугивать товарищей. Ты — ученик, а не сотский. Ты ещё ребёнок! А в школе ты должен с нами жить в мире и согласии и заслужить любовь и доверие товарищей. Иначе у нас будет ученье не в ученье. Если ты хочешь учиться, дорожи дружбой учеников, а будешь кляузничать — самому будет невтерпёж. А ты, Ваня, — так же строго предупредила она Кузяря, — не говори, чего не спрашивают. Не тебе рассуждать о вещах, о которых ты не имеешь понятия.

После уроков мы обычно гурьбой провожали Елену Григорьевну до самой её квартиры. Сёма отставал от нас у своей избы. Он обиженно ворчал на меня:

— Надо, чай, баушку‑то Анну наведывать. Она глаза проглядела на вашу избу‑то: тоскует об тебе. А отец с матерью и думать об нас забыли. Приходи, я тебе кой-чего покажу — обневедаешься.

Школа не интересовала его, и он чувствовал в ней себя чужаком. Он занят был только своим делом — корпел над какой‑то выдумкой. Его тянуло в свою норку — в выход, где у него было что‑то вроде мастерской, а чтение, письмо и арифметика не увлекали его.

В нашей жизни вспыхнул жар–цвет — живое счастье, которое ослепило нас и заиграло в душе неугасимой радостью, похожей на чудесную песню. Я переживал волнующую сказку наяву. Невольно вспоминалась былина об Иване Буяныче, об удивительных подводных чертогах, о призрачно–лёгкой деве Моряне. И в эти мгновения я верил, что сказки есть и в нашей жизни, что счастье всегда теплится в душе, как свечка, и витает над человеком, как ангел–хранитель, но не такой, о каком говорила бабушка Анна, а похожий на трепетную касаточку и на весеннее солнышко.

Кузярь посветлел, горячие его глаза преданно смотрели на учительницу, и в них таяло озлоблённое и мстительное ожесточение. Он, как и я, готов был не отходить от неё ни днём, ни ночью и охранять её, не жалея жизни.; А Миколька стал серьёзным, задумчивым и как‑то издали любовался ею, словно боялся оскорбить её своей деревенской нескладностью.

В низинке, в вётлах, Елена Григорьевна останавливалась и почему‑то вздыхала.

— Как здесь хорошо! Пахнет осенними вётлами и речкой.

Я тоже любил это место: весь крутой склон горы был густо покрыт зарослями колючего тёрна и заплетён непроходимыми кистями ежевики, а внизу, между вётлами, росли молодые осинки, дубки и черёмуха. Слева, под обрывчиком, рокотала по камням речка. Оттуда пахло голубой глиной. Эта глина, вязкая, маслянистая, длинным пластом лежала под чёрным перегноем и рухляком, спускалась к воде. Мы, ребятишки, брали эту нежную глину, как густое тесто, и лепили лошадок, коровок и кукол. От горьковатого запаха вётел и пряного аромата глины в дни прохладной осени становилось на душе спокойно, благостно и почему‑то грустно. Хотелось дышать всей грудью, молчать и ни о чём не думать.

Мы ходили провожать Елену Григорьевну только этой дорогой: она была безлюдна, а к колодцу за водой бабы приходили только по утрам и вечерам. Для нас эта дорога была полна чудесных открытий, похожих на волшебные сказки.

Каждый день Елена Григорьевна раскрывала перед нами удивительные тайны, которые до этих дней были для нас только обычными обрывами, буераками, высокими взлётами крутых взгорьев заречья, на гребнях которых тянулся длинный ряд изб с глухими дворами, крытыми соломой. Всё это было близким и понятным — всё это было нашим родным местом, нашим селом, где мы знали каждый камешек, каждую колдобину, каждый гремучий родничок и каждую тропочку. И вдруг оказалось, что всё это живёт своей скрытой, огромной, необъятной жизнью в бесконечных веках. Мне и раньше мерещилось по ночам, под звёздами, в жуткой тишине, что земля — живая, что она дышит и смотрит в звёздную бездну так же, как я, и так же ей страшно этой таинственной ночной тишины.

Поразительно было, откуда наша учительница знает, что скрыто в земле и как земля жила в прошлые времена.

Вот эти наши горы и эту низину в обрывах, оказывается, выгрызла и вымыла наша маленькая речушка. Она добралась до могил невообразимо древних веков и выкопала для нашего ребячьего развлечения эти сугробики рассыпчатого песка. А «громовые стрелы» — «чёртовы пальцы» — вовсе не стрелы и вовсе не пальцы демонов, а хвостики каких‑то морских уродцев. Значит, здесь у нас бушевало такое безбрежное море, как Каспий. В какие‑то далёкие времена здесь росли дремучие леса, но вот хлынуло на них море–океан, и они захлебнулись в пучине. Занесло их илом, извёсткой и всякими солями. А над ними плавали всякие рыбы и эти уродцы. Елена Григорьевна очень интересно и увлекательно рассказывала нам, как деревья превращались в камень, а потом, когда речка вымыла их, стали они раскалываться звонкими плитками, белыми, как снег. Эти каменные пни выходили наружу в мокрых прибрежных осыпях на том крутом берегу, и ребятишки приносили их в школу целыми кусками. Но когда же и как родился человек? Елена Григорьевна загадочно улыбалась и обещающе отговаривалась:

— Вот подождите, поучитесь, будете читать разные умные книги — и многое узнаете.

И я видел по её глазам, что ей известно и это событие, но почему‑то она не хотела раскрыть нам свою тайну.

Петька был как будто равнодушен к рассказам учительницы: он рассеянно смотрел на вётлы, заложив руки за спину, и слушал галок.

XVIII

Каждый день после школы Елена Григорьевна ходила по избам, где лежали больные. Начала она с Груни, матери Кузяря. Возилась она с ней по целым часам: осматривала и прощупывала её, сама клала ей на живот припарки, давала какое‑то лекарство и кормила её жиденькой кашицей, поила чаем и приказывала Кузярю не давать ей ни капусты, ни квасу, ни картошки. Потом стала заходить к ней с Антоном Макарычем, который почему‑то не уезжал из села. Каждый день после школьных занятий Елена Григорьевна гуляла с ним по луке, а иногда они ходили вместе в Ключи — или к Ермолаеву, или к тамошнему учителю. Груня скоро стала поправляться и попыталась встать с постели, но Елена Григорьевна уложила её опять. По селу пошла молва, что учительница поставила Груню на ноги, и к Елене Григорьевне стали приходить бабы даже в школу. Они ждали её до конца занятий и уводили с собою.

У Парушиной невестки, Лёсыньки, заболел парнишка лет шести. Он ходил с матерью на речку, где она полоскала и отбивала вальком бельё, а парнишка бродил по осенней воде. Пришёл он домой весь мокрый и синий ст холода, а ночью задыхался от кашля и метался в жару. Лёсынька рано утром прибежала к Елене Григорьевне и со слезами утащила её к себе. Елена Григорьевна решила, что у него воспаление лёгких. Она положила ему согревающий компресс и велела Лёсыньке до её прихода из школы два раза переменить его. Но из школы она побежала на барский двор и возвратилась с Антоном Макарычем. Ушёл он в сумерки один, а Елена Григорьевна продежурила около мальчонки всю ночь. Около неё сидела и Лёсынька и сама металась, как больная, от горя. И эта всегда жизнерадостная бабёнка вдруг так ослабела и пала духом, что вся омертвела, осунулась и обливалась слезами.

— Это я, окаянная, виновата… — стонала она. — Моя это вина… Не уберегла моего сыночка… Умрёт он, и я с ним в одну могилу лягу…

Входила Паруша из чёрной половины избы и, строгая в скорби, нежным басом уговаривала её, но Лёсынька вырывалась из её рук, сбрасывала с головы платок и волосник, падала на кровать и прижималась к ребёнку. Малаша в чёрной половине читала псалтырь на избавление младенца от хвори.

Елена Григорьевна проделала и с Лёсынькой чудеса. Она пошепталась с Парушей и вывела её из комнаты, а сама обняла Лёсыньку и с ней зашепталась. Так она сидела с ней в обнимку долго, а потом засмеялась, как девочка. Лёсынька затихла и, слушая её, сама заулыбалась. Потом они вместе захлопотали около парнишки. И Лёсынька слышала только уверенно–бодрый голосок Елены Григорьевны:

— Он скоро выздоровеет… жить будет… Антон Макарыч его вылечит. И он такой же будет озорной и весёлый, как ты же. И не смей реветь и отчаиваться: этим ты только повредишь ему. Ведь он слышит, как ты оплакиваешь его.

И, словно в ответ на эти слова Елены Григорьевны, парнишка пропищал, как в бреду:

-— Не надо, мама… Мне больно… А чего ты не поёшь? Ты поёшь гоже…

— Вот видишь, Лёсочка! Чтобы ребёнка воскресить, ты должна быть, как и раньше, весёлой и улыбаться ему… и тихонечко иногда попеть…

И Лёсынька, к удивлению домашних, попрежнему стала прыткой, хлопотливой по хозяйству, и опять её певучий голосок заиграл и на дворе и в избе, а в глазах светилась радостная надежда.

Всякий слух в деревне разносился очень быстро. Всякие передряги и перебранки, всякие большие и маленькие невзгоды и радости сразу долетают до ушей в каждой избе и горячо обсуждаются в семьях. Обычно всякие толки и пересуды начинаются среди баб и девок у колодцев, где они собираются утром и вечером. Они долго стоят с коромыслами на плечах и перебирают всякие семейные мелочи — сплетничают, судачат, жалуются на свои горести и отводят душу в слезах и потешном смехе.

Мать узнала там же, как убивается Лёсынька над заболевшим сынишкой, и рано утром побежала к Паруше. Взволнованная, трепетная, она в такие минуты вся напрягалась от жажды деятельности и казалась очень бодрой и сильной. Она обняла и поцеловала Парушу, бросилась к Лёсыньке, которая уже успокоилась после задушевного разговора с учительницей, хотя и ослабела от пережитого отчаяния, и так же порывисто расцеловалась с ней. Не отрываясь от неё, она заговорила с нею бойко, страстно, с ласковой строгостью и любовной настойчивостью: разве можно над постелькой сынка убиваться и слёзы лить? Ведь смерть‑то только этого и ждёт. А парнишечка терзается, тает, как воск от огня, и в глазках у него потухает солнышко. Надо со светлой верой к нему подходить, веять на него бодростью и переливать в его маленькую душу свою силу. Вечером она опять убежала к Паруше, запросто обошлась с Еленой Григорьевной, которая хлопотала около парнишки, и последила, как учительница накладывает компресс и как ободряюще лепечет что‑то, наклонившись над ребёнком. Елена Григорьевна очень ей понравилась, и она сразу же прилепилась к ней. Она расспросила, что и как надо делать, и осталась у Паруши до самого обеда. С тех пор мать сдружилась с учительницей. Они как‑то сразу почувствовали друг друга и заулыбались.

Парнишка выздоровел, и все в деревне решили, что Елена Григорьевна — чудесная докторша. И в самом деле, она подняла на ноги Груню, которая лежала в постели уже не один год, и спасла от смерти внучонка Паруши. Ведь даже лекарка Лукерья ничем не могла помочь Груне, а учительница, весёлая барышня, словно ангел, исцелила их как‑то легко и походя. Но самое главное, что поразило людей, — это её бескорыстие.

Иногда она забегала и к нам, и в нашей старенькой избушке, всегда сумеречно–тёмной, вдруг словно вспыхивал свет. Жизнерадостный голосок Елены Григорьевны и её смех звенели ещё во дворе: это она встречалась с отцом или матерью и шутливо разговаривала с ними. Я порывисто вскакивал из‑за стола, где корпел над домашними уроками, и с бурей в сердце распахивал двери и летел ей навстречу.

Отец, польщённый её приходом, старался показать себя перед нею бывалым человеком, который знает, как держать себя с образованными городскими людьми. Он подтягивался, склонял голову к плечу и рисовался перед учительницей. Говорил он с ней играющим голосом, улыбался в бороду и закатывал глаза. Дворик у нас был круто–покатый, в каменных пластах и сумрачный от соломенной плоскуши. В углу перед кормушкой стояла пегая лошадёнка, всюду бродили куры, пахло сеном, которым был забит другой угол, и дёгтем.

И мне казалось, что Елене Григорьевне не место здесь, в сумрачном нашем дворике, загромождённом у плетней всяким хозяйственным хламом. Рядом с учительницей мать вдруг начинала светиться, трепетно улыбаться, и в широко открытых её глазах вспыхивал огонёк счастья.

Елена Григорьевна прижималась своей нежной щёчкой к щеке матери и осторожно гладила её руки.

— Ну, до чего ты нервная, Настя! Право же, по твоим рукам можно сразу узнать и твою душу и твою жизнь.

Мать говорила своим певучим голосом:

— И откуда ты к нам прилетела? Вот вижу тебя — и сердце у меня тоже, как голубка, бьётся. Думаю, что я здесь так и сгину — в этом нашем бездолье, а гляжу на тебя — и чую: не жильцы мы тут — чего бы ни было, убежим без оглядки.

Елена Григорьевна оглядывала избу и восхищалась:

— Ты, Настя, из хлевушка делаешь нарядную хоромку. В этом чистеньком гнёздышке может жить только женщина с хорошими думами.

Мне и матери было приятно, что учительница нашу избушку называла хоромкой. Мать привередливо чистила и украшала её каждый день: пол хоть и столетний, но половицы всегда были жёлтые, как воск. Самотканная набойная скатерть не снималась со стола. На старинном киотике и на окошках висели белые полотенца с широкими выкладями, вытканными матерью. А на стенах я прибил сапожными шпильками картинки, которые выменял на тряпки у «шебалятника»: «Демон и Тамара», «Сирин и Алконост» и портреты Пушкина, Лермонтова и Гоголя. В комнатке всегда пахло мятой, которая лежала на киоте кудрявыми букетиками.

Мать очень любила красивое вышиванье, и Елена Григорьевна приносила ей своё рукоделье — вышивки по канве и гладью, с которых мать переносила на своё льняное полотно сложные рисунки. Обе они садились за стол, и Елена Григорьевна учила мать шить гладью так, чтобы на изнанке не было ни путаницы, ни махров. И я чувствовал, что мать всем сердцем привязалась к Елене Григорьевне и наслаждалась её близостью.

— И зачем ты к нам, в это болото, приехала, Олё–нушка? —удивлялась мать, а Елена Григорьевна ласково отшучивалась:

— Как зачем? Меня зовёт братец Иванушка.

— А я с Федей улетела бы отсюда на край света. Тут я — как птица в клетке.

Елена Григорьевна пристально вглядывалась в лицо матери и раздумчиво, словно сама с собой, говорила:

— Простым людям, Настя, везде трудно живётся. Вот ты была на ватаге. Разве там лучше? Ведь из вас там все силы выматывали.

— Чего и говорить… — соглашалась мать, но вспыхивала от улыбки. — Да зато люди‑то там какие! Уж как ни погибельно там бытьё, а сейчас бы птицей туда улетела.

Уроки в школе для меня были занятнее и увлекательнее игры: каждый день нам открывалось нежданно новое и негаданное. Земля, трава, воздух, синее небо, солнышко, месяц и звёзды мы видели каждый день и каждую ночь — это был наш мир, привычный и обыденный, но в беседах с Еленой Григорьевной этот мир вдруг превращался в великую бесконечность, полную тайн и необычайных откровений. И потрясающе любопытно было сознавать, что и я и все мы — это лучи солнца, волшебно претворённые в людей. Для чего сотворил это бог? Что такое бог? С наших икон он смотрел древним стариком, седым, бородатым. Значит, он тоже дряхлеет, как дедушка Фома или как сторож Лукич? А ежели стареет, значит умирает? Но его называют бессмертным. Почему же он постарел? Зачем ему вздумалось на старости лет творить? Почему не творил молодым? Он и раньше представлялся мне жестоким и грозным стариком, который только и делал, что карал людей ни за что ни про что: насылал на них болезни, голод, нужду, бар и мироедов, которые обирали народ, а земские начальники и полиция пороли людей розгами и засаживали в остроги. Должно быть, и ангелы не вытерпели его самодурства — взбунтовались, а он расправился с ними, как исправник с нашими вожаками.

Пока стояли ясные осенние дни, очень прозрачные, безветренные, мы по воскресеньям уходили с учительницей за деревню, в берёзовую рощу. Очень старые берёзы толпились здесь густо в зарослях молодого осинника, ивняка и малинника, а внизу звонко рокотал ручей в каменных пластах и в ворохах голышей.

Здесь пряно пахло горьковатым ароматом увядающих и прелых листьев, блёклой травой и ещё какими‑то хмельными запахами, которыми дышат только эти тихие и грустные осенние дни. Но в этой странно воздушной лёгкости серебристых с чернядью берёзовых стволов, в ожидающе приветливой заросли молоденьких осинок, в багрянце трепетных листьев и стройных берёзок, осыпанных золотом, Елена Григорьевна ликовала от счастья. Она срывала платок, и её волосы тоже переливались золотом. Она забывала и о нас и о себе и бегала между серебряными стволами, как девочка. Потом внезапно останавливалась, прислушивалась к лесной тишине, полной призрачных шорохов, чёткого постукивания дятлов, робкого пересвиста невидимых птичек, и певуче говорила:

Унылая пора! очей очарованье!
Приятна мне твоя прощальная краса —
Люблю я пышное природы увяданье,
В багрец и в золото одетые леса…

Ей, должно быть, хотелось скрыться в зарослях, остаться одной в непроходимой гущине и помолчать. Она словно не замечала нас и, оборачиваясь, смотрела на стройную толпу белых стволов, которые как будто светились, поднимаясь по крутым склонам впадины. Длинные плети тонких ветвей спускались донизу, как расплетённые косы. И, медленно падая, всюду трепетали, как бабочки, жёлтые листья. Мне тоже хотелось думать о чём‑то грустном и милом и смотреть на крылатый полёт золотых листьев.

Словно по уговору, мы отставали от неё, спрыгивали с обрыва к ручью, к водопадикам в камнях и принимались делать запруды, а Миколька, как взрослый парень, садился поодаль от нас на старый пенёк и скучал. Не отставал от нас и Шустёнок, хотя и держался нелюдимо, волчком. С ним никто не дружил: все опасались его, как ищейки, и считали, что он способен на всякие коварства.

В один из таких золотых дней мы сидели на берегу ручья и теснились вокруг Елены Григорьевны, которая рассказывала нам о перелётах птиц и об осенних листьях, тоже улетающих с деревьев. Она говорила так живо и увлекательно, что опадающие мотыльками жёлтые листья казались живыми, а деревья, которые оголялись на зиму, казались по–новому загадочными: они тоже были живые, и у каждого дерева был свой характер, но было смешно, что они раздевались на зиму, вместо того чтобы потеплее одеться. Но тут же мы узнали, что это неспроста; листья — не шуба, а орган питания и дыхания. Они всасывают лучи летнего солнышка, и эти лучи в зелени производят чудесную работу — и варят пищу и выделяют кислород, которым дышим. Деревья и травы — это наши ближайшие друзья: без них мы не могли бы жить — ни дышать, ни есть, ни одеваться.

Шустёнок выше по ручью буровил палкой воду, и к нам она текла грязная и сорная. Как и всегда, он и теперь старался пакостить нам. Кузярь следил за ним, и глаза его вскипали ненавистью.

Елена Григорьевна приветливо звала Шустёнка:

— Ваня, иди сюда! Чего ты там воду мутишь?

А мы издевательски подхватили:

— Он всегда воду мутит… Ему абы в грязи барахтаться.

— Нет, он способен быть хорошим товарищем. Он знает и чувствует, что без дружбы не проживёшь.

Но он упрямо буровил воду.

— Мне и тут хорошо. А с ненавистниками мне хлеб-соль не есть.

— Так какого же ты чёрта увязался с нами? — рассвирепел Кузярь. — Сидел бы дома и глаз нам не мозолил.

Гараська с весёлым презрением язвил:

— А кто же тятьке ябедничать будет?

Елена Григорьевна укорительно покачала головой и подошла к Шустёнку.

— Ну, брось свою палку, Ваня, и пойдем со мной — будем все вместе. Нельзя враждовать с товарищами, от этого плохо прежде всего тебе же. Слышал, как мы интересно беседуем?

Шустёнок, как назло, начал с размаху шлёпать палкой по грязи, и чёрные брызги далеко полетели в нашу сторону. Елена Григорьевна отскочила назад и испуганно оглядела рукава кофточки.

Меня как будто опалило огнём: этот сволочонок посмел оскорбить Елену Григорьевну! Не помня себя, я бросился к нему со всех ног, вышиб из его рук палку и стал трясти его за уши.

Он так был ошарашен, что и руки не поднял, а только замычал от боли.

Меня оторвала от него Елена Григорьевна, а Миколька, посмеиваясь, поощрительно припугнул меня:

— Молодец‑то молодец, а теперь берегись — от сотского житья не будет.

— Боялся я, как же…

Кузярь толчками гнал Шустёнка куда‑то в лес.

— Браво! Доблестные у тебя защитники, Лёля!

С крутого спуска между стволами берёз сбегал Антон Макарыч. В серой тужурке, в примятом, сдвинутом на затылок картузе с голубым околышем, размашистый, полный здоровья, он пленял меня своей простотой, жизнерадостностью и какой‑то неотразимой внутренней силой.

Елена Григорьевна покраснела и вся затрепетала от радости. А он подошёл к ней, взял её руку и поднёс к губам. Это было так ошеломительно для нас, что мы сбились в плотную кучку и глазели на учительницу и Антона Макарыча с немым изумлением. Кузярь ухмылялся и глупо чмокал свою руку. Но Гараська ударил его по руке и забормотал сердито, как парень, который знает барское обращение:

— Чего передразниваешь, дурак! У городских это в обычае. Кавалер всегда к ручке прикладывается.

XIX

Как‑то во время уроков внезапно раздался весёлый церковный трезвон. В окно видно было, как Лукич на колокольне прыгал и махал обеими руками, словно лихо плясал вприсядку. Ребятишки всполошились и вскочили с мест. Елена Григорьевна, встревоженная, побледневшая, кое‑как утихомирила ребят и упавшим голосом сказала, словно сообщила о несчастье:

— К нам в село въезжает священник. Хотя трезвоном встречают только архиерея, но староста, вероятно, решил со звоном принять батюшку. Для прихожан это большое событие: ведь своего священника не было здесь много лет.

Дверь в класс быстро распахнулась, и на пороге появился сотский с грозно выпученными глазами, в суконной поддёвке, с шашкой на боку.

— Учительша! — по–солдатски скомандовал он. — Веди своих учеников встречать его преподобие, батюшку. Чтобы у меня всё было, елёха–воха, чинно–благородно… Марш все на улицу!

Елену Григорьевну я никогда ещё не видел такой разгневанной и властной. Она храбро пошла к двери, высоко подняв голову, и накинулась на сотского:

— Как вы смели, сотский, ворваться в класс без моего разрешения и нарушить занятия? Убирайтесь вон и носа своего больше не показывайте!

Я с ликующей радостью следил за каждым движением учительницы и торжествовал, наблюдая за сотским, который ошарашенно стоял в распахе двери и бормотал несуразно:

— Это как, елёха–воха?.. Не слушаться?.. Кто ты здесь?

— Хозяйка! А ты здесь — никто! Я подчиняюсь только инспектору народных училищ. Закрой дверь и больше сюда ни ногой!

Сотский со злобной растерянностью попятился назад и огрызнулся:

— Ну, погоди же… я становому донесу… батюшке доложу…

Елена Григорьевна молча отстранила его рукой и затворила дверь. Возвратилась она к своему столику хоть и бледная, потрясённая, но в глазах её горячо переливались лихорадочные огоньки, а сама она стала как будто выше ростом, и во всей её стройной фигурке чувствовалась гордость и боевое удовлетворение.

С милой улыбкой она оглядела всех ребятишек и сказала просто и спокойно:

— Ну, ребятки, за дело! Продолжим наши уроки!

Колокольный трезвон разливался попрежнему лихо и оглушительно, но почему‑то не тушил голоса Елены Григорьевны. Кузярь шептал мне, задыхаясь от удовольствия:

— Вот так да! И не побоялась в морду Гришке плюнуть. Вот надо‑то как! А он, как барбос, и хвост перед ней поджал.

Миколька хитренько подмигивал нам и поглядывал на Елену Григорьевну озадаченно и встревоженно: я видел, что он не ожидает ничего хорошего от столкновения её с сотским и боится за её судьбу.

На перемене мы увидели толпу мужиков и баб у нового дома попа, тройку лошадей поодаль и два воза с поклажей. Высокий поп в коричневой рясе, гладко причёсанный, с бабьей косой, свёрнутой в дулю на шее, крестил толпу двуперстием и говорил что‑то благочестиво и елейно. Лицо в тёмной бороде улыбалось морщинками около глаз, и издали он был очень похож на иерея Иоанна Кронштадтского, лубочный портрет которого висел на стене в мирских избах. Около него без картузов увивались староста и сотский.

В этот день он к нам в школу не пришёл, и мы, как обычно, слушали чтение Елены Григорьевны. Она рассмешила нас стихотворением Алексея Толстого:

У приказных ворот собирался народ
Густо…

Мы с Кузярём и Гараськой просили её прочитать ещё и ещё раз.

Она лукаво спрашивала:

— А чем стихи вам понравились?

Нам казалось, что эти ядовитые, складные слова написаны про наше село, про бар и мироедов: каждая фраза была понятна, близка нам и прочно въедалась в память своей солёной остротой. Мы наперебой перекликались отдельными строфами. Кузярь насмешливо сообщил:

Говорят в простоте, что в его животе
Пусто.

А Гараська озорно налетел на него:

Дурачьё! — сказал дьяк, — из вас должен быть всяк
В теле…

Я спрашивал их обоих обличительно:

— Да ведь народу‑то жрать нечего. Откуда же у него тело‑то будет?

Гараська или Кузярь самодовольно отвечали:

Ещё в думе вчера мы с трудом осетра
Съели!..

Ребятишки хохотали и приставали к нам:

— А ну‑ка, ещё… Эх, как гоже‑то!

Елена Григорьевна заражалась нашей игрой и читала стихи о Спеси. А Кузярь проходил по прихожей, задирая голову, и важно тянул:

Ходит Спесь, надуваючись,
С боку на бок переваливаясь…

Ребятишки и девочки обмирали со смеху и повизгивали от восторга:

— Ведь чудодей‑то какой! Ну, вылитый Сергей Ивагин!

Смеялась и Елена Григорьевна, пристально наблюдая каждого из нас. А Миколька стоял, как взрослый поодаль и, ухмыляясь себе на уме, с притворной простоватостью поощрял нас:

— Вам бы в балагане на ярманке представлять… Глядишь, по гривне заработали бы.

Сложив руки на груди, как умный мужик, Сёма снисходительно усмехался. Он чуждался наших весёлых проказ. Ему было здесь не по себе: у него по домашности много было забот. Дедушка недужил и больше лежал на печи: последний год подкосил его и неурожаем, и бескормицей, и расколом семьи.

Мать рассказывала мне, как однажды он пришёл к нам в избушку и, словно нищий, просил отца помочь допахать арендованную дедушкину землю на нашей стороне вместе с Титом. Отец с матерью гостеприимно приветили его, угостили обедом и ухаживали за ним, как за дорогим гостем. А дедушка, растроганный, жаловался на свои недостатки — на разор, вспоминал о былых годах и плакал, стряхивая заскорузлыми пальцами слёзы с седой бороды. А потом начал по старой привычке владыки дома поучать отца, как надо жить исправно, как хозяйничать, и ругать его за уход из семьи и за распутство на чужой стороне. Отец сидел за столом рядом с дедом и тёр ладонями глаза, скрывая злорадную усмешку.

— Это разоренье от тебя с женёнкой пошло: избаловались на стороне, обмирщились, испакостились, забыли заветы дедов–прадедов… Вот нас бог и наказывает, а бес‑то мутит, раздор сеет. И парнишку на потеху дьяволу в мирской загон бросили…

Отец не возражал, не злился, а с сознанием своего достоинства посоветовал:

— Ты, батюшка, за Титкой гляди: не ровён час, он тебя по миру пустит. Ты думаешь, что он всё в дом тащит, а он исподтишка, невидимо тебя обирает.

Дед совсем забылся и, как прежде, гневно закричал:

— Поговори у меня! У него учиться надо, как домашность соблюдать. Такого сына на редкость у кого найдёшь. Он ни днём, ни ночью божьего слова да крестного знаменья не забывает.

— Вот он тебе, батюшка, крестом‑то да божьим словом, как заклятьем, и глаза отводит.

А дед постукивал по столу кулаком и кипятился:

— Я вот к тебе с докукой приплёлся — старость свою не пожалел из‑за нужды, а он мне в ноги кланяется да за грехи мои перед иконами по десяти лестовок отстоит. У него подрушник‑то весь в дырах — протёрся! А передо мной да перед матерью слова не промолвит, шагу не шагнёт без благословения. У кого такие сыновья в селе?

— Моё дело—сторона, батюшка: как хочешь — так и прочишь. А со стороны мне виднее стало: божьим‑то словом обманывать нехитро — легче лёгкого. Ты бы пощупал, чего зарыто у этого богомольца да смиренника на гумне.

Дед вскочил из‑за стола и яростно обрезал отца:

— Не ты, Васька, хоронить меня будешь, а он — Титка. Он и похоронит меня, как послушный сын. С тобой у нас нет божьего сожития: ты дьяволу предался и весь в соблазнах погряз.

Он истово помолился на иконы, повздыхал покаянно, стараясь укротить свою строптивость, и, насилуя себя, кротко изрёк:

— Бог тебя простит, Васянька. Грехов‑то на нас, как желудей на дубу. Выезжай завтра на поле‑то.

И сутуло пошёл, по–стариковски, к двери. Отец почтительно проводил его за калитку, не скрывая своей снисходительной и знающей усмешки. Дед пошёл вниз, шаркая сапогами по песку, а мать подняла нижнюю половинку окна и смотрела вслед ему с жалостью в потемневших глазах. Этот маленький, заросший седым руном старик словно сросся с землёй: он зыбко шагал согнутыми в коленях ногами, не поднимая их, а вспахивая песок, — корявый и вековечный, как домовой, который с молоденьких её лет заедал ей жизнь. Но сердце её сжималось от жалости: в этой согнутой, затерзанной барщиной и бедностью фигуре старика была какая‑то скорбная покорность и безнадёжность. Так и казалось, что вот–вот споткнётся и упадёт на дорогу и больше уже не поднимется.

Вдруг он остановился и, оглянувшись, взмахнул рукой, подзывая отца. Он зашагал обратно, навстречу ему, бодро и прытко, как молодой, и мать издали видела, как глаза его под седыми клочьями бровей пронзительно и жадно воткнулись в лицо отца.

— Ты вот, Васянька, с Сергеем Ивагиным связался: по округе ездишь на своей кляче — скупаешь на его деньги шкуры, холсты да щетину. От барышей своих он тебе семишник с рубля даёт, как нищему. Взял бы ты меня в долю: я сам бы рубь в карман клал, а ему — семишник.

Мать не стала слушать и с треском закрыла окно.

XX

Поп пришёл в школу на другой же день после приезда. Лукич, издавна по–собачьи служивший ключовскому попу, распахнул дверь в класс и с восторженно–слёзной улыбкой и ужасом воскликнул по–бабьи:

— Батюшка к нам жалует!.. Батюшка! Пастырь наш благословенный!.. К ручке все, к ручке, к целсванью!..

Елена Григорьевна с мягкой строгостью оборвала его:

— Ну и пусть идёт… Что же в этом особенного? А в класс врываться самовольно я ведь тебе запретила, Лукич.

— Да ведь батюшка… священник, чай…

Он опрометью, по–стариковски юрко, беспамятно, как шальной, побежал обратно, оставив дверь открытой настежь.

Поп, еысокий, уверенно–властный, в фиолетовой рясе, с серебряным крестом на груди, вошёл в класс, приглаживая ладонью волосы на голове. Мы дружно встали при его появлении, а Елена Григорьевна пошла ему навстречу, потухшая, холодно–почтительная.

Он перекрестил учительницу и сунул руку к её лицу. Она смутилась, очень покраснела и как‑то неловко приложилась губами к его руке, которая показалась мне большой и тяжёлой.

— Ну, здорово, дети!

Он опять вскинул руку и широко перекрестил нас:

— Благословляю вас во имя отца и сына и святого духа. По воле божьей я послан сюда как пастырь, чтобы собрать воедино всех овец, которые отбились от стада.

Он, как хозяин и владыка, прошёл вперёд, оттолкнув учительницу в сторону, и, пытливо вглядываясь в нас, вдруг строго приказал:

— Сядьте, православные, а поморцы стойте!

Перед классной доской, на чёрном её квадрате, поп казался угрожающе зловещим. Ключовский поп в сравнении с ним был добродушным толстяком — приезжал к нам на уроки закона божия всегда навеселе и совсем не интересовался, кто из нас — поморец, кто — церковник.

Но вот новый поп, отец Иван, сразу заполнил всю комнату. Свет в ней помутнел и стал густым и тяжёлым, а Елена Григорьевна отошла к своему столику и, туго натянув за концы пуховый платок на груди, словно защищаясь от попа, насторожённо поглядывала на него и, бледная, оцепеневшая, думала о чём‑то — вероятно, о том, как достойно держать себя с ним, чтобы защитить нас от его самовластия и самой не ударить лицом в грязь.

Елена Григорьевна, сдерживая волнение, очень тихо и ласково разрешила нам сесть. А поп важно и плавно прошёлся перед нами от столика учительницы до двери и обратно, поглаживая рясу на животе, и вцепился пухлыми пальцами в серебряный крест на груди.

— Я, дети мои, с младых лет, с юности и до мужества утопал во мраке заблуждения, как червь в болотной тине, пребывая в поморском расколе. Но явился мне во сне пресветлый ангел и коснулся огненным перстом моего лба. И я мгновенно прозрел, объятый пламенем. Вот этот свет я принёс и в вашу тьму, чтобы исцелить слепоту ваших родителей, а в души ваши вложить истинный талант познания.

Слова его лились тоже плавно, бархатно, вдохновенно. Он был похож своим пастырским красноречием на Митрия Стоднева, погубившего и брата своего и правдоискателя МикиТушку, и уж одно это пробуждало у меня тревогу и неприязнь к попу.

Он взбудоражил всё село: через старосту нарядил две подводы и вместе с Лукичом пошёл в епитрахили из конца в конец, из избы в избу с крестом в руке и после молитвы приказывал:

— Несите на подводу яичек, мучки, пшенца… Такой побор будет во имя господа и пресвятой пречистой богородицы.

Он заходил без разбору и к мирским и к поморцам и строго велел старообрядцам целовать крест. Но они противились и отказывались от целования креста и от новой повинности. Он молча крестился на иконы двуперстием и уходил из избы с улыбчивыми морщинками вокруг глаз. А на другой день к поморцам подъезжала подвода, и Гришка Шустов с двумя десятскими приказывал отпирать амбаришки, елозил по клетям и забирал яйца. Тех же упрямых мужиков, которые не подчинялись приказу сотского, запирали в жигулёвке. А по праздникам, во время службы в церкви, поп Иван произносил красноречивые обличительные проповеди против поморцев и натравлял на них молящихся. В селе качались свары и вражда.

Чтобы не попасть в жигулёвку, отец злобно отрывал от своих запасов то, что требовал поп, но к кресту не подходил. Поп кротко, как добрый пастырь, улыбался морщинками на висках и говорил с сожалением:

— А тебя, Василий, твои единоверцы сильно ненавидят. Ты им — поперёк горла: на стороне был, обмирщился. И соблазн вносишь — других смущаешь из села бежать.

Отец бледнел и хрипло оправдывался:

— Мне самому до себя, а до других мне дела нет. Всяк по–своему с ума сходит.

— Я тоже не одобряю твоего поведения, Василий. Смущать народ негоже. Говорят, ты с деньгами из Астрахани вернулся, а деньги эти нечистым путём добыл. Блюди, как бы и парнишку до безбожных дел не довёл. Говорят, он у вас вынуждает старух да солдаток за своё грамотейство на всякую мзду — яички там, маслице и всякую всячину… С малых лет до чего он дойдёт по этой дорожке? Ты бы, Василий, с семьёй‑то от греха к церкви присоединился: она защитит тебя от всякого зла и напастей. В ней — вся сила: она и казнит и милует. А схизма эта поморская — вне закона, как тать. За тобой и другие пойдут ко спасению.

Я впервые слышал попа в домашнем разговоре. Он стоял у нас в избушке большой, под самый потолок, в длинной рясе, на которой лежала шёлковая чёрная борода, а бороду окаймляла серебряная цепь с серебряным крестом.

Отец стоял перед ним маленький и тусклый, словно покрытый пылью, но не сгибался, не робел, а, скосив голову к плечу и судорожно задирая брови на лоб, смотрел злыми глазами мимо попа и с занозой в голосе отвечал:

— Мы, батюшка, живём, как нам совесть велит. А тебе бы собирать людские пересуды не к лицу. Получил с меня христа ради ни за что от моих трудов — и довольно. А честь мою чернить тебе грешно и парнишку обижать по сану твоему не пристало. Чем он тебе досадил?

Такой смелости я совсем не ждал от него: должно быть, злоба и ненависть к непрошенному гостю и вымогателю довели его до бешенства, и он уже не владел собою. Мать смотрела на попа с гневным изумлением, и я впервые заметил, что она довольна поведением отца.

Поп широко перекрестился на иконы, сделал низкий поклон и смиренно сказал:

— Бог тебя простит за гордыню и пренебрежение к духовному отцу. Но ежели случится с тобою какая‑нибудь поруха по воле божьей, приходи ко мне, и я облегчу твой душевный недуг.

— Добрый путь, батюшка. Я не был отступником и никогда им не буду.

Поп сверкнул глазами и важно пошагал к двери, опираясь на длинную трость.

Каждый день он в широкой своей рясе, в чёрной шляпе медленно и спесиво, как хозяин, проходил по улицам села, с тростью в руке, и с хитрой улыбочкой соглядатая присматривался и принюхивался к избам. Старики и старухи вставали с завалин и низко кланялись ему. Он важно подходил к ним, крестил их, взмахивая рукавом, а они протягивали к нему ладони ковшичком, ловили его руку и истово целовали её. И всегда он участливо беседовал с ними об их хозяйстве, о семье, интересовался их здоровьем и призывал на них божью благодать. Но тут же, как будто сочувствуя им, вздыхал и соболезновал:

— А вон Паруша‑то на вас злобится: гуляла она раньше по улице, как власть имущая, и все её почитали, когда церковь в запустении была и поморцы вас невидимо в пленении держали. Настоятель‑то их Митрий Стоднев ещё и сейчас гнетёт вас кабалой. А она, Паруша‑то, верная его духовная сотрапезница, гордыню свою под видом праведности и милосердия перед вами держала. А сейчас вот я ей поперёк горла встал.

Так он однажды натравил на Парушу давнишнюю её подругу — соседку Орину, «мирскую», — высохшую, темнолицую от трудной жизни.

— Как пастырь, я скорблю от всяких ваших наветов друг на друга, семьи на семью. Вот говорят, что кто‑то из вашей семьи снопы у Паруши на гумне ворует. Калякают прихожане, что Терентий грозится вилами кого‑то из вас проколоть. Вот грех‑то какой!

— Да чего это ты, батюшка, небыль творишь? —отмахивались от него старик и старуха. — Чай, мы с Парушиными век в добром согласии жили.

— Простодушные вы люди, — сокрушался поп Иван. — А вот не Парушины ли тайком, по–воровски, пожарными насосами да бочками пользовались, чтобы поливать свои полосы? На старости лет Паруша‑то и на сходе людей к самоуправству подбивала, на грех наводила. И сейчас вот коварством православных и меня с ними бесчестит. Вы и не догадываетесь, а они, кулугуры-то, сейчас вредить православным будут всяким поношением: воры, мол, — снопы крадут, а там, мол, норовят и избу поджечь. Ну, да бог нам поможет, а я не оставлю вас.

Он, как апостол, благословлял их и уходил дальше, обременённый заботами о своих пасомых.

А в этой избе вспыхнула тревога: кричали бабы, орали мужики, а старуха Орина, гневная, пошла к Паруше. После взаимных поклонов по обычаю и учтивых расспросов о здоровье, о благополучии старуха, как будто между прочим, спросила со скорбной обидой, когда это и кто видел, что у Паруши кто‑то из Орининой семьи снопы воровал и как это у Терентия совести хватило грозить её семье вилами…

Паруша всплеснула могучими руками и с изумлением пристально всмотрелась в лицо соседки.

— Спаси, господи, и помилуй! Да какой это негодяй тебе в уши‑то надул, Оринушка? Ведь вот я верой и правдой дружбу с тобой вела с самой молодости и не слушала никаких изветов. И в уме у меня никогда не было и не будет пойти к тебе с камнем за пазухой, с назолой в сердце. Ведь вот рази я поверю поклёпам‑то на вас? Я падогом от них отмахиваюсь и души своей замутить никому не дам. Содружье наше сохраню до гробовой доски.

— Батюшки, светы!.. — пугалась Орина. — Это какие поклёпы‑то, Парушенька?

— Да как же… Попался мне на улице ваш долгогривый да и начал крестить меня издали. И пыхтит, и качается весь, и скорбит: Орина‑то со стариком чего поведали… Крест целовали и молили храм по ночам охранять — будто мы хотим храм поджечь.

Орина затряслась от рыданий и закликала:

— Господи! Парушенька!.. И в мыслях‑то не было… не верь — душеньки своей не убью…

— Знаю, Ориша. Не убивайся! Тычу я ему пальцем в грудной крест–от и стыжу его: который ты раз Христа распинаешь, поп? Лжу‑то зачем на добрых людей возводишь? С Ориной да с семьёй её мы век, как родные, жили. Не богу служишь — демону. А сама — грудью на него. Знаю, мол, на какое зло идёшь: грех да свары сеешь, до убойства людей хочешь довести, ради маммоны да антихриста.

Орина в отчаянии каялась:

— Прости меня, христа ради, Парушенька! Чего я наделала‑то, легковерная!.. Жизнь нашу, подруженька, осрамила…

— Не то ещё будет, Орина. Не раз ещё он нам душу замутит — не ручайся. Он только лжой и злом живёт, отступник. Вишь, поборами, да хищением, да наговорами зачал приход свой к спасенью вести! И бродит и вынюхивает, как волк перед стадом…

Хитроумный поп стал сбивать около себя и приучать самых обездоленных мужиков. В дни поборов он заходил к какому‑нибудь нищему и голодному бедолаге, приказывал Лукичу принести с воза яиц, пшена или гороха и с кротким участием говорил:

— Вот этот дар господь посылает тебе, чадо, ради спасения души. Не ропщи, молись, в грехах кайся. Исповедуйся у меня в церкви, кто смущает душу твою. По воле божьей помогать тебе буду и телесно и духовно.

Мужик падал перед ним на колени. А поп, как добрый пастырь, наставлял его быть смиренным и послушным праведному слову священника. Так он сумел в короткое время привязать к себе не одного бедняка. Этих мужиков он ловко натравлял на поморцев и на соседей, настроенных «крамольно».

Но однажды он напоролся на крикливый бабий скандал. Переходя от избы к избе, он в день побора зашёл к Исаевой бабе, которая со своей подругой, бабой Гордея, очень бедствовала. Исай и Гордей сидели ещё в остроге. Эта беда теснее связала женщин. Обе они с детишками стали жить в одной избе и делили между собою каждую крошку. Хоть и ослабели они от голодухи и прибаливали, но ни у кого из шабров ничего не просили и не унижались перед мироедами. А когда ходили в город, на свидание с мужьями, уносили с собою последние холсты, которые когда‑то выткали на своих станах. Из города они приносили и по краюхе хлеба и по полумешку муки. Сначала поп не заходил с молитвой в эти избы «крамольников», а в церкви обличал бунтарей и смутьянов в тяжких грехах против властей предержащих, в грабежах, в своеволии, в зависти к богатым и в лености неимущих. Кара господня постигает всех таких грешников, но кающихся и исповедующихся в грехах бог в милосердии своём прощает и награждает сторицей. А бабы обоих «крамольников» — Марфа и Фросинья — после этих поповских обличений перестали ходить в церковь и охалили «долгогривого» всякими словами. Тогда поп решил, должно быть, покорить их своей добротой и незлопамятностью. Во время очередного побора он в епитрахили вошёл в избу к Марфе и Фросинье вместе с Лукичом, пропел молитву и после креста велел Лукичу выложить на стол яички, полведра гороху и совок муки, воркуя о даре владычицы. Неожиданно обе бабы взбесились и заорали во всё горло одна другой голосистей:

— Тащи назад, Лукич! Мы — не нищие, чужого добра нам не надо. Не подкидывай нам, батюшка, того, что у других отнял, у таких же голодных, как мы. Ишь, чем прельстить задумал! У нас совесть есть, а у тебя нет. Убирайся отсюда подобру–поздорову!

Они не дали Лукичу даже к столу подойти с милостыней и чуть не вытолкали его за дверь. Уж на что поп был опытен в тёмных делах и в знании людских слабостей, но и он растерялся от этого внезапного отпора. Деревенские бабы обычно лизали ему руки и гнули перед ним спину в три погибели, а тут вдруг оглушили его две лядащие, обездоленные бабёнки… Он попытался укротить их словом божьим и притворным своим смирением, но бабы ещё злее набросились на него. Он не стерпел такого поношения — стал обличать их в нечестии, в оскорблении его сана, в крамоле. За такое их неслыханное кощунство он пригрозил им отлучением от церкви, если они не покаются, и потребует от старосты наказать их — запереть в жигулёвке. А бабы и ум потеряли — выбежали вслед за ним на улицу, и их надсадные крики сквозь плач и визг детишек разносились по всей деревне. Выбежали соседи и издали глазели на этот невиданный скандал. Фросинья и Марфа — обе худущие, почерневшие — наперебой кидались на попа, клеймили его, как пса и обиралу, который тащит у бессчастных людей последние крошки, и орали на зевак, что они бесчувственные свиньи и трусы — не хлопочут за мужиков, которые страдают за всё село, которые не жалели себя, чтобы спасти от смерти народ…

Это происшествие долго обсуждали в селе. Одни бранили баб за неуважение к батюшке, другие смеялись и хвалили их за смелость. Но скандал этот был всё‑таки на руку попу: свара и разлад среди мужиков и баб доходили до уличных драк. А поп подогревал вражду и проповедями и благочестивыми беседами по избам. И всю эту деревенскую междоусобицу сваливал на злобу и лукавство раскольников.

XXI

Мы с Кузярём сразу почувствовали в попе Иване зловещего человека. Лукич благоговел перед ним, как перед грозным святым, — в первые дни он распахивал дверь в класс настежь и в ужасе шептал:

— Батюшка шествует… Встречайте!..

Хотя учительница и запрещала ему открывать дверь и тревожить учеников, он никак не мог утерпеть, чтобы не возвестить о приближении попа, как о необыкновенном событии: тощенький, жёлтый, с реденькой седой бородёнкой, он сгибался, трепетал, как грешник, ожидающий страшного суда, и таял от набожного восторга. Елена Григорьевна уже не могла вести урока: она мгновенно блёкла, замыкалась в себе и становилась странно чужой в нервной насторожённости и враждебном ожидании. А отец Иван не считался с расписанием: он приходил в школу внезапно, обычно во время урока, как властитель, крестил широким взмахом руки толпу стоящих ребятишек и, не обращая внимания на Елену Григорьевну, кротким и поющим баском приказывал:

— Читай молитву, дежурный!

Но учительница однажды не выдержала и, бледная от возмущения, пошла ему навстречу. Она лицом к лицу остановилась перед ним у самого порога и сказала строго и учтиво:

— Я очень прошу вас, батюшка, не прерывать моих уроков. У вас есть свой час по расписанию — им и пользуйтесь.

Но он властно отстранил её рукою и молча прошёл к столику, с застывшей своей пастырской улыбочкой.

И вдруг Лукич перестал распахивать дверь и предупреждать о приходе попа. После смелого её отпора отец Иван стал приходить в свой час. Но мы пронюхали, что он входил в прихожую крадучись, садился на табуретку у самой двери и подслушивал, что делается в классе.

Лукич был старик добрый и по–бабьи ласковый. Одинокий, весь какой‑то ветхий, одетый в домотканное, носивший и летом и зимой смешную серую войлочную шляпу плошкой, каких уже никто давно не носил, он по-своему любил детишек. Когда они в перемену выбегали в прихожую или на улицу, он кричал на них визгливым бабьим голоском, совестил их и называл «окаянными нёслухами». Но в его голосе и благолепном лице не было ни злости, ни строптивости. Покрикивая, чтобы утихомирить детишек, он улыбался, и по бесцветным глазкам его видно было, что он любовался нами. А с Еленой Григорьевной говорил нежно, любовно, сострадательно.

Однажды, когда он в сарайчике рубил дрова, мы с Кузярём и Миколькой подошли к нему и сразу растревожили его своими упреками.

— Дедушка Лукич, — вкрадчиво и грустно спросил его Миколька, — аль тебе не жаль учительницу‑то?

— Чего ты мелешь, окаянный? — рассердился Лукич, но сейчас же скорбно и душевно проговорил: — Девчонка‑то какая радошная!.. Одна… на чужой стороне… И приветить‑то её некому… — И опять крикнул визгливо: —Вы её, окаянные, не обиждайте. Легко ли ей с вами, арбешниками, такую епитемью нести!..

Но Миколька с угрюмой обидой упрекнул его:

— Да ты сам её батюшке в обиду даёшь.

— Не то что в обиду — на съеденье! — горячо подхватил Кузярь. — Он вон какой самоуправный, а она — маленькая!

Лукич был так потрясён, что бросил топор и бессильно сел на чурбак.

— Ушибли вы меня, окаянные… Душенька зашлась… — плаксиво забормотал он. — Это я‑то?.. Как же это, ребятишки?.. Её‑то? Да ведь… чай, он—батюшка: сила‑то какая!.. С наперсным крестом, у алтаря… Благодать на нём…

Я не утерпел и съехидничал:

— Ежели благодать на нём, значит не грех ему и учительницу мытарить? Он её, как собачонку, шпыняет. Как же она будет нас учить‑то?

Лукич окрысился:

— Ну, вы оба с Кузяришкой — кулугуры… да и молокососы… Рази гоже батюшку не почитать?

— А ежели он давит учительницу да житья ей не даёт?

Кузярь злорадно поддел Лукича:

— Хоть дедушка Лукич и толкует, что Елену Григорьевну приветить надо, а сам вместе с батюшкой терзает её.

Лукич так обиделся и разгневался, что вскочил с чурбака и весь затрясся от оскорбления. Дряблое лицо его сморщилось, и он запричитал надсадно:

— Да ты чего это, опёнок, озорнйчаешь‑то? Вот возьму да все виски тебе и выдеру, оглашенный… Ишь, как развольничались, демонята!.. Не тебе, кукиш, баять, не мне слушать: я её, учительницу‑то, всяко заслоню и от чижолой руки, и от злого глаза, и от недобрых ушей.

Миколька сердито оттолкнул Кузяря в сторону.

— Погоди ты, щипок! Дедушка Лукич на старости лет души не убьёт. Он только сан почитает. А мой старик не зря говорит: «Сан, бывает, и дураку и супостату дан». Мы с дедушкой‑то Лукичом содружно Елену Григорьевну заслоним. Он нас и на разум наставит.

Хитрая и притворно–вкрадчивая речь Микольки успокоила и растрогала Лукича. Должно быть, поп и его, покорливого и услужливого старика, успел обидеть. Мы знали, что он стал распоряжаться им, как своим батраком: заставлял его работать по двору, посылал с мирскими подводами за поборами, ездить за дровами, чистить картошку в кухне, рубить и солить капусту и огурцы и даже мыть полы в дому. Сварливая, пучеглазая попадья горласто кричала на него, помыкала им, но не давала ему и куска хлеба.

Не успел поп прожить у нас и месяца, а во дворе у него уже было голов пятнадцать овец и ягнят, две коровы, которых ему привели с барского двора, и пара лошадей: одну из них пожертвовал ему Сергей Ивагин, а другую — Максим Сусин. Закудахтали куры, захрюкала свинья. Появился плетёный тарантас, и Аукич часто ездил с попом за кучера.

Мужики трунили меж собою:

— Мало было своих мироедов — давай долгополого. Так нам, дуракам, и надо. Спасенье‑то даром не даётся: и плати, и корми, и на себе в рай вези. Хошь не хошь, а вынимай грош. На службе‑то божьей доп без чертей не обходится.

Так поп Иван быстро и глубоко пустил корни в нашем селе; и с длинным посохом ходил он по луке около своего дома и церкви, по улицам, медленно и величаво, как новый хозяин в своём поместье.

Для того, чтобы отвадить попа от подслушивания, мы однажды с Кузярём отпросились выйти из класса «до ветру». С Лукичом мы договорились, чтобы он давал нам знать о приходе попа возгласом: «Господи, воззвах к тебе, услыши мя». Елена Григорьевна занималась с младшим отделением, а мы на грифельных досках решали задачи. Когда в прихожей глухо завыл Лукич, мы подождали немного, делая вид, что прилежно бьёмся над трудной задачей. Кузярь толкнул меня коленкой, встал и отпросился выйти. Вместе с ним встал и я. Елена Григорьевна удивлённо и пытливо посмотрела на нас, потом на дверь и кивнула головой. Миколька удержал Кузяря за рукав рубахи и прошептал с усмешкой заговорщика:

— Глядите, не влопайтесь! А ежели нарвётесь, дурачками притворитесь.

Кузярь ухмыльнулся и озорно подмигнул ему. Он пошёл впереди меня на цыпочках, чтобы не мешать заниматься Елене Григорьевне, но я уже знал, почему он подкрадывается к двери. Мне было и смешно и немного страшновато: задуманная нами проделка была очень рискованной. Как решено, мы оба брякнулись в дверь, и она с большой силой вырвалась из косяка. Кузярь сейчас же сдержал её за скобу, и мы увидели, как поп схватился за голову и вскочил с табуретки.

Кузярь с лукавыми искорками в глазах захныкал:

— Прости, христа ради, батюшка! Чай, мы не знали, что ты перед дверью сидишь. Ежели бы знатьё, я первый бы отлепил дверь‑то, как пушинку.

— На колени! — свирепо прорычал поп, выкатывая яростные глаза. Он рванулся к нам и хотел схватить нас за уши, но мы отскочили от него в разные стороны. Лукич стоял поодаль с батюшкиной шляпой в руках и держал её, как икону.

— Ах вы, окаянные! Ах вы, арбешники!.. Батюшке-то какую вереду причинили!..

В этот момент выбежала Елена Григорьевна и с сердитым лицом спросила:

— Что случилось? В чём дело?

Поп опомнился, поправил обеими руками волосы и принял властную позу. На скуле у него вздулся багровый рубец.

— Вы распустили своих сорванцов, учительница. Почему они во время урока вырываются у вас из класса? И вот полюбуйтесь…

И он ткнул пальцем в повреждённую скулу.

Но Елена Григорьевна, красная от волнения, затворила дверь в класс и странно низким голосом, твёрдо, без робости сказала, смотря мимо попа:

— Но за что же вы хотите наказать этих ребят? Они не виноваты.

— То есть как не виноваты? —изумился поп, сбитый с толку независимым тоном Елены Григорьевны, и опять ткнул пальцем в скулу. — А это вам не доказательство? Кто же, по–вашему, виноват—может быть, я сам?

У Елены Григорьевны дрогнул и прошился ямочками подбородок от сдержанной улыбки.

— Я полагаю, батюшка, что вы были неосторожны — сели слишком близко к двери. А дверь каждую минуту может отворяться: могу выйти я, могу послать кого‑нибудь из учеников взять что‑нибудь из шкафа… — Она вдруг засмеялась, и лицо её задорно вспыхнуло. — Но вот я распахиваю дверь и так же вот ушибаю вас, — неужели вы и меня поставили бы на колени? Кроме того, вы пришли не в свой час. Никто из нас не думал, что вы сидите вплотную у двери и в такой неудобной позе.

Поп был так поражён словами Елены Григорьевны, что у него задрожала борода и рука судорожно хваталась за крест.

— Значит, вы лишаете меня права переступать порог школы и карать негодников? — с угрожающей кротостью проговорил он. — Как же вы мне, священнику, смеете противоречить и выражать дерзости! Вы порочите мой сан перед этими раскольничьими выродками и перед этим старым дураком.

Он вдруг освирепел, вырвал свою шляпу из рук Лукича и прикрикнул на него:

— Нечего тебе здесь бездельничать. Иди‑ка лошадей вычисти!

Елену Григорьевну словно подстёгивало каждое слово попа: она как будто вырастала перед нами и расцветала смелостью и уверенностью в своей силе и правоте, и впервые я увидел её спокойной, холодной и бесстрашной.

— Никто у вас вашего права, батюшка, не отнимает. Но у вас есть свои часы. И нехорошо детей называть негодяями и выродками, а старика Лукича — дураком. Сан же свой вы сами унижаете. Весь этот шум не мы учинили. Ребятишки тут ни при чём, если вы неудачно место себе выбрали.

Мы никак не ожидали, что окажемся под защитой Елены Григорьевны. Поп следил за учительницей и, должно быть, хотел поймать её, если услышит какие‑нибудь «вольные речи». И мы решили самостоятельно оградить её от беды — попа оглушить дверью, а самим разыграть невинных детишек, которые убиты ужасом перед неожиданной порухой с попом. Приготовились мы и к самому худшему: за эту нашу проделку учительница могла разгневаться и наказать нас, но зато мы спасли её от поповского капкана. Кроме того, мы возненавидели попа за его злые насмешки и издёвки над нами, «кулугурами». Он называл нас «поганцами», «псятами», «окаянными», «оглашенными» и заставлял стоять за партами целый урок за то, что мы не крестимся во время классной молитвы, мучил нас своими кляузными вопросами о каких-то «догматах». Вопросы эти мы не понимали и глупо молчали, а он обличал нас в какой‑то неведомой ереси и науськивал на нас мирских ребятишек.

— Вы — дети верного стада христова, а они вот, поганцы, как псята, зубами на вас щёлкают и готовы, окаянцы, загрызть вас, чистых ягняток. А мы сокрушим зубы грешников.

Но мы, окаянцы и псята, на переменах играли с чистыми ягнятами и забывали о злых словах попа, которые сеяли вражду между нами. Мы были огорошены смелой отповедью Елены Григорьевны: она не только не допустила поставить нас на колени, а сама обличила попа в подлости. И мы наслаждались, поглядывая на её лицо, вспыхивающее от негодующей улыбочки, и на растерянный лик попа, не ожидавшего доблестного отпора этой небоязливой девушки. Но особенно мы мстительно ликовали, любуясь багровой шишкой на его скуле.

Он напялил шляпу и широко зашагал к выходу с бешеной угрозой:

— Этого я, учительница, оставить не могу. Вы смуту сеете, противитесь моей борьбе с неверными и развращаете школьников.

Но Елена Григорьевна никак не встревожилась, а проводила его длинную фигуру в хламиде непотухающей насмешливой улыбкой. И только по дороге домой, когда мы, как обычно, провожали её, она строговато пожурила нас:

— Предупреждаю вас, Федя и Ваня, чтобы этого больше не повторялось.

Мы горячо оправдывались:

— А зачем он повадился подслушивать? Чай, мы не для озорства скулу‑то ему расшибли: он охотился за вами да и нас, как кутят, травит. А сейчас он перестанет коварствовать.

— Ну, уж я как‑нибудь отобьюсь, а вы свои проделки оставьте.

Мы забожились, что вольничать не будем: довольно и того, что сделали. Я только предложил держать дверь в класс отворенной, чтобы поп уже не смел войти в прихожую не в своё время. Кузярю так понравилась моя мысль, что он даже взвыл от восторга, а Елена Григорьевна весело рассмеялась.

— Ах вы, потешники милые!

С этих пор дверь в класс оставалась открытой, и даже Лукич во время занятий пропадал или в сарае или у попа во дворе.

Но Елена Григорьевна старалась незаметно освободить его из поповской кабалы: во время занятий она посылала его то в Ключи, к барыне Ермолаевой за книжками, то с записочкой на барский двор — к Антону Макарычу, то отправляла к себе на квартиру, где он отсиживался до конца уроков, а потом до вечера возился в школе. И на крики попа или попадьи ответа не было.

Однажды поп с притворным смирением спросил учительницу, вглядываясь в неё с пытливым подозрением:

— Где же пропадает этот бездельник Лукич? У меня по хозяйству работы невпроворот.

Елена Григорьевна удивилась и озадаченно дёрнула плечиками.

— Вот как! А я и не знала, батюшка, что Лукич служит у вас работником. В этом случае мне придётся просить назначить в школу сторожа.

Поп высокомерно распорядился:

— Этот старик—при церкви: он в моей воле. А в школе он приватно, но школа неотделима от церкви, она под моим пастырским наблюдением. Распоряжаться стариком без моего ведома вы не вольны.

Елена Григорьевна усмехнулась, и в глазах её блеснул игривый задор.

— А может быть, и я тоже в вашей воле и под вашим наблюдением? Но ведь наша школа — земская, а не церковно–приходская. Наблюдает над нею инспектор народных училищ.

— Не забывайте, милая: я — пастырь. А в этом селе, где много раскольников, я имею благословение вязать и решать. И я не потерплю никакого свободомыслия.

Елена Григорьевна шутила:

— Значит, вы, батюшка, вольны и душой моей распоряжаться, как распоряжаетесь Лукичом, своим бесплатным слугой? Не тяжкий ли крест вы взяли на себя? Насчёт меня вы ошибаетесь, отец: я — не овечка. Закабалить свою душу я никому, даже вам, не позволю.

Поп засмеялся, показав из‑за бороды крупные зубы, но этот его смех был похож на оскал большого и страшного пса.

— Ну, со мной вам, девочка, советую не иметь брани.

Елена Григорьевна вышла с колокольчиком на крыльцо. На звонок ворвалась в прихожую и повалила в класс густая, тоже звонкая толпа ребятни.

Так началась между учительницей и попом невидимая борьба, в которую невольно вовлечены были и мы, «старшаки».

XXII

Я повадился ходить к Елене Григорьевне не только по праздникам, но кой–когда и в будни — после школы, по вечерам. Встречала она меня с ласковой вспышкой в глазах. Всегда заставал я её за каким‑нибудь делом: то за чисткой самовара, то за стиркой белья, то за шитьём, а то и во дворе, под горкой, где она вскапывала землю лопаткой и сажала вместе с Костей яблоньки и вишни. Простенько одетая, в белом платке, повязанном по–деревенски, в холщовом фартуке, она казалась совсем невзрачной, будничной, и мне было как‑то обидно, что она теряла свой праздничный, красивый наряд, как цветок свои лепестки.

Синие ядовитые кучи уже не громоздились на дворе: их вывезли мужики куда‑то в овраг. Это место мы с Кузярём вскопали и сровняли граблями, а перед окном посадили вишенки и кусты сирени, которые прислал из барского сада отец Гараськи.

Как‑то в одну из прогулок в берёзовую рощу Елена Григорьевна попросила нас с Кузярём и Миколькой взять железные лопатки в школе и в церковной сторожке.

— Мы выкопаем несколько берёзок и посадим их перед школой. Они будут расти вместе с вами и напоминать обо мне.

И она почему‑то грустно засмеялась.

Мы вырыли десять берёзок и посадили их вдоль ограды, перед окнами школы.

Если же я заставал учительницу за стиркой во дворе, она, как родная, ласково и, как всегда, весело привечала меня:

— Пройди в комнату, Федя. Я сейчас кончу. А ты просмотри новые книжки на столе.

В сенях я встречал Феню, жену Кости, — молчаливую, высокую женщину, с затаённой думой в лине. Она проходила мимо и как будто не видела меня.

Я ни разу не слышал её голоса, а когда разговаривала с ней Елена Григорьевна, она молчала, как немая. Но по её лицу и по тёмным глазам, которые смотрели как будто внутрь, я вспоминал, что Феня была обездолена Сергеем Ивагиным, а потом пережила несчастье с Костей.

Елена Григорьевна говорила о ней сочувственно и тепло:

— Феня очень хорошая женщина: умная, строгая к себе и другим. Она очень много страдала, но о себе меньше всего думала.

Феня ни с кем не зналась и жила вместе с Костей, как в келье. Только Парушу любила, жаловала и уединялась с нею, когда Паруша приходила проведать Елену Григорьевну.

Однажды в предвечерье, когда Елена Григорьевна, наклонившись над деревянным корытом, высоко засучив рукава, торопливо стирала бельё, я столкнулся у крылечка с Феней. Она с ночёвками — с мукой в корытце и ситом — шла из надворного амбарчика, статная, в белом платочке, завязанном не по–бабьи — на полголовы. Я всегда торопел перед её сосредоточенно–задумчивым лицом и скорбно–строгими глазами, которые не видели меня. Но при этой встрече она вдруг с удивлением взглянула на меня и улыбнулась, и улыбка эта как будто вдруг осветила лицо её изнутри. Я тоже невольно улыбнулся и почувствовал, что отчуждение её исчезло и она вся стала очень доброй, странно трепетной — такой, какой бывает мать в минуты радостной вспышки. Тихим, певучим голосом, ласковым и грустным, но матерински властным она приказала мне:

— А ты к нам зайди, Федя, Костя — в избе. Он там чего‑то с книжкой, как с человеком, разговаривает.

— Да, да, Федя! —обрадовалась Елена Григорьевна. — Иди к ним, посиди немного, а я скоро кончу свою работу. — И засмеялась лукаво: —А Феню не слушай: она меня ругает, что я стираю сама и не хочу лишать себя этого удовольствия.

Феня мягко подтолкнула меня на ступеньки крылечка. Костя сидел за столом с подвязанной рукой и, склонившись над какой‑то книжкой, недовольно бормотал что‑то и покачивал головой. Он показался мне стариком: беззубый рот у него провалился и нос стал большим и тяжёлым. Он дышал тяжело, словно задыхался, и, худой, с серым лицом, острыми скулами и отёками под глазами, спорил с кем‑то, как больной в бреду.

— Вот человека к тебе привела, Костя. Ты с ним и поговори, а книжка‑то не слышит тебя.

Костя пригласил меня к себе здоровой рукой и глухо, с хрипотцой, зашамкал:

— Вот тут один барин показанье даёт, что мужику земли не надо. Человеку земли‑то только на могилу потребно— три аршина. И выходит по–барски: ежели ты родился, мужик, — сейчас же отправляйся в могилу, а моя барская земля для тебя — заклята, хоть у меня во владении тыщи десятин. Для блезиру этот барин о своей земле и словечка не проронил, а мужика послал к башкирам. Ну, тут и слепому видно, куда барин гнёт. Не завидуй, не бунтуй, о земле не думай, не пекись, а богу молись. Птицы небесные не сеют, не жнут, а сыты бывают. Так это — птицы, а человек‑то ведь жив трудом своим. Знаю, граф‑то хоть и не птица, но тоже не работает, а сыт, и пьян, и нос в табаке: за него да на него те же мужики и работают… Вот какие книжки бывают, Фёдор Васильич! А мужик о себе книжки ещё не написал: тёмный мужик, ещё азбуки не знает. Ну, да он и без азбуки грамоту свою хорошо понимает. Видал, как летом‑то барам да кулакам прописали?

Феня неожиданно отозвалась из чулана с грустной шуткой:

— Уж больно пропись‑то ваша, Костя, трудная да дорогая. Вот ты и зубы, и руку потерял, и грудь размололи…

— Не подох — значит на пользю, — с беззлобной шуткой пояснил Костя. — Мне эта наука на всю жизнь, Феонушка: мне сейчас всё открыто, и дорогу свою я хорошо узнал. Я поротый, я и молотый. А ты вот у меня, молоденькая, за что по мытарствам горе мыкала?

Феня кротко и ласково ответила:

— За любовь, Костенька.

Костя с изумлением посмотрел на открытую дверь чулана и с болью в лице закрыл глаза. Он отшвырнул книжку в сторону, встал из‑за стола и с робкой улыбкой возразил:

— Ведь любовь‑то, Феня, радостью цветёт. А какая же у тебя радость? Я — на кресте, а ты — под крестом.

Феня появилась в распахе двери и с затаённой усмешечкой в умных глазах посоветовала:

— А ты, Костя, у тётушки Паруши спроси, бывает ли без муки любовь‑то?

И скрылась в чулане. В эти минуты я почувствовал её необыкновенной — совсем не похожей на других баб. Я впервые в жизни слышал такой разговор между мужем и женой и как‑то растерялся. До сих пор я видел в семьях другие отношения между мужьями и жёнами — рабскую и безмолвную покорность бабы и жестокую власть мужика. Я сам жил в такой семье и сам страдал страданием матери. Хорошая семья была у Паруши, но и там такие задушевные слова между мужьями и жёнами были немыслимы. Я догадывался, что между Еленой Григорьевной и Антоном Макарычем была тайная красивая любовь, непонятная для нашего деревенского народа. И я заранее знал, что, если бы мужики и бабы услышали и увидали в эти минуты Феню и Костю, они осмеяли бы их… Снисходительно и терпимо они могли относиться к студенту и учительнице, как к чужакам, как к полубарам, и забавляться их потешной дружбой. Но Костя и Феня, как свои люди, выходили из стародавних свычаев и обычаев и восприняли откуда‑то с «вольницы» всё «благородное». Так было с Петрушей Стодневым, который жену считал ровней, а за ребёнком ухаживал по–бабьи.

— Да. Так вот, Фёдор Васильич: народ пропись свою кровью пишет и телами своими мосты мостит. Вся земля мужичьей кровью пропиталась. Так чья же она, земля-то? Дай срок, горе–горючее, кровью политое, полымем по всей нашей земле заполыхает. Сам прошёл я через неопалимую эту купину, через все двенадцать страстей и — верую. А Тихон, и умом и силой богатырь, был и будет вожак. Зачем я об этом с тобой калякаю? Чтобы запомнил, в умишко вложил. Не графьёв читай, а ищи и слушай хороших людей. — Он кивнул на окошко и подмигнул мне. — Вон как Олёнушка аль Антон Макарыч…

Феня высунулась из чулана и с укором погрозила пальцем Косте. А я обиделся:

— Чай, я, тётенька Феня, не маленький. На своём‑то веку всяко видал…

Поражённая, она вышла из чулана и, всматриваясь в меня, всплеснула в изумлении руками. А Костя хрипло захохотал, закашлялся и закрутил головой, едва выговаривая шепелявые слова:

— А ты ещё грозишь мне, Феонушка. Видишь, какой он тёртый калач? И плавал в море и мыкал горе.

Феня взяла в ладони мою голову, поцеловала меня в лоб и ласково покаялась:

— Уж как ты оконфузил‑то меня, Федя!.. Просто обневедалась я…

Но я хорошо видел, что она притворяется, что ей забавно смотреть на меня, как на парнишку, который пыжится быть мужиком и говорит словами бывалого человека. Это меня обидело ещё больше: я тоже жил с хорошими людями, и никто из них со мной не притворялся и не играл, как с потешником.

Феня вздохнула и раздумчиво проговорила:

— Не житьё вам тут с матерью. В селе вы — чужие, как и мы.

— Нет, милка! — Костя протянул к ней руку, встал из‑за стола и хромоного шагнул к Фене. Она быстро повернулась к нему и со строгой морщинкой у переносья прикрикнула:

— Кому велено руку свою в покое держать? Ну, и слушайся! Вон Антон Макарыч идёт с барского двора.

Но Костя обнял её здоровой рукой и поцеловал в щёку.

— Нет, Фенюшка милая, бежать я не думаю. Чужие мы не народу, а мироедам да кровососам. В бродяги не пойду, а трусы сами себе волчий билет готовят.

Феня шутливо ударила его ладонью по лбу и прижалась к его щеке. Почудилось, что лицо у неё засветилось. Вот, значит, какая бывает улыбка счастья!

Как странно: я до сих пор думал, что Костя с Феней — люди, до смерти обиженные, несчастные, обречённые на позор и страдание. Костю и розгами пороли и калечили в стане; Феня осиротела, и её мироед Ивагин выбросил на улицу, а вышла замуж за Костю — изо дня в день исходила сотни вёрст, всю себя отдала на то, чтобы вызволить его из узилища. Но оказывается, что оба они счастливы в любви и сильны духом, совсем не исстрадались, словно все беды, которые выпали им на долю, не только не измотали, не обезнадёжили их, а сбили их крепче, сделали их умнее и обогатили верой в счастье. Раньше я знал Костю с его братом, когда они занимались красильным ремеслом, весёлыми ребятами, певунами — такими же, как все деревенские парни. А теперь Костя совсем изменился: ничего у него не осталось от прежнего парня. Феню я не знал прежде, и о ней никто не поминал. Но теперь её узнало всё село, и она своей упорной и неустанной борьбой за освобождение Кости вызывала удивление и уважительное участие к себе. А Елена Григорьевна вошла в их жизнь, как родная, и они звали её Олёнушкой. Обедала она в их половине, там же с Феней и рукодельничала.

XXIII

По праздникам у Елены Григорьевны гостевали учителя. Первым приходил ключовский учитель — мужиковатый, чернобородый, в длинной суконной блузе и тяжёлых сапогах. Елена Григорьевна встречала его приветливо, но без обычной своей радостной улыбки, словно он приходил к ней не во–время:

— А, Мил Милыч… Пожалуйте, напою вас чаем.

— Чайку — это хорошо, Лёля. С вами за чайком и душа теплеет.

Звали его Нилом Нилычем, а Елена Григорьевна переименовала его в Мила Милыча.

Елена Григорьевна бойко выносила из‑за ширмочки свой маленький серебристый самоварчик и скрывалась за дверью, а он, Мил Милыч, провожал её умиленным взглядом, словно отец любимую дочку. Да и на самом деле он был уже пожилой, с сединкой на висках и усталыми глазами. Пока Елена Григорьевна относила самовар в другую половину — к Фене, Мил Милыч снимал сапоги, если они были заляпаны грязью, и почему‑то шёпотом приказывал мне украдкой:

— Вынеси‑ка, паренёк, эти сапожищи в сени да сунь их куда‑нибудь в уголок, чтобы они Лёле на глаза не попадались.

В тёплых деревенских чулках он задумчиво прохаживался по комнатке и расчёсывал толстыми волосатыми пальцами свою мужичью бороду. И каждый раз, как будто видел меня впервые, спрашивал угрюмо:

— Учишься? Это хорошо. Надо учиться, и книжки читать надо. Учись и живи на пользу народу.

Говорил он обычно глухим басом, скучно, неинтересно о том, что надо думать только о народе, надо служить ему, учиться у крестьянства братской жизни, потому что только общинные устои несут в себе свободу и будущее райское житьё. Рассказывали, что в Ключах он пахал землю безлошадникам на барской лошади, выпрашивал у Ермолаева семена и засевал вместе с мужиками их полоски. На свои деньги покупал в лавочке ситец или сарпинку для полуголых ребятишек.

Елена Григорьевна слушала Мила Милыча терпеливо, рассеянно, и мне казалось, что ей было очень трудно переносить этот его нудный глуховатый голос. И как только Феня вносила кипящий самоварчик, Елена Григорьевна радостно вскрикивала, бросалась к столику и звенела посудой:

— Ну, садитесь, Мил Милыч! Забудьте пока об общинных устоях, которых нет.

— Это как же так нет? — пугался Мил Милыч и застывал в гневном изумлении.

Елена Григорьевна смеялась и весело отвечала:

— Мироеды есть… Старшина да староста есть...

Сотские да урядники есть… И, наконец, розги есть.

Мужики разбегаются… общее разорение… голод… А рядом Стодневы да Ивагины, новые помещики, скупают землю, отбирают её у мужиков, обрабатывают машинами и торгуют хлебом… Ну, не будем, милый, спорить. Садитесь!

Мил Милыч умилялся, любовно смотрел на Елену Григорьевну, и мне чудилось, что у него на глазах появлялись слёзы.

— Милая вы моя девушка! Как вы похожи на мою покойницу жену!

Он садился к узкому краю столика, наискосок от Елены Григорьевны, которая устраивалась перед самоваром, и брал из её рук стакан густого чаю.

— Вот ваш любимый крепкий чай, Мил Милыч! Я радуюсь, когда он делает вас ласковым и сердечным и вы перестаёте быть вероучителем.

Он млел, слёзно улыбался и любовался ею.

Как‑то она попросила его:

— Расскажите о вашей жене, Мил Милыч.

Он пристально уставился на неё, потом встал и тяжело вздохнул. Мне показалось, что он застонал. Он опять заходил по комнате и впервые заволновался.

— Ну, Лёля, коснулись вы больно… до раны моей незаживающей…

Елена Григорьевна всполошилась и умоляюще протянула к нему руки.

— Простите, Мил Милыч! Я не знала, что это для вас мучительно…

Он встрепенулся и порывисто схватил её маленькие пальцы.

— Нет, нет, Лёля, я и хотел рассказать о ней… о Лизе… да всё мешали,..

— А этот мальчик вам не мешает, Мил Милыч?

— Дети меня никогда не стесняют. Нет! Они чутки и озоруют от потребности в деятельности.

Елена Григорьевна с ласковым участием попросила его сесть. Он отрицательно мотнул головой.

— Нет, я так… я похожу… Мне так лучше… А чаёк буду отпивать глоточками… Я привык шагать по комнате… В тюрьме привык… в камере… ровно шесть шагов… Так я отмерил вёрст тысячу…

— Что же с ней случилось, с вашей Лизой?

— Погибла… в жертву себя принесла… Она была до болезненности отзывчива и до святости совестлива. В наше время молодёжь жила не так, как сейчас: она только и стремилась принести себя в жертву народу — страдать за него жаждала. Сколько их, этих молодых и талантливых девушек и юношей, сгорело! И все они старались раствориться в народе, чтобы их не видно было, чтобы о них и близкие люди забыли…

Елена Григорьевна встряхнула плечами и с недоумением улыбнулась.

— Этого я не понимаю. У человека одна обязанность — талантливо трудиться, расти, развиваться, а не отказываться от себя и от жизни.

— А я, Лёля, не изменил и не изменяю моей прекрасной вере. Эта вера и людей делала прекрасными. Они отказывались от всех личных благ и шли в стан погибающих за великое дело любви. Вот и Лиза тоже…

Елена Григорьевна повторила вздыхая:

— Я этого не понимаю. Но преклоняюсь… Это подвижники… Ну, а Лиза, Лиза?

Мил Милыч уже спокойно и раздумчиво шагал из угла в угол, подходил к столику, отпивал из стакана и гудел своим глухим басом:

— Мы работали вместе: она — учительницей, а я — в земстве. Но главное, чем мы были заняты, — это артель. Тогда в моде были артели, хоть все они скрипели…

Елена Григорьевна ответила с усмешкой:

— Потому что не за своё дело брались. Себя обманывали.

— Нет, нет, Лёля, — вознегодовал Мил Милыч. — Это было великое служение и великая вера. Вы, теперешние молодые, изверились. Артели‑то эти да некрестьянские земельные общины погибали не по неопытности, а оттого, что маловерие стало души разъедать. Говорили тогда: поумнели, отрезвели… а злые языки издевались сами над собой: «оттрезвонили»…

Елена Григорьевна нетерпеливо вскрикнула:

— И Лиза была этими артелями увлечена?

Мил Милыч ответил ей строгим взглядом.

— Да, она увлекалась — собственно, не самой артелью, а мечтами о будущем. Скорее всего она создавала себе свой рай. Да и характер у неё был беспокойный: ей нужно было действовать, бороться, гореть. Будничная, спокойная работа угнетала её. «Я не могу, Нил, — я умираю от скуки. Без подвига нельзя жить. А мы — подёнщики, батраки. Я не хочу ползать, как мурашка, хочу взлетать высоко, гореть не сгорая…» И вот однажды гуляли мы в лесу с друзьями. Через лес пролегала большая дорога. Вышли мы на опушку и увидели большую толпу арестантов и этапников. Гремят кандалы впереди, а позади мужики, бабы — босые, рваные. Бабы — с детишками, а детишки плачут. Лиза застыла в ужасе, потом бросилась к толпе и низко ей поклонилась.

Мил Милыч забыл о чае. Одной рукой он ворошил свои волосы, другой теребил бороду.

— Но что же дальше с Лизой? —спросила Елена Григорьевна как будто самое себя, не слушая Мила Милыча. Она встала, прошла к окну, потом порывисто повернулась и так же быстро отошла к задней стене. Но сейчас же оторвалась от стены и оперлась обеими руками о спинку стула.

— Впрочем, я знаю… Я догадываюсь…

Мил Милыч вздохнул и, помолчав немного, ответил:

— Да. В тот же день она сказала мне: «Мы — разные люди, Нил. Ты хочешь спокойного дела, ты к малому сводишь великое. А я хочу гореть, волноваться, в грозе и буре народной быть. Я дальше так жить не могу.; У нас разные дороги. Я должна с тобой расстаться, Нил.; Знаю, что для тебя это удар, но пойми меня и прости». Уехала она как‑то странно: весной, в слякоть, в бездорожье — уехала торопливо, на одноколке, с почтарем. Куда уехала — я не знал. Для меня она исчезла бесследно. Ждал я от неё весточек около года, но не дождался и сам пошёл пешком на Волгу. Работал крючником на пароходе, потом тянул лямку в бурлацких артелях и всё время искал её. Но она как в воду канула. В тюрьмах посидел годика два. И вот случайно наткнулся на заметку в астраханской газете, что подследственная такая‑то покончила с собою в тюремной камере. Помчался я в Астрахань и узнал, что в порту рабочие бросили работы и собрались огромной толпой на берегу. Нагрянули казаки и начали нагайками и шашками разгонять людей. Тут и Лиза была: она, оказывается, работала среди портовых рабочих. Вы понимаете, чтб за работу она вела? Ну, её вместе с вожаками схватили. Избили всех до полусмерти. А Лиза не перенесла побоев и пыток. Я даже не мог добиться, где она была зарыта. Так‑то вот… она хотела подвига… Ну, и добилась своего — крестную смерть приняла…

— Нет, дорогой Мил Милыч, — горячо запротестовала Елена Григорьевна. — Она боролась… за жизнь, за человека боролась… Она нашла свою дорогу, себя нашла…

На тощенькой, шелудивой лошадёнке приезжал верхом из Спасо–Александровки учитель Богданов, высокий парень с густым руном волос на голове, добродушный шутник. Он врывался в комнату размашисто, подхватывал подмышки Елену Григорьевну и вскидывал её вверх. И оба они хохотали от удовольствия.

— Чувствую, чувствую, Александр, — вскрикивала Елена Григорьевна, — новые стихи привёз.

Он не здоровался с Милом Милычем, а делал хмурое лицо и угрюмым басом мычал:

— Ну, конечно, тут и «последняя туча рассеянной бури…»

— А ты, Богдаша, «обняться с бурей был бы рад…» — смеялась Елена Григорьевна.

Мил Милыч обычно с недружелюбной насмешкой подсекал Богдашу:

— «А он, мятежный, ищет бури»… а буря‑то мглою небо кроет!

Богданов вызывающе отвечал:

— «Будет буря — мы поспорим»…

— Эх вы… мечтатели! — сокрушённо вздыхал Мил Милыч. — В облаках витаете. Знаем мы, чем кончаются некие мечты…

Тут уж наступала на него и Елена Григорьевна:

— Я думаю, что вы говорите не о близком вам человеке. Для меня, например, он — герой, за которым я хочу следовать.

Мил Милыч молча отмахивался и, занятый собою, бродил по комнате, упираясь бородою в грудь.

А Богданов шутил:

— На берегу пустынных волн, блуждал он, дум постылых полн, и в пол глядел…

Мне занятно было следить за их перепалкой. Слова, которыми они перебрасывались, были мне хорошо знакомы. Эта игра стихами казалась мне очень красивой. Значит, можно разговаривать и чужими певучими словами, только надо уметь пользоваться ими кстати. Пусть это шуточный разговор, но мне нравилась эта необычная возвышенность речи в обычном разговоре. От этого и Елена Григорьевна и Богданов казались тоже необыкновенными, как в действе. Но Богдаша и сам был необыкновенный человек: он сочинял стихи и читал их Елене Григорьевне, — нет, не читал, а пел их, размахивая руками, грозил кому‑то кулаком, и голос его гремел, или стонал, или становился жалобным, как у измученного человека. Он гневался и скорбел: везде видел рабов и мучителей, насилие и страдания, тюрьмы и цепи, но вдруг бодро призывал:

Смелее вперёд —
За народ!..

Елена Григорьевна хлопала в ладошки, а Мил Милыч, усмехаясь в бороду, мудро изрекал:

— Стишками от жизни не отделаешься. Жизнь — это будничная работа, это долг.

Богдаша кричал возмущённо:

— А мы хотим бороться за лучшую долю в самой гуще народа и впереди.

— Ага!.. Праздничка хотите, песенок, — ворчал Мил Милыч. — А жизнь жертв искупительных просит.

Александр Алексеич трунил над ним и старался растревожить его спором. Но он отмалчивался, как глухой, медленно шагая по комнате, или с сожалением упрекал Богданова:

— Напрасно пляшете, молодой человек: это не для меня. Я уже вырос из этих споров, как из пелёнок. Спорите — значит не уверены в своих мыслях, значит одолевают вас мухи сомнений.

Александр Алексеич смеялся:

— Забавная оговорка, Нил Нилыч: вы хотели сказать — муки сомнений…

— Нет, именно мухи сомнений. Для мук у вас нет мужества. А мужество — это совесть. Это — подвижничество и смирение, а не своеволие, юноша.

Александр Алексеич от этого его ворчания веселел ещё больше и старался раздразнить и разозлить его — называл «лишним человеком», «нищим духом», «ходячей совестью», «живым мертвецом», который хочет погреться в этой комнатке около молодых… Но Мил Милыч замолкал, грузно шагая по комнате и обдумывая какие‑то свои недодуманные мысли.

В памяти моей он сохранился удивительно прочно и живо. Приземистый, коренастый, густо обросший волосами, он иногда поражал меня неожиданными поступками. Так, однажды, в морозный зимний день, он долго бродил по комнатке и, кажется, очень стеснял Елену Григорьевну. Наконец он оделся и, опираясь на свою толстую палку, покаялся со вздохом:

— Надоел я вам, надоскучил донельзя, милая Лёля. Знаю. Ругаю себя, распинаю, а вот не могу побороть в себе потребности быть около вас. — И словно простонал: — Всё время вижу в вас мою покойную Лизу.

На дворе, у амбара, Феня изо всех сил старалась расколоть клиньями огромный комлевый чурбак. Дрова привезли учительнице из ермолаевского леса. Костя складывал уже расколотые поленья к стене амбара. Мил Милыч подошёл к Фене, взял у неё колун и сунул ей в руку свою палку. Елена Григорьевна, в шубке, в вязаной белой шали, подбежала к ним и с пристальным любопытством стала наблюдать за Милом Милычем. Он поплевал в ладони, перебросил колун из руки в руку и осмотрел его от конца топорища до обуха и лезвия. Вдруг глаза его посвежели от задорной улыбки и заставили улыбнуться и Феню. Он качнул перед собою колуном, широко размахнулся и вонзил его в сердцевину чурбака до самого обуха. Чурбак крякнул и звонко развалился пополам. Это был какой‑то особый, рассчитанный удар наверняка. Так он без передышки расколол этот чурбак с первых взмахов на несколько поленьев. С такой же ловкостью и быстротой он развалил и второй, такой же чурбак и, передавая колун Фене, опять улыбнулся ей с задором в глазах.

— Наука нетрудная, милая Феня. Надо только знать, как дотронуться до сердца.

Он взял у неё палку и молча пошёл к воротам. Елена Григорьевна проводила его изумлёнными глазами, потом догнала у калитки, остановила и вскинула руки ему на плечи.

— Ну, зачем вы обуздываете себя, Мил Милыч?..Зачем скрываете себя настоящего?..

И она впервые проводила его на горку и скрылась с ним в улице длинного порядка.

Костя раздумчиво поглядел им вслед, ударил себя рукой по бедру и озадаченно проговорил:

— Судим и рядим о человеке: и неудашный‑то, и бессловесный‑то… А вот, поди ж ты… какие чудеса в нём скрываются!..

Феня вздохнула, улыбнулась и тихо ответила:

— Бессчастный‑то какой!.. Сирота безродная…

А то произошёл с ним такой случай. Как‑то в осеннюю распутицу, когда наш жирный чернозём превращался в невылазное месиво и по дорогам можно было проехать только верхом или пройти в высоких сапогах по бурьянным обочинам, между нашим селом и Ключами застряла в грязи по самые ступицы телега. Костлявая лошадёнка барахталась по брюхо в липкой кашице и никак не могла вытянуть телегу из этого болота. Измученный, истерзанный мужик в дырявом кафтане, утопая по колени в чёрном месиве, бил конягу, как безумный, и вожжами по рёбрам и кулаками по морде. Лошадь рвалась из оглобель, храпела, шаталась, а потом грохнулась в грязь. Мужик бросился к ней и стал бестолково метаться около неё. На телеге лежала баба в худодыром тулупе с ребёнком у груди.

Мил Милыч шёл из Ключей к Елене Григорьевне. Он не считался ни с погодой, ни с бездорожьем и каждый праздник шагал по просёлку от своей школы до Костиной избы и обратно. Не раздумывая, он подошёл к мужику, оттолкнул его от лошади, рассупонил хомут, снял дугу и поводом понудил одра встать на ноги. Но лошадь даже не шелохнулась. Мил Милыч строго спросил, куда чёрт погнал мужика в такую распутицу, но мужик только всхлипывал и матерился. Баба, недужная, стонала и каялась, что это она виновата: это она, мол, умолила мужа отвезти её к нашей лекарке Лукерье, чтобы полежать у неё и полечиться вместе с хворым ребёнком, а то совсем смерть пришла. Мил Милыч хотел снять бабу с телеги, но она застонала: «Не хожу я, дяденька, ноги у меня отнялись». Тогда он взял ребёнка на одну руку, а другой помог ей сесть себе на плечи и велел держаться за палку. Баба завыла от стыда, но Мил Милыч шутливо пригрозил сбросить её в грязь. А она стонала и причитала: как это она на закорках у учителя средь людей очутится и какое бесславье будет на улице. Замолчала она только тогда, когда Мил Милыч пообещал ей, что пронесёт её не по улице, а через гумна.

Феня увидела из своей половины Мила Милыча с бабой на спине и, распахнув дверь в комнатку Елены Григорьевны, нетерпеливо позвала её:

— Скорей, скорей, Олёнушка! Чудо‑то какое!

Костя стоял у окна и дивился:

— Человек‑то какой! Ну, кто бы на его месте такую беду разделил?

Феня убеждённо и ласково ответила ему:

— А кто же, как не ты, Костенька… будь у тебя самосилье.

Елена Григорьевна так и застыла у окна.

Мил Милыч без усилий шагал со своей ношей вдоль прясла к избушке Лукерьи, а на верху взгорка и у мазанок сиротского порядка стояли бабы и, поражённые, смотрели на это невиданное зрелище. Потом болтали в селе, что ключовский учитель подобрал на дороге, в топкой грязи, бабу, лежавшую без памяти с полумёртвым ребёнком, и не погнушался принести её на своих плечах к Лукерье.

Он пришёл к Елене Григорьевне, как всегда, тяжёлый, неуклюжий, старый для её девичьей комнаты. Но его встретила в сенях Феня и ввела не к Елене Григорьевне, а в свою половину.

— Только вы могли совершить этот подвиг, дорогой Мил Милыч, только вы! —растроганно встретила его Елена Григорьевна. — Каждый раз я вас вижу с новой стороны.

Он с застенчивым вопросом в глазах посмотрел на Костю и Феню.

— Мне здесь бы, у порога, сапоги снять. Очень уж много грязи принёс… Дайте‑ка мне табуреточку. Оказия тут по дороге случилась…

И он нехотя и коротко рассказал, что произошло на дороге и как он принёс больную женщину и ребёнка к Лукерье.

— Редкий случай… Второй по счёту в моей жизни.

Феня спокойно и твёрдо сказала:

— На редкий случай и люди редкие бывают. На них свет держится.

Елена Григорьевна пылко схватила его грязные руки и взволнованно прошептала:

— Вы действительно редкий человек, Мил Милыч: вы, очевидно, не сознаёте своего подвига…

Но Мил Милыч с недоумением взглянул на неё, как на ребёнка, и поучительно возразил:

— Ну, какой там подвиг! Это сделает каждый честный человек. А мы с вами, Лёля, в неоплатном долгу перед народом.

— О господи, какой вы должник? Трудовой человек не может быть должником. А вы всю жизнь отдавали себя людям.

— Э–э, чего там!.. Спросите вот Константина с Феней, они ответят вам, что мы — захребетники.

Феня сердито отвернулась и буркнула:

— И не слушала бы…

Елена Григорьевна засмеялась:

— Вот вам и ответ! Всю жизнь живёте вы с народом, а народа, оказывается, не знаете.

Костя с негодованием, но почтительно пожурил Мила Милыча:

— Умный вы человек… образованный… а какие глупые слова сказываете…

— Не я говорю — мужик говорит.

— Мужик‑то другое говорит: должники‑то вон где — на горе помещик, а на той стороне — Сергей Ивагин да всякие мироеды.

Я кинулся к Милу Милычу, вцепился в его сапог, весь заляпанный грязью, и изо всех сил стал стягивать его с ноги. Но Мил Милыч оторвал мои руки от сапога и укорительно улыбнулся мне.

— Я, паренёк, чувствую твоё сердечко. Спасибо! Но даже ребятишкам не позволяю услужать мне. Я привык сам о себе заботиться. Хочу с совестью жить в ладу.

И он быстро и легко снял сапоги.

— Женщина‑то совсем плоха. Должно быть, недавно родила и не убереглась. Не к знахарке её надо бы, а в больницу… И младенец — при последнем дыхании… А лошадёнка‑то у мужика рухнула и не поднялась. Эх, терпеньем изумляющий народ!..

— До поры, до времени!.. — заволновался Костя и погрозил кому‑то своей здоровой рукой. — Мы и терпели и дрались… Потерпим до новой драки… Хвалиться терпеньем нечего: лошадь‑то вон больше нас терпит, да доля её — в грязи подыхать, а человек живой верой живёт…

Мил Милыч в толстых шерстяных чулках сидел на табуретке у печи, недалеко от двери, и, опираясь ладонями о колени, думал о чём‑то, улыбаясь в бороду.

— Вот это правильно. Именно так. Верой живёт народ. Терпит — значит верует, а верует — значит всё вынесет. А во что верует? Не в бога, не в чёрта. В себя верует, в силу свою великую, в счастье своё, в будущее… Об этом и сказки создал. У кого есть такие сказки, как сказки о жар–цвете, о жар–птице, о разрыв–траве?.. Ни у кого нет. Вот в этой вере я ещё сильней укрепился после одного испытания.

Феня налила из ковша воды в глиняный умывальник, который висел на верёвочке над лоханью, и учтиво пригласила Мила Милыча вымыть руки. Он послушно встал и подошёл к умывальнику. Елена Григорьевна не сводила с него глаз и вся светилась от волнения, словно увидела в нём что‑то новое, поразительное, о чём и не догадывалась. Необычна была и его словоохотливость. Феня стояла с холщовым полотенцем в руке и молчала, прикрывая ресницами глаза. Костя слушал внимательно и вдумчиво, как будто проверял каждое слово Мила Милыча.

— На Волге это случилось, под Вольском…

И он коротко, просто и буднично рассказал, как он целое лето работал в артели бурлаков: не скидая лямки с плеч, тянул барки от Астрахани до Нижнего.

— Лето тогда жаркое было, суховейное, словно и само небо горело. Из‑за степей Заволжья мутью летела знойная пыль. Кожа трескалась, слезились глаза. А мы, артелью человек в двадцать пять, — и молодые и пожилые, — в хомутах, привязаны были к длиннейшему канату постромками и тянули гружёную баржу вверх по Волге, тянули неделями, месяцами, с раннего утра до полуночи. Шли босиком по прибрежным камням, по топям, по зыбучим пескам. Ноги у всех покрывались ранами, разъедались водой и грязью, а плечи и грудь растирались до мяса. Кровью плакали люди. На этом страшном пути одни убегали, другие отставали от надрыва, а на их место пригоняли новых. Харчи были плохие и скудные, а заправилы на барже пьянствовали и бесчинствовали с приблудными бабами. В один из таких адовых дней, перед Вольском, бурлаки выбились из сил. Лица на них не было — все, как безумные, на арканах метались. Кто‑то заплакал навзрыд, кто‑то выл и задыхался от невыразимой ругани и проклятий. Рядом со мной — а мы впереди шли — тянул свою лямку молодой парень, смирный такой, старательный. Мечтал всё, что рассчитается в Самаре, воротится домой с деньжонками и женится. Вдруг, этак в полдень, когда, казалось, и дышать было нечем, а солнце жгло, как огонь, упал он под лямкой, как подкошенный. Люди переполошились, обомлели и совсем пали духом. На барже — тоже переполох, только пьяный. И тут меня словно осенило: ежели я слуга народа и долг мой — нести его бремя и быть впереди, надо отвратить их от ужаса, иначе мертвец убьёт их… Подхватил я тело парня, вскинул на плечо и крикнул всей грудью: «Братцы! Друзья! Вперёд! Ведь мы же русские люди, а русский народ никогда не падал духом. Не бросим товарища, а с честью донесём его до могилы…» И пошел с лямкой и мертвым телом, а за мной все пошли, со стонами, с надрывом пошли, словно это я потянул всех за собой своей лямкой. А может быть, приковал их к себе труп товарища на моем плече…

Он замолчал, улыбаясь сам себе, но лицо его помолодело, засветилось, и он стал лёгкий, весёлый, с задором в глазах.

— Это я так вспомнил, к случаю… Всякие бывают у людей неожиданности…

Феня всё время глядела на него и улыбалась. Потом потушила улыбку, опустила ресницы и ушла в чулан. А Костя с удивлённой улыбкой спросил:

— И что это за нелёгкая погнала вас в бурлаки‑то? Образованный человек — и в бурлаки… Не лезет мне это в понятие…

Мил Милыч глухо и уныло ответил:

— Совесть и долг, Константин. Мы — не герои, а слуги народа, и постоянный наш долг — идти туда, где трудно дышится, где горе слышится, — быть первым там. Потому мы и жертвовать собой должны ради народа.

Костя закрутил головой, постучал пальцем по лбу и недовольно проворчал:

— Нет, не варит мой черепок и душа не примает. Это какая‑то крепостная барщина… только с другого конца.

Елена Григорьевна, взволнованная, бросилась к двери.

— Побегу к Аукерье — осмотрю больную… и ребёнка,.. Может быть, сегодня же отвезу её в Верхозим, в больницу… Ах, не насилуйте себя, дорогой Мил Милыч! Зачем вы себя распинаете?

И выбежала из избы.

XXIV

Иванка Кузярь заходил к учительнице редко: он после школы занят был своим хозяйством. Да и по праздникам чаще всего пропадал у Микольки в пожарной, где вместе с Сёмой играли в «чушки», или в «козны», или в «чкалку». Игра в «чкалку» была одной из любимых игр. Нужно было заострённый с обоих концов дубовый короткий обрезок, похожий на ткацкий челнок, ударить палкой по острому концу и, когда он вертушкой взлетал вверх, поддеть его палкой посередине и стрельнуть им как можно дальше.

Но меня неудержимо тянуло к Елене Григорьевне: у неё постоянно были новые книжки на столе и иллюстрированные журналы. А прежде всего я любил её до слёз. Быть около неё, чувствовать её близость, слушать её милый голос и звонкий смех, дышать ароматом её комнатки — какое это было наслаждение и счастье!

Она усаживала меня на новенький дубовый стул, аккуратненький и весёлый. Эти хорошенькие стулья сделал ей колченогий Архип, а стол, сверкающий полировкой, прислал чахоточный молодой Измайлов. Железная голубая кроватка была покрыта розовым одеялом с белоснежными подушками.

Я рассказывал Елене Григорьевне о рыбаках, о действе про Стеньку Разина, об Иване Буяныче, о наших деревенских событиях. С волнением изображал ей, как нагрянула полиция, как пороли Костю и мужиков, как связали и увезли Тихона с дружками в стан и, затерзанных, отправили в городской острог. А однажды сообщил ей, что мужики тайно собирались по ночам за селом у кладбища и в ямах у болотца, что к ним приходил и Антон Макарыч.

Она с мягкой строгостью журила меня:

— Зачем ты об этом говоришь? Раз это тайна, то обязан молчать. А вдруг я нечаянно проговорюсь где-нибудь— кто будет виноват? Ты. Надо уметь тайны хранить.

Но я верил ей и всем своим существом чувствовал, что она — заодно с нашими мятежниками. В знающей её улыбке была такая ласковая теплота, такая умная проникновенность, что я пылко открывался перед нею:

— Я вам всё буду говорить. Ни перед кем слова не пророню, а перед вами ничего не утаю.

С тревожной задумчивостью она предупредила:

— Будьте с Ваней осторожны. Берегитесь. Есть недобрые люди, которые ради своих мерзких целей не пощадят и детей.

Как только заходил в комнатку Антон Макарыч, я вскакивал со стула, здоровался с ним и бросался к двери.

Он хватал меня за руку и дружески улыбался.

— Догадливость — родная сестра чуткости.

Эти его слова очень мне нравились: они звучали красиво, как песня или обрядная приговорка. Елена Григорьевна краснела, глаза её радостно сияли, и вся она становилась лёгкой, как будто крылатой. Она подлетала к Антону Макарычу и хватала его за руки.

— Наконец‑то!

И уже не видела меня. А я опрометью бежал к речке и низом, мимо колодца, через вётлы, торопился к пожарной, где играли в «чушки» или в «чкалку» мои товарищи. Меня они встречали завистливыми насмешками и обидными намёками. Миколька первый притворно удивлялся, прерывая игру:

— Глядите‑ка, ребятишки, у приблудной собачонки — хвост крючком и ушки на макушке!..

Сёма сердито стыдил меня:

— Эка, повадился к учительнице‑то… Аль не чуешь, дурак, что ты — надоеда? К ней люди приходят, а ты торчишь у неё, как нищий у порога.

Но Иванка, как верный друг, мужественно заступался за меня:

— Не робей, Федюк! Это они завистничают. Да мне и самому завидно. Хочется погостить у Елены Григорьевны, а тут и по праздникам в домашности вязнешь, как муха в киселе.

Но эти встречи расстраивали меня. Не Миколькины издёвочки, а упрёки Сёмы терзали меня. Мне стыдно было сознавать, что я назойливо надоедаю учительнице, что не сам я почувствовал это, а вот они, друзья мои, уже давно осудили меня. Они заняты работой, а я убегаю из дому к учительнице, чтобы понаслаждаться близостью к ней, не думая о том, что я мешаю ей и не даю отдохнуть свободно. Может быть, и Миколька и Иванка нашли бы время пойти к Елене Григорьевне, но они совестятся: не принято вваливаться в избу к соседям без нужды, а к учительнице и подавно.

Однажды я целую неделю после школы сидел дома или пропадал в кузнице и раздувал мехи. Потап стал молчаливый и какой‑то растерянный, как побитый, а Петька уже не покрикивал на него, хотя распоряжался здесь, как опытный и разумный хозяин. Потап, словно его работник, слушался его и робко спрашивал:

— Аль так, Петенька?

И сразу же соглашался:

— Ну, ежели так, перетакивать не буду.

С тоской в сердце я шёл к Кузярю, поднимаясь от колодца на гору, подальше от Костиной избы, чтобы Елена Григорьевна не увидела меня из окна. Кузярь обычно возился где‑нибудь под навесом над старыми отцовскими санями или над изношенным хомутом, или сгребал навоз.

Я помогал ему чистить двор, или тесал ему новые костыли на полозья, или вместе с ним ходил на гумно и тащил, как и он, на спине пухлую вязанку соломы на корм, лошадёнке и коровёнке. Как‑то он лукаво спросил меня:

— А почто к учительнице не идёшь? Она, чай, ждёт тебя…

Это был удар в самое сердце. Я бросил на землю свою вязанку и заорал:

— Чего ты ехидничаешь? Ежели драться хочешь, так давай!

Он с умненькой улыбочкой потушил мою вспышку:

— Чай, я шутейно, чудак… А драться нам нельзя: у нас с тобой — содружье. Да и выросли мы… Да и делов — до чёрта. Вот зимой, на святках, погреемся! Давай лучше сговоримся к Елене Григорьевне вместе заходить, когда велит. Я умею с ней разговаривать: она любит слушать и быль мою и небыль.

Я опять взвалил на спину солому и возмутился:

— Ну и привычка же у тебя — врать и врать! Какая тебе от этого спорынья?

Тут он сам сбросил свою вязанку соломы, и худенькое личишко вдруг стало острым, а глаза широко открылись и сверкнули от негодования. Он сжал кулаки и угрожающе шагнул ко мне.

— Ты на драку нарываешься, да? Это когда я врал?

Я тоже сбросил свою ношу и стал перед ним грудь в грудь.

— Про волков врал? Про грачей врал, что они тебя на своих крыльях спустили? Про цаплю врал?

Мы столкнулись с ним злыми взглядами и оба засмеялись.

— Я никогда не врал, а выдумывал. Сказки вот аль былины — враньё аль выдумка? Пушкин, Гоголь — врали они аль выдумывали? Скажи‑ка учительнице, что Гоголь врал про Вия да про Страшную месть — она тебя так оконфузит, что места не найдёшь. Ну, а ты про Ивана Буяныча рассказывал. Врал ты аль выдумку сказывал? Врут дураки и трусы, а выдумывают разные сказки даже в евангелье: помнишь, Христос Лазаря из гроба воскресил, из воды вино делал… Надо так выдумывать, чтобы сам будто своими глазами видал, да чтобы люди поверили. Ну, поднимай свою вязанку — пойдём! Ведь я выдумываю потому, что у меня из души прёт.

Он говорил так горячо и убедительно, что я был совсем обезоружен. Против его рассуждений и доводов нельзя было возражать. Он был поэт в душе и создавал всякие небылицы в лицах так правдиво и красочно, что сам был убеждён в их достоверности. В эти минуты он хорошел: карие его глаза закипали, весь он напрягался, а игрой лица и руками и всем телом очень живо изображал вымышленные события. Да, он не врал, а просто творил жизнь, преображал её по–своему. Он никогда не унывал и не жаловался, а только злился и ругался сквозь слёзы, если приходилось ему особенно тяжко. На его месте другой парнишка надорвался бы, бросил бы всё и убежал, куда глаза глядят. Но его поэтические вымыслы создавали сказочные образы, как действительность, и озаряли его жизнь мечтами и чудесными призраками. В его тяжёлой, безрадостной доле эти полудетские мечты рождались сами собою, как животворная сила.

XXV

В эти дни я иногда заходил к бабушке Анне. Я любил её, а небольные и певучие её стоны всегда манили меня, когда я вспоминал о ней. В этот период моего роста и познания жизни она представлялась мне иной, чем раньше. Мне было жалко её: добрая, ласковая, покорная деду, она никого не осуждала, всех оправдывала и только печально улыбалась.

— Уж больно люди‑то мучаются. Всем трудно, всем горько, никому бог не посылает радости. Не привечает нас господь, а только наказывает. Терпите, мол, людие, страдайте, в болезнях, в гладе, в слезах испытания переносите…

Я не понимал этой божьей жестокости, возмущался и спрашивал:

— А зачем это нужно богу? Разве ему любо, что люди мучаются? Бог‑то, верно, богатых любит, а не бедных.

Бабушка всплёскивала руками и со страхом в лице стонала:

— Да чего это ты мелешь‑то, богохульник? Вот бог‑то разгневается да в огонь тебя и посадит. Он тебе, как барану, рога собьёт.

Но не выдерживала благочестивого тона и тряслась от смеха всем своим рыхлым телом.

— Хорошо, что дедушка не слышит, он тебе вихры‑то надрал бы. На грех только наводишь, пострел.

А я смелел ещё больше:

— Да дедушка‑то с богом — старики… Они только и хотят, чтобы все им в ноги кланялись да были бы тише воды, ниже травы.

— Ох, не вольничай ты, окаянный! Перестань! А то и я рядом с тобой под перстом боговым буду.

Я смеялся и утешал её:

— Тебе бога‑то нечего бояться: ты сколь раз говорила, что с богородицей–заступницей по мытарствам ходишь. Вот баушка Паруша меня не стращает и сама не боится.

Бабушка Анна всю жизнь была рабой, и при «крепости» и сейчас, под тяжёлой властью деда. Она привыкла к этому безгласному рабству и считала, что баба и создана для того, чтобы быть покорной и кроткой слугой мужика и барина. Их власть — божье произволение. Вот почему она больно переживала развал семьи — уход отца, своевольство Сыгнея и призыв его в солдаты, а особенно непокорность Кати, которая сама выбрала себе жениха и не посчиталась с волей дедушки — владыки семьи. Одинокая, покинутая всеми, бабушка садилась под образа и, низко склонившись и опираясь локтями о колени, застывала надолго и скорбно и едва слышно пела одно и то же:

По грехам нашим господь посылат
Велику беду на нашу страну…

И начинала вопить про себя.

Я всегда чувствовал, что она нежно любит меня; когда я приходил к ней, она не отпускала меня от себя. А когда я долго не показывался, тосковала и молча плакала. Дедушка жил сам по себе и как будто не замечал её. Он бро–дил за гумнами по межам, или возился с Титом над сохой, бороной, сбруей, или лежал на печи. Отец с матерью не заходили к ним, словно речка навсегда отрезала нас от избы деда. Бабушка совсем не выходила из своего двора, и, хотя её тянуло проведать нас, ей не под силу было одолеть крутые спуски и подъёмы по слабости ног. Только изредка пробиралась она через задний двор к высокому глинистому обрыву над речкой и долго смотрела на нашу старенькую лачугу, вросшую в подошву горы. И, если выходила из избы мать, махала ей рукой.

Сёма жил тоже обособленно — бирючком. Он ненавидел Тита, а Тит враждебно оттеснял его от домашних работ или заставлял его делать самые грязные и тяжёлые дела. Но Сёма сам старался не попадаться ему на глаза и в глубине выхода, в полумраке подземелья, строил какую‑нибудь диковинную игрушку на продажу. Свои поделки он относил к Терентию, который часто ездил в город от старосты Пантелея — с воском или от Сергея Ивагина — с кожами и шерстью. Всю мелочь от продажи этих игрушек он отдавал деду.

Однажды в прозрачный солнечный день осени, когда голубое небо кажется очень высоким и чистым оттого, что в безветренном воздухе плывут белые нити паутин, я после школьных занятий провожал бабушку Анну в низинку за пожарной, где речка круто поворачивала влево, подмывая обрывистый берег той стороны. Эта низинка широко расстилалась по излучине речки и тянулась далеко до проезжей дороги. Здесь среди блёклой травы густой зарослью кустился татарник, усыпанный цепкими репьями, седая полынь, шалфей, дикая мальва и конский щавель. Бабушка шла с мешочком в руке, чтобы нарвать Красно–коричневых кистей щавеля для отвара, которым она поила деда и сама пила от какого‑то недуга. Брела она тяжело, не поднимая ног и шаркая по мёртвой траве своими широконосыми котами. Эти кисти рвал я, а она подставляла мешочек.

— Вот по этому взгорью и по низине этой при старых барах большой да распрекрасный сад был, — вспоминала она, оглядывая поляну и пологий спуск от школы и поповского дома. — А там вон, где бугры, да ямы, да рвы перед дранкой, стояли барские хоромы со всякими постройками — амбарами, конюшнями, скотными сараями да людскими избами. А на месте луки нашей и всего нашего порядка густой лес шумел.

Она со стонами опустилась на траву и вытянула разбухшие ноги.

— Посижу, отдохну маленько. Ноги‑то уж не носят меня. А ты походи, пособирай…

Но я тоже сел рядом с нею и ярко представил себе этот чудесный сад, где росли яблони, темнокрасные вишни… И все эти кудрявые деревья весною уряжались цветами, как хлопьями снега. А выше, перед барскими хоромами, земля тоже расцветала разными цветами, как будто с неба слетала радуга и расстилалась холстами.

— Полста годов уже минуло с тех пор, — говорила бабушка, покачиваясь, вздыхая и охая, но старческий её голос словно напевал сказанье или широкую песню о сказочной старине.

Она умела рассказывать, умела вложить в каждое слово и свою многострадальную думу и боль своего сердца. Ни одно её слово не было пустым и лишним: она вкладывала в них всю свою душу, и они казались мне хорошо вытканной вЫкладью или простым, но тонким рисунком лицевой книги.

Скорбящая от бездолья, от голодной, бедственной жизни, она жила воспоминаниями о прошлом, о своей молодости. И хотя эта её молодость была молодостью рабы, бабушка Анна любила рассказывать о своих далёких днях и всегда вдохновлялась образами своей юности: лицо её светилось тихой улыбкой, глаза молодели, а голос и речь её звучали не обычно, не по–домашнему, а напевно, складно, возвышенно, словно былину сказывала под задумчивый звон гуслей. Она любовно говорила о своём ро» дителе, который был знаменитым гусляром при барине и славился на всю округу. Должно быть, и молодость её расцветала под сладостные звуки отцовских гуслей.

— Я тоже ходила по этому саду и работала гут… — с мягкой и грустной улыбкой вспоминала она. — И за цветами ухаживала и поливала их, а цветы эти перед хоромами, как ковры дорогие, расстилались на солнышке. А кругом — зелёный рай, и птички райские пели и переливались неуставаючи. Барыня–княгиня выходила, вся в шелках да кружевах, тоже как цветами уряженная, с дочкой, молоденькой красавицей.

Я постоянно держал в памяти загадочные намёки матери и Фени о какой‑то необыкновенной и незабываемой беде, которая обрушилась на Парушу в девичестве.

Каким‑то внутренним чутьём я угадал, что бабушка с охотой мне расскажет об этом, раз она начала вспоминать о своей молодости.

И я полюбопытствовал:

— А чего это, баушка, с Парушей‑то стряслось в девках? Все говорят об этом, а не рассказывают.

Она не удивилась, а только обвела свежими глазами весь склон взгорья и улыбнулась сама себе.

— Потому и не рассказывают, что все знают.

— А я вот не знаю.

— Да тебе‑то раненько, внучек, вникать в бабьи дела. Всякому овощу — своё время.

— Аль я мало чего знаю? — обиделся я. — Чай, я не слепой и не глухой. Вы, большие, и не догадываетесь, чего мы, парнишки, видим да на ум берём.

Она затряслась от беззвучного смеха рыхлыми плечами и вскинула на меня ласковые глаза. Разглаживая опухшими пальцами свои колени, она привычно застонала, словно хотела на голос запричитать свои жалобы или безответные свои раздумья. Но я уже давно знал, что эти её певучие стоны и растроганная улыбочка в лице всегда обещали или задушевную быль, похожую на песню, или предание старины, которое оживало в её напевных словах, как дорогая память о пережитом.

Вот и сейчас она как будто прислушивалась к себе и, плавно покачиваясь, печально запричитала:

— Люди‑то жили в моё время не по своей воле, а по воле господской. Этим и свет держался, зато и крепость была и в миру и в семье. Оно ведь и в раю‑то людям своя воля была заказана, и без воли божьей они и шагнуть и думать не могли. А ослушались, взыграло у них своеволье — и наказал их бог бездольем да трудом беспросветным на веки вечные. Вот и живём по божьему веленью и по сии дни в бездолье, в скорбях да в муках. И безземельем, и гладом, и мором наказывает бог нас, грешных.

— Да за что, баушка? — возмутился я. — Аль мы грешнее бар да кулаков? Они и богаты, у них и земля, у них и воля своя… Значит, Сергея Ивагина да толстуху Татьяну Стодневу аль Максима–кривого бог‑то больше, что ли, любит?

— Так уж от века положено, внучек. Не нам судить волю божью.

Я думал, что она разгневается на мои слова, но мягкая, раздумчивая улыбка не угасала в её лице.

— Не ведаем, когда господь с судом своим сойдёт. Сейчас он терпит только. И нам, бедным да обездоленным, терпеть велит. А сколь много претерпели мы, крестьянский народ, — и сказать нет мочи. Сколь народу забито, замучено, смерти лютой предано! Сколь от глада и мора сгибло — тьмы тем. А вынесли, выстрадали, вытерпели… Такие богу любы, таким бог силу и разум дарует и невидимо помогает.

— А ты рассказывай, баушка. А то терпенье да терпенье… Про Парушу‑то рассказывай!

Она плавно покачивалась с застывшей слабой улыбкой в оплывшем и дряблом лице и с прежней раздумчивостью смотрела в осеннюю мёртвую траву.

— Я и то рассказываю. Вот эта низинка перед нами — видишь, ровненькая какая! — была вся под водой: здесь пруд был, а плотина — во–он там, где дорога и брод через речку. Пруд‑то большой был, как озеро, а по берегам лес шумел и тянулся до Варыпаевского бора. От него и берёзовая роща осталась. Старый барин, не тем будь побужен, зверь зверем был. И за дело и без дела мужиков и баб своих пытками терзал. Редкий день мертвецов не хоронили. А хоронить любил он сам и вместе с попом воспевал: «Плачу и рыдаю…» Жирненький был, маленький, лысенький и голосочек тоненький. Прохаживается бывало с дубинкой в руке, и не попадайся ему на глаза — забьёт этой своей дубинкой до полусмерти. Молотит и смеётся. А лошадей и собак не бил — ласкал их, как младенцев. Барыня столичная была — по зимам в Москву уезжала, а летом в хоромах пряталась. Только дочка одна и усмиряла отца: прибежит к нему, когда дворового колотят, али влетит в пыточную и кричит: «Не сметь!» Он петушком перед ней и наутёк. Страсть, как перед ней умалялся и совестился! А сад‑то развёл и чудо в нём творил дворовый наш Ромаша. Рослый был, кровь с молоком, умница, безбоязненный. И всё‑то русую головку высоко держит — навстречь солнышку. И чего только в этом саду у него не было! И яблоки всяких пород, и груши, как ентарь, а тут вот, где сидим, по всей пологости, виноград насадил, и гроздья на солнышке радугой переливались. На Волгу и на Дон барин с грамотами его своими отпускал за редкостями невиданными. Ещё с отрочества у него душа о райских древесах да о цветах тосковала: и наяву и во сне в думах был об этой благости. Барыня в тё поры в силе да в красоте жила. Приблизила она к себе Ромашу‑то и всё‑то забавлялась им: слушала, как он рассказывает ей о садах да о цветах — о красоте земной, радости человеческой, и сама, как ребёнок, радуется да смеётся. И тут же ему препоручает: разведи перед покоями моими цветы–ковры да кудрявые вишнёвые шатры. А он и рад — только и хлопочет, только и украшает весь вид у неё перед окнами. Он при дворе‑то и грамоту познал и книги о древах да о цветах украдкой от барина читал. А ежели барин‑то узнал бы, — до смерти бы забил: скотине грамоту знать не дано, а мужик для него — такая же скотина. Ну, Ромаша‑то под крылом барыни был, забава для неё, как кукла живая. Задумала к французам ехать и пристала к барину: поедем да поедем, а казачком себе Ромашу возьмём. Ну, и поехали. Пожили там у французов с полгодика, а возвратились без Ромаши: барыня там отдала его в ученье по садовому делу. А тут к сердцу прикипела к нему девушка одна. На всё село девушка видная: ростом крупная, лицом приглядная и брови чёрные дугой, и строгость гордая в карих глазах, и волосы ниже пояса. Молвится в народе: поглядит — рублём подарит. И мощная была — под стать мужику: норовит кто‑нибудь из парней поиграть с ней, а она швырнёт его — и летит он от неё кубарем. Потеха была — все смеются, а она хоть бы бровью повела. Любоваться на неё бары со стороны приезжали. Глядят на неё, как она за двоих, за троих на барщине работает, и дивуюгся: «Не девка, а богатырь! С ней лошадь не сладит. Ей только медведь — пара». А она, статная, ходит, как пава, и словно бы и бар этих не видит и разговор их не слышит. Лестно барину‑то — он и хвалится: я эту девку с таким же богатырём случу. Куплю такого битюга и повенчаю их: богатырей пусть плодят.

— Да чего ты не называешь её, баушка? — подсказал я. — Это ведь она, Паруша.

— Ну, вот, — не отвечая мне, рассказывала бабушка. — Год проходит, другой идёт, а Ромаши нет как нет. Стали шабры сватать её, а она возьми да скитницей облеклась — во всё чёрное —и лицо под чёрным платком спрятала и повязала‑то его не углом, а покрывалом — под монаший клобучок. У нас это одеянье заклятьем считалось: девушка богородице себя посвятила — подвиг на себя наложила, от замужества отреклась. Тут уж и родители над ней не властны. А родители‑то у ней были строгие в благочестии. И чудо было, они‑то маленькие были ростом‑то, а она словно не от них родилась. И когда она в скитское‑то одеянье облеклась, тут и родители и сродники порешили: знать, девушка‑то по божьему произволению от мира отреклась. Больше к ней уж и не сватались.

— Барыня‑то и дочка больше с гостями развлекались, — распевно говорила бабушка, — а барин с сыновьями–офицерами, когда они домой приезжали, на охоте пропадали, а то с собаками да с лошадями возились. И недели не проходило, чтобы они кого‑нибудь не пороли да не калечили. Вот в тё поры и возвратился на барский двор Ромаша — чужой по облику: в сертучке, в шляпе, бритый. Только кудри русые остались прежние. С барыней по–французски беседовал — она так приказала. Спрашивает его по–французски, и он отвечает по–французски, а ей лестно. Барину‑то это не по нраву пришлось: как это так? Раб, крепостной, а в сертучке, как чужестранец, да ещё по–французски смеет разговаривать… Затопал он на него ногами и заорал: «На конюшню! Выпороть! Чтобы запомнил, кто он такой. Раб! Мужик! Содрать с него наряд французский!» А Ромаша стоит перед ним, как кипень, белый и голос подаёт: «Я такой же человек, как ты, барин, и духом слободный. Душу нельзя сделать рабой. Телом‑то я к тебе крепостью привязанный, и в твоей власти даже убить меня. Ну, а человека ни плетями, ни заушеньем не убьёшь. Вот затерзаешь меня, лишишь жизни — и будешь только в убытке: и издержался на меня в чужой земле и искусного садовника не будет».

А барин совсем взбесился и с палкой своей на Ромашу‑то. А тут и барыня с барышней вбежали. «Не сметь!» — кричит барышня, а барыня приказывает: «Не позорь себя, отец, перед дочерью! А власть свою господскую нетрудно над беззащитным крепостным показать. Ромаша — не твой, а мой крепостной, и не ты, а я распоряжаться буду». И так барина сразила, что он выбежал из горницы. А барыня села и начала с Ромашей по–французски разговаривать. И дочка–барышня глазки на него таращит, как на диво–дивное: как это раб вольную личность возымел и стоит перед ней с матерью в сертучке да с нарядаым платком на шее. В тё поры барыня‑то над барином власть имела: он души в ней не чаял да именье‑то её в приданое за ней пошло.

Так Ромаша с того дня и начал сад разводить. Снял сертучок и оделся в свою мужицкую одёжу. А в хоромы по зову барыни опять‑таки в сертучке заявлялся, и она с ним потешалась разговором по–французски. До смерти барин возненавидел его и всё топал ногами, палкой своей махал и грозил ему всякими пытками. И замучил бы его, ежели бы не барыня с дочкой. И чего только Ромаша не развёл в саду: и яблони, и сливы, и груши, а с собой привёз чужестранные хрухты, коих у нас сроду не было. Сперва в стеклянном вертепе растил, а потом стал приучать к воздуху.

Через барыню он и девушку свою приспособил, во всём она ему верной помощницей была. И вместо черницы в сад пришла крепкая, ладная невеста, вся светлая, словно маковым цветом увитая. И все мужики, бабы, которые в саду с ними трудились, как будто в другом царстве жили через барыню: перед барином он, Ромаша‑то, всем хранителем был и защитником от бед и обид.

И вот однова в осенний денёк, когда сад уже опал и полымем пылал, входит он к барыне и вносит ей на подносе гроздья спелого винограду, с яблоками белого наливу, с грушами воску ярого. И так он её ублажил да ещё французскими словами разнежил, что она сгоряча спросила: «Чем мне тебя, Роман, вознаградить? Ты чудеса творишь: рай нам на земле создал. Проси, чего тебе надо, — всё сделаю. Ты ведь у нас не простой крепостной, а человеком стал — лучше любого дворянского сынка, который только куролесит да над людями издевается». Тут Роман‑то и упади перед ней на колени и признайся ей: «Такую‑то, мол, девушку люблю — и люблю‑то давно. Окажи, мол, княжескую милость жениться на ней. Я, мол, жизни не пожалею — ещё больше невиданных чудес сотворю и на тебя буду век, как на святую, молиться». А барышня затанцевала, закричала: «Беспременно, мамочка, надо их обвенчать! Дай им согласие и благослови их!» Барыня приказала девушку привести. А поглядела на неё да вспомнила, как барин хвастался перед гостями, что случит её с мужиком–богатырём, — задумалась и брови сдвинула. «Я, — бает, — хорошую пару вижу и согласие своё даю. Да только с барином надо сговориться». Тут оба они — и Ромаша и Паруша — в ноги ей упали и со слезами её благодарили. А она им: «Рано, рано благодарите. Барин‑то ведь гневливый да не сговорчивый». И барышня любуется на них и ножкой топает: «Я, мамынька, заставлю его согласиться». А барынька покачивает головкой, и личико её печальное. «Идите, — бает, — к себе, я подумаю, как быть, а потом позову вас». Идут они оба по саду, Ромаша радуется, словно парнишка, прыгает, а Паруша‑то строгая да угрюмая стала. «Я верная тебе в любови останусь до гроба, Ромаша, хоть нас и разлучат. Нас с тобой бог соединил, а барин спроть бога восстанет и муками, терзаньями нас разлучит». Он её и так и сяк уговаривает и утешает, а она одно твердит: «Беда на нас свалилась, Ромаша, раздавит нас беда. И не себя мне жалко, а тебя, богом мне данный суженый. Беги отсюда на край света, барин‑то тебя давно уж норовит сгубить. Сейчас и барыне с барышней не сдобровать». И верно, грянула буря и всё в прах обратила.

Бабушка умолкла, и глаза у неё потонули в слезах. Не переставая плавно покачиваться, она молитвенно положила ладонь на грудь и вся ушла в себя: должно быть, все страдные события, о которых рассказывала она, переживались заново, и они даже сейчас, спустя полвека, потрясали её. Я сам был взволнован её печальной повестью и тоже молчал, уже зная, что на Ромашу и Парушу обрушилась страшная казнь. Но я верил, что оба они — и Ромаша и Паруша — выдержат все муки и испытания, что любовь их, как чудотворная сила, победит зверя.

— Тогда власть да воля барина всевидяща и вездесуща была: мы, рабы подневольные, знали только муки да казни. Хоть и сейчас палачей много, а барского самовластья уж нет. Ну, а над живой душой да сердцем и тогда баре не властвовали. И вот Ромаша‑то вдвойне страдал: он и ум свой просветил, он же, светлый человек, и неволю рыбью, пытки, юдоль эту плачевную повинен был вынести! Мало что духа не угасил, а других людей опалил. Барыня‑то раньше укрощала зверство барина, а дочка, хоть и молоденькая, нраву его препятствовала: зверь–зверь, а души в них не чаял. То ли барыня самодуру под дурную руку попала, то ли издавна ярился в нём бес против неё, только забушевал он, дубинкой своей на неё замахал, когда она ему про Ромашу с Парушей сказала: давно, мол, они друг дружку любят, надо, мол, их соединить. Уж за одно то, что он райский сад вырастил, как мастер великий, надо его обласкать — на брак благословить. Любовь‑то, мол, у него с девушкой — душевная да благодатная. Чего там у них случилось — неведомо, только барыня‑то замертво упала. А дочку он за дверь вышвырнул и приказал запереть её в светличке наверху.

А потом приволокли Ромашу два палача. Он помертвел весь и белый стал с лица, как холст. И то одного, то другого от себя отталкивает. А барин сидит в кресле с длинной трубкой и потом исходит, и вся грудь наружу. «Ну, чудодей мой садовый, значит у тебя и Парушки-кобылы — любовь? Так ли?» — «Так, барин, истинно — любовь. А она не лошадь, а человек, и у неё распрекрасная душа». Сидит барин, сосёт из своей дубинной трубки и млеет–потешается, голубем воркует: «А что это такое за любовь у смердов? Поведай мне, раб». Ромаша сразу постиг свою несчастную судьбу и стал твёрже камня — и так и этак страсти ему уготованы. «Перед богом, — говорит, — нет ни бар, ни рабов, а есть люди. А любовь — божья искра, и горит она в душе человеческой». — «Это не французы ли тебя заразили? Они — отпетые крамольники и разбойники: они и царю своему голову сняли, владык своих, как наши пугачи, убивали да из своих исконных угодий прогоняли. Вот и ты из шкуры своей рабьей во французский сертучишко залез да барыню с барышней французской болтовнёй в соблазн ввёл. Из грязи хотел пролезть в князи. А пугачам пощады нет. Ты же со своей негасимой искрой вводишь в соблазн и всех моих рабов. Тут эта садовая девка, а тут и все мужики бунт поднимут: мы — человеки, у нас искра в душе… Вот я и хочу эту твою искру негасимую погасить: у раба нет своей воли, любовь — у людей, а не у скотов бывает. А вы у меня — не люди, а рабочая скотина, ну и искру‑то эту, любовь‑то, ты с девкой из барского обихода украл. Любовь — это власть, барская воля, господское довольство». Поворковал барин, поворковал да как гаркнет: «В кнуты его и на дыбу! Увижу, какая негасимая у него искра. А девку отдать дохлому мужичонке! Сад вырубить, выкорчевать, чтобы не смердил этим смердом».

Уволокли Ромашу и предали великим мукам. Сам барин и сечение и пытки проводил. Сидит в кресле и вино попивает. И всё‑то голубем воркует: «Ну, как твоя негасимая искра? Вот повисишь на дыбе да выхлещут твоё вонючее мясо с костей — и запросишь пардону, тут и неугасимая любовь пшикнет, как уголёк в грязи». А Ромаша, великомученик, замертво лежит, весь в крови, а голос подаёт внятно: «Искра‑то у меня в душе полымем пылает, и любовь моя проклинает тебя, изверг, палач. Любовь — со мной: она от мук моих пуще разгорается и сожжёт тебя и всё твоё людоедское сословие. И за лютые мои страдания народ отомстит».

А барин‑то попивает винцо да смеётся. Потешно ему и от стонов и от этих страдных да гневных слов Ромаши. «Зарыть его в могилу на ночь до самого рыла! А утром я приду да полюбуюсь, как он от своей искры пылать будет. Только услышу я иль покорную мольбу помиловать его, иль хрюканье свиное вместо дурацкой искры, иль одну падаль рабью».

И унесли Ромашу чуть живого, растерзанного вот на это самое место и закопали его в яму по шею. Девушку остригли, надели на неё хомут и заставили тащить соху, а за соху поставили самого лядащего мужика. Кнут всучили ему в руку и приказали нещадно хлестать девушку, ежели она не осилит борозды. А борозду она должна была пропахать от барского дома до избёнки мужика. Мужичок‑то был добрый да смирный, плачет он, хлещет её и бормочет Г «Прости меня, Парушенька, Христа ради. Не я бью — барин бьёт». И в тог же день вырубили весь сад, и не осталось там ни деревца, ни кустика — зсё стало голо, только омёты этих деревцов да кустов дымили дня два.

Я не утерпел, вскочил на колени и крикнул с судорогами в горле:

— Чего барин‑то с ним сделал? Аль, должно, задохнулся он в этой яме‑то?..

— Да ты чего это расстроился‑то, милый? —встревожилась бабушка и вскинула на меня слёзные глаза. — Радоваться надо, а не скорбеть. Вот на этом самом месте со смертью боролся он… Нет, внучек, не задохнулся, не умер он, а вознёсся…

— Да, да… — волновался я. — Покорпи‑ка 8 этой яме, закопанный до горла да ещё чуть живой!.. Как это — вознёсся?

— Так вот и вознёсся. Пришёл барин утречком‑то, смотрит, а головы Ромаши нет и даже следа от ямы нет. А тут всяческую ночь стукальщик ходил с собакой. Он — в ноги барину и со страху дрожит и в словах путается. Барин — с палкой на него: «Прокараулил, продрыхал, негодяй, такой–сякой!.. Вот я тебя закопаю на место беглого…» Стонет стукальщик и одно долбит: «Ангели слетели с небеси, барин, в белых одеяньях… И легче легкого взяли его, Ромашу‑то, и вознесли… И ноги, и руки, и язык у меня отнялись, и ничего я не взвидел. А тут и собака куда‑то сгинула…» Распотешился над ним

» барин — до полусмерти дубинкой своей избил его и рёв поднял на весь свой двор. Сбежались все дворовые, своры псов спустили, всё село всполошили: найти Ромашу, где бы его ни спрятали… Каждую избу, каждое гумно перевернули. И собаки везде всё вынюхали — и никаких следов не нашли. И словно чудо совершилось: собаки‑то, как нарочно, избёнку мужичишки, с коим Парушу‑то повенчали, обегали, а барин даже побрезговал заглянуть в худодырый дворишко. Только встретил его на коленях нищий нищим этот мужичонко‑то, тычет лбом в землю, а рядом с ним и молодуха на коленях стоит и голову низко опустила, слезами заливается. Тычет палкой перед ними барин и рычит: «Вот твоя любовь на всю жизнь.

Плюнул я на хамскую искру и — нет её. А смерда этого я на кресте распну аль собаками затравлю…» Много тогда народу пострадало! Стариков даже не щадил этот изверг — пороли всё село из конца в конец. И опять — чудо: ни мужичонки, ни молодухи и пальнем не тронули, словно бы они оглашенные были. А Ромаша так и растаял без следа и без ответа. Барыня с этих пор будто ума лишилась — из хором не выходила, а как только барин появлялся перед ней, она замертво падала.

— А кто же спас Ромашу‑то, баушка?

Она просто и спокойно ответила:

— Как кто? Чай, сама Паруша. С мужнишком своим невольным вызволила его и отходила.

— А зачем это белое одеянье‑то?

— Аль не догадался, цвет маковый? Случись тут стукальщик аль палачи — они бы памяти лишились. Это так же, как ангелы у христова гроба воинов поразили…

— Ну, а потом? Куда он делся‑то?

— В безвестности. Ведь мы передавали опальных‑то по людям нашей веры с рук на руки. Так он смог уйти на край света. Любовь человеческая не сгорает, как неопалимая купина. Такому человеку, как Ромаша, все пути–дороги были открыты к вольности. Ну, пойдём посбираем и богородской травки и полыни горькой...

XXVI

Студент Антон Макарыч лечил больных до осенних холодов и дождей. В серой тужурочке, в сапогах, с маленьким чемоданчиком в руке, он шагал по улице бойко, легко и как‑то весело, словно знал, что в каждой избе встретят его приветливо и благодарно; ведь он в голодное холерное лето исцелил и поднял на ноги не одну мою мать, но и бабушку Анну, и Сёму, которого чуть не сожгла горячка, и многих мужиков и баб. Жил он попрежнему при барском дворе, учил барских ребятишек, но каждый день ходил по избам, где лежали хворые. Холеру он выгнал из села, но от голода люди долго ещё валялись в тифу и мучились животами. И позднее — в дождь, в грязь, под студёным ветром — он так же охотно шагал по селу, размахивая своим чемоданчиком и не замечая ни грязи, ни секущего дождя, хотя с картуза стекали на его русую бородку струйки воды, а шинель становилась тяжёлой и лубяной. И если встречал кого‑нибудь на улице или у избы, весело покрикивал:

— Здорово живёшь, Поликарпыч! Всё ли благополучно в семье‑то? Зайду на обратном пути покалякать.

Хотя он и не принимал участия в летних событиях, но встречался с вожаками в сонную пору за селом, как мне самому доводилось видеть это. Поговаривали, что он и молодого Измайлова уговаривал раздать часть хлеба из барских закромов, чтобы спасти крестьян от голодной смерти. Ходил он часто пешком и в Ключи, к Ермолаевым, у которых сдружился с горбатеньким братом Михаила Сергеевича — мировым судьёй — и вместе с ним добился, чтобы Ермолаев выделил из своих запасов хлеб для беднейших мужиков.

Когда приехала учительница, Антон сразу же зачастил к ней. Оказалось, что они раньше были дружны и встречались, как жених и невеста.

Спускаясь с барской горы в село, он иногда заходил к нам — проведать мать. Так он не забывал проведывать всех, кого вылечил, и считал их своей «роднёй». Входил он к нам в избушку неожиданно, как‑то по–парнишечьи вспрыгивая из сеней на высокий порог и низко наклоняясь, чтобы не удариться головою о притолоку. И с порога же кричал:

-— Вижу, вижу, Настя, — жива, здорова! Вот и хорошо, и я доволен.

Мать с радостным испугом бросалась к нему навстречу и певуче причитала:

— А, батюшки! Гость‑то какой дорогой да желанный!

Он мгновенно ставил на лавку свой чемоданчик, бросал рядом с ним картуз и, схватывая руки матери, с улыбкой всматривался ей в лицо.

— Ну как же мне не радоваться, если я встречаюсь с человеком, которого я вырвал у смерти? В каждой избе встречают меня близкие люди. В Моревке хотели меня самосудом растерзать. Да и здесь колья готовили. А сейчас и там и здесь я — как в родной семье.

Мать расцветала перед ним и с трепетным счастьем в глазах лепетала сквозь слёзы:

— Ты меня, Антон Макарыч, из мёртвых воскресил, себя не жалел. А смерть‑то ведь и тебе косой грозила.

— Смерть‑то бежит от меня, как чёрт от ладана. На то я и врач, чтоб с недугами да со смертью бороться. А когда ты вот родилась заново при моей помощи, меня уже не забудешь.

— Не то ли что не забуду, Антон Макарыч, а никогда ты в душе не угаснешь.

— Ну, как же мне не радоваться, Настя? У меня уйма близких людей! И чем ни больше их копится, тем легче жить.

Он и меня не забывал, похлопывал по плечу и ободрял:

— Учись, милок, и не унывай! Счастье добывается с бою.

Мать не отрывала сияющих глаз от лица Антона Макарыча и очень хорошо, легко, задушевно говорила ему поющим голосом:

— Дай господь тебе счастья да неугасимой любви с Олёнушкой, Антон Макарыч. Без любови, без радости жизнь‑то — неволя.

Он запросто, по–родному, целовал её и уходил, как добрый молодец в сказке.

И я верил, что и у нас, и в Моревке, и в Ключах он был всем — родня. А сколько детишек теперь играет на улице! Без его лечения, наставления и ухода они лежали бы в могилках.

Каждый день по вечерам он приходил к Елене Григорьевне и просиживал у неё до поздней ночи. А то оба они засиживались у Кости, которому он лечил сломанную руку и больную грудь. Рука так и осталась у Кости искалеченной, и от чахотки он не вылечился, но стал выходить по праздникам к парням и молодым мужикам, которые собирались на горке, у амбаров, где обычно хороводились и девки с молодухами. Так же, как и раньше, он первый запевал песни, хотя голос у него уже был не прежний, а глухой и слабый, с одышкой. К нему относились уважительно, словно боялись толкнуть его и повредить руку. А сам он не прочь был и поплясать под гармошку. Но чаще всего мужики и взрослые парни садились вокруг него на блёклую осеннюю траву и расспрашивали о том, как его и Тихона с Олёхой, с Исаем и 1 ордеем терзали в стане, в арестантском узилище, как всех, связанных верёвками, забитых до крови, грузили на телеги, как вызволяла его Феня и как волочили его, едва живого, на допросы к становому. Может быть, потому, что Костя не был приписан к нашему селу и считался посторонним, а может быть, и потому, что злобу свою становой сорвал и на Фене, — и ей досталось от его нагайки, — он выбросил Костю из узилища ей на руки. Она привезла его домой на попутных подводах. Но рассказывал он про себя без жалобы, без злой обиды, словно о ком‑то другом, и это так действовало на мужиков, что они даже вскакивали от мстительной ярости или били кулаками по траве. Когда же он любовно говорил о Тихоне, как он и в стане отбивался от полицейских и они отлетали от него кубарем, все хохотали, размахивали руками, а те, кто был погорячей, вскакивали на колени и ликовали:

— Ух, молодчина какой! Ну и боевой мужик!

А кое‑кто вздыхал горестно:

— Олёху вот жалко… Пропадёт парень… Больно уж бешеный… Себя забывает и к себе безжалостный.

— Сиротой рос… Кто его жалел? Ну, и ему жалеть себя нечего… И терять нечего…

В такие вечера приходил иногда вместе с конторщиком, гармонистом Гороховым, и Антон Макарыч. Приходил он как будто так — для развлечения, от нечего делать, но мужики и парни тесно обступали его и забрасывали вопросами. Горохов отходил к девчатам и молодухам и звонко рассыпал там плясовые трели. И мы с Кузярём уж знали, что Горохов нарочно наигрывал в хороводе, чтобы Антон Макарыч под шумок поговорил с мужиками. Мужики обычно прогоняли нас, но мы ухитрялись незаметно подкрадываться к ним в то время, когда они вовлекались в разговор с Антоном Макарычем. Чаще всего они просили его хлопотать перед барами, чтобы они оправдали Тихона с товарищами и всех ключовских мужиков: ведь сам же Измайлов и сам Ермолаев открыли свои амбары и роздали хлеб мужикам. Антон Макарыч шутил:

— Сами‑то сами, да кто их заставил сесть не в свои сани?.. По своей доброй воле они вам ни зерна бы не дали.

И серьёзно обещал:

— Хлопочем, хлопочем… Мы с молодым Дмитрием Дмитричем уже толкуем с горбатеньким — с мировым судьёй… Он нас обнадёживает.

И упрекал их с насмешечкой:

, — Эх вы… мужики, мужики!.. Недаром говорится: что ни село, то своё прясло. Сговору у вас нет. А надо драться не селом, а уездом да целой губернией… Всегда вас будут бить и по одному вязать… Ну, и пороть каждого…

Мужики соглашались:

— Да чёрт ли… Разве сгозоришься… Сын с отцом, брат с братом не сговариваются, а шабры‑то — за плетнями. К тому идёт, что Ивагин со Стодневым разоряют гнилые плетни‑то… Вон Ивагин и избы ломает… Не будет гнезда, не за что будет ухватиться — народ и полезет на рожон.

Однажды меня подхватил под руку Горохов и сказал по секрету:

— Маша письмо прислала. Она — на Кавказе. Зовёт меня к себе. Вам кланяется. Плохо ей приходится без паспорта… Ну, да я ей достал у одной вдовы… Скажи об этом матери — пускай не тревожится…

Но мать и не тревожилась. Она только вздохнула и позавидовала Маше:

— Счастливая‑то она какая!

Хотя я с отцом и матерью «смешался» с мирскими, не «очистился» и не «примирился» с «правоверной общиной», то есть не молился по лестовке и не исповедовался у смердящего старичишки настоятеля, — всё же иногда я захаживал в моленную, которая ютилась в пустой старенькой избе Серёги Каляганова, захваченной Митрием Стодневым. Он благочестиво уступил её под моленную, но наложил на прихожан «натуру» — вносить ему каждую осень по гарнцу ржи «с дыма». Меня тянуло в моленную— петь «ирмосы» и «кондаки». Я и раньше с удовольствием пел эти «стихиры», истово простаивая на лавке около налоя целые часы. Напевы эти на разные «гласы» мне очень нравились, особенно на «вторым» и «осьмыи». Меня, как «отрока», допускали до налоя, «прощая мою нечистоту» за «звонкий, ангельский» голосок. Кузярь и Сёма не пели: у них голосишки были «неправедные» — фальшивые, — да и охоты у них не было к«песнопению», а ходили они на «стояние» по обычаю, для порядка. У налоя по обыкновению стоял Тит и гнусаво читал псалтырь.; Он первый запевал ирмосы сиплым и противным от насморка голосом.

Но не только потребность к пению влекла меня в моленную. Мы с Кузярём задолго до «часов» — до обедни — прибегали слушать так называемую «беседу» — чтение поучений и толкование их Яковом и его спор с некоторыми стариками, застывшими в своих древних «уставах» и, как дедушка Фома, не терпевшими «борзых» и «лукавых» мыслей. И мы ликовали с Кузярём, когда Яков «резал» этих стариков текстами из поучений.

Иногда мы с матерью наведывались к Кате. В избе чувствовалась только она: старик лежал на печи, а старуха, глухая, сморщенная, безгласная, обычно сидела в уголке и разбирала мочки кудели или вязала крючком варежки. А однажды она возилась с холщовым полотнищем, трудно вставала, прикладывала его к груди, примеряя на свой рост, и скрипучим, дряхлым голоском напевала что‑то похожее на вопленье. Катя с усмешкой пояснила:

— Саван себе готовит — умирать собралась.

И каждый раз я заставал Якова за столом, в переднем углу, над толстой книгой с разноцветными закладками.

Очень ярко остался в памяти один из таких дней, когда Яков показался мне не обычным мужиком, а вдохновенным, гневным пророком. Склонившись над книгой, он укоризненно качал головой и бормотал что‑то. Катя, посмеиваясь, крикнула:

— Аль не видишь? Гости пришли. Беда мне с ним, только и роется в этих книгах, как кочет в сору.

Он быстро вылез из‑за стола и очень приветливо встретил нас. Как разбитной хозяин, он распорядился гостеприимно:

— Катерина, Катёна, самовар ставь! Надо попотчевать дорогих гостенёчков. Садись, Настасья Михайловна, с сыночком‑то. Уж больно редко нас наведываешь.

А Катя притворно–сердито вскинула голову и с задорным лицом осадила его:

— Ну, рассыпался бисером, говорун! Рад случаю поегозить.

Мать — малорослая — обняла большую Катю, пылко отказалась от чая и скороговоркой попросила её не беспокоить Якова.

— Мы и у себя чаёвничаем утром и вечером. А я к вам покалякать, посоветоваться пришла. — И, подталкивая Катю к чулану, похвалила её: — Чистота‑то какая у вас, Катя! И дух хороший. Страсть люблю чистоплотных людей!

Катя, польщённая, посмеивалась:

— Чай, у тебя заразу эту и подхватила. Помнишь, как ты полы у матушки‑то да у батюшки скребла да окошки протирала, да всё с песенкой, с причитаниями? А тятенька с Титкой нарочно грязищу на ногах приносили. Мамка-то хоть и гневалась, а сказать боялась. Только Паруша тятеньку нестрашно обличала да совестила. Ну, мне всё это впрок и пошло.

Яков чванился перед нами:

— У меня Катёна, как краля в хоромах, — все на ней держится, всем повелевает и даже меня волчком вертит. А я гляжу на неё да радуюсь: и жена — не рожа, и работница — гожа, и хозяйка — дорогого дороже.

И, подмигивая матери, шутил, как счастливчик:

— И уж в ум себе не возьму, кто на ком женился — не то я на ней, не то она на мне…

Катя бесцеремонно отшучивалась:

— Ты на мне — во сне, а я на тебе—наяву.

Мать смеялась, любуясь ими обоими, и завистливо восхищалась:

— Люди‑то вы какие оба радошные!

Яков, в чистой рубашке, подбористый, хвалился Катей:

— Это вот в ней вся сила. Она меня будто в купели выкупала и живой водой напоила. Тётушка Паруша приходит— не нарадуется. «Без разумной, — говорит, — да без властной хозяйки дом — сирота, а то и содом. Тебе, Яков, Катя‑то, как жар–цвет в Иванову ночь, досталась и счастье принесла. Молодость, — говорит, — у меня была лихая, любовь — на кресте распятая». Она ко мне приходит чтение да толкование моё послушать. Оно и раньше к печати да книгам у меня соблазн был, да под спудом держался, а теперьча я, словно на крыльях, поднялся.

— Ну, иди, иди, говорун, докапывайся там до вещего слова в книгах своих, — прикрикнула на него Катя, — а мы с невесткой тут в чулане пошепчемся. И Федяньку под своё крылышко возьми, он ведь тоже книжками‑то, как перьями, оброс.

Она подхватила мать под руку, и они скрылись в чулане, да ещё и затворили за собой дверь.

— Верно, пойдём‑ка, чтец, почитаем да потолкуем. Тут, в наших всяких толковниках, нашёл я такие словеса, которые наши начётчики да вороги–настоятели скрывали от тёмных людей. А правду–истину не спрятать — ока и из гнуса и лжи дымком да огоньком проявится. А книги разные бывают: одни лже и кривде служат, другие — свет правды в строчках своих нетленно несут. Ну, а в этих вот толстых книгах, в поученьях святых отец, в словах мудрости всяких наставников правда‑то засыпана, завалена навозом лжи да обмана, чтобы одурачить народ ради маммоны да власти над человеком. Вот и выходит, что правду‑то надо искать да выкапывать.

Прежний парень, молчаливый Яшка, неуклюжий, лишний среди деревенских парней, мерещился мне недоумком, которого совсем не замечали ни девки, ни женихи, а подчас и потешались над ним в хороводах. Я вспоминал, какой он был смешной в троицын день, когда молодёжь ходила в берёзовую рощу завивать венки, и как мы с Кузярём, взобравшись на берёзу, испугали его с Катей. Но сейчас передо мной был другой человек: разбитной, смелый в спорах, сильный в своих мыслях.

Он посадил меня около себя, отодвинул толстую книгу и выдернул из кипы таких же толстых книг в деревянных переплётах с металлическими застёжками небольшую старую книгу в покоробленном толстокартонном переплёте. Он бережно раскрыл её на первой странице и прочёл:

«Цветник». Книга была написана славянскими буквами от руки каким‑то, должно быть, подвижником, который избрал этот труд как праведное дело. Начальная страница была изукрашена тонкой кружевной вязью, а первая буква текста, такая же причудливая, похожа была на резной наличник. Видно было, что писец работал с увлечением и умельством, как вдохновенный художник.

— Книга эта, Федя, написана в годину бед — в годину нашествия двунадесяти языков, — восемьдесят годов назад. И первое слово в ней — об антихристе. Это — для народа антихрист, а для управителей — бар и богатеев — друг и союзник. Кровь русская, мужицкая наша кровь, лилась рекой.

Я не выдержал и уточнил:

— Это французы. Лермонтов даже песню сочинил — «Бородино».

— Так вот, — перебил меня Яков, — чего же в этой книге написано? Цветник‑то цветник, да цветы‑то назьмом завалены, а на назьме — поганые грыбы. Попы да монаси–мздоимцы назём свой крестом да кадилом осеняли и выдавали за благодать. А такие простецы да легковеры, как этот писец, сами сослепу служили антихристу. И наша община и церковь только на этом легковерии и держатся. А кто всем командует? У нас — Митрий Стоднев, у церковников — поп да Сергей Ивагин, староста Пантелей с Максимом–кризым, да с сотскими, да с урядниками, а над ними и с ними — баре. И всё‑таки, как ни заваливают сором да блевотиной своей слово истины, оно нетленно: раскопаешь эти кучи тлена и мерзости, оно и вспыхнет и засияет, как звёздочка. А найти его да понять что к чему — страсть как трудно. Слово истины искать надо, Федя, всю жизнь искать, оно — в плену у фарисеев и мздоимцев. Читай‑ка вот это зачало!

Он открыл по закладке книгу в середине и ткнул пальцем в красную букву. Листы книги были жёлтые, словно восковые, а строки въедались в бумагу жирно. И эти крупные буквы, похожие на древних старух в моленной, и сердитые слова с титлами, как беззубые старики, всегда тревожили и угнетали меня непонятной мёртвой речью, в которой, как в колдовских заклинаниях, таилось что‑то опасное, угнетающее.

— «Благообразен много, зело строен, — читал я с запинками, — тих во всем. Со гневом не речет и не явися уныл, но всегда весел и всяцем образом учения прельстит весь мир».

— Стоп! —оборвал меня Яков и прикрыл ладонью страницу. — Понял, что прочитал? Узнаёшь тех, про кого написано?

От этой тарабарщины я сразу отупел и на вопрос Якова не ответил. Но он как будто не заметил моего трудного молчания и с живостью человека, который раскрыл смысл этой невнятицы и увидел за нею живых знакомых людей, огорошил меня:

— Это же, милый человек, Митрий Стоднев: «благообразен, зело строен, тих…» Ну, и про попа тоже. Какая же ихняя власть? Читай об этом вот тут.

Он перевернул несколько листов и опять ткнул пальцем в строки. Лицо его в молодой бородке лукаво улыбалось, словно в этом месте книги была уготована мне поразительная неожиданность. Я опять читал, с трудом разбирая неслыханные слова, запинаясь и изредка коверкая текст:

— «…Глади и труси, смятение людем на земли. Небо не дает дождя, и земля уже паки не дает жита. Увянет доброта лица, всякие плоти будут яко мертвы. На путех — трупия, на цестах — смрад и в домех — смрад, на цветах— алчба и жажда. Цеста же — путь наречется: на путех — горе, и в домех — горе. Тогда кто каждо друг друга с плачем сретает».

— Вот! — опять прервал меня Яков, обличительно указывая пальцами на окно. — Это было у нас летом? Было и будет. Голод, болезни, холера, смерть — «трупия на путех и в домех». Антихристы говорят: за грехи — кара господня. За чьи грехи? За грехи неимущих? А почему за все смертные грехи нет наказания Стодневым да Ивагиным? С больной головы на здоровую, братцы! Видишь, вот тут в конце сказано: всё это — «область скверного владычества антихриста». А они и есть антихристы. Не забывай, что читал. Гляди!

Он подскочил ко мне с лихорадочной торопливостью, поискал закладку и открыл дальше, в конце книги. Он распалился и, как горячий спорщик, напористо доказывал свою правду, извлекая её из творений тех же «святых отец», которыми пользовался, чтобы убедить прихожан в другой правде, краснобай Митрий Стоднев. Глаза у Якова блестели, на скулах вспыхнули красные пятна, даже руки дрожали у него от возбуждения и от протестующего гнева против нечестивых беззаконников и лицемеров. Он уже забыл обо мне, как о парнишке, а смотрел на меня, как на своего противника или как на человека, который обманут антихристом. Мне было и неприятно от его вдохновенных наскоков и занятно наблюдать, как он обличает фарисеев и мерзких владык в смертных грехах против обездоленных ими людей.

— Гляди! Читай и думай. Бери, как оно написано, а не толкуй на свой лад — криво и лживо. Читай!

Но он сам стал читать с злорадным нетерпением:

— «Воздохнут и вострепещут царии земстии, и князи велицы, и воеводы, и весь сан богатых, елико их есть притязание много имете на земле неправдою…» А дальше что? Тут уж прямо не в бровь, а в глаз: «И горе будет властелинам неправедным, не токмо делом насилующим и ранами казнящим… но одеяния и пищи не дающим и гладом морящим… Зане наста отмщение, и будут окаяннии тии в страхе велице… руци их и нози вострясутся и власи глав их восстанут… И паки люте вам, богатым…» А это всё кому гроза? Знамо, всем душегубам и мерзкой власти. А от кого гроза?! Сам видишь. А ежели не видишь — думай. От народа — от обездоленных, голодных, ограбленных, пущенных по миру… То‑то вот… Видишь, мудрость какая? Правда‑то — вот она. А её попы, да лжеучители, да мерзкая власть секут и распинают. Значит, все наши великомученики — Микитушка, Петя Стоднев, Тихон, Олёха… и весь наш бессчастный народ — истинно праведные… От них и отмшение.

Он сел за стол, сердито захлопнул «Цветник», сунул его в угол, под образа, ударил кулаком по столу и вознегодовал:

— До чего довели! Через какие неисповедимые муки гонят народ! Запомни, что прочитал… глад, мор, трупии в домех… А отчего? От мерзкого владычества… Давно меня, ещё в парнях, думы эти терзали… Должно, так и пророки являлись… Ну, только вострепещут от страшного суда и богатии и воеводы неправильные… Был Стенька Разин, был Емеля Пугачёв… да только не им уготовано было всё вверх дном перевернуть… Идёт другой грозный судия… Везде об нём являются знаменья… Знаменья эти — как белые птицы: летают по всем краям и весям… Будет отмщение!.. Будет!..

Он опять ударил кулаком по столу.

Старуха сидела в дальнем углу и, словно неживая, мотала с пальцев на локоть шерстяные нитки с двух клубков. Она как будто не видела нас, занятая своими дряхлыми думами.

Из чулана вышла Катя с матерью — обе довольные, улыбающиеся. Катя с притворной сварливостью крикнула:

— Ты что это, Яков Иваныч, кулаками стучишь? Ишь, разбушевался! Страшный какой! —И, указывая на него пальцем, она похвалилась перед матерью: —Он у меня уж апостолом стал… Видишь, даже перед парнишкой кипмя кипит, а в моленной, как Громовой, молоньи мечет. Уж не знаю, надо ли мне детей родить, — пошутила она с притворным раздумьем. — Боюсь, как бы он, такой взбалмошный, не стал младенцами, как поленцами, драться. От него и так старики разбегаются.

Мать смеялась, любуясь ими обоими.

— Господи, гляжу я на вас и не нагляжусь… Верно говорится: без любови и песня не поётся и дом не строится.

— Настасья Михайловна, любовь красотой дышит и цветами цветёт. Жива любовь — жива и душа наша. Оно хоть и сейчас девок продают и с сердцем ихнем не советуются, да ведь трава‑то и из темницы земной к солнышку пробивается и расцветает жар–цветом: без любови и жизни нет.

— Ну, пошёл говорок речи свои серебром рассыпать…

— А это оттого, Катенька, что я и за тебя душу выкладываю…

Мать радостно и завистливо слушала их обоих и улыбалась сквозь слёзы.

— Ну, будет тебе жар раздувать! Ты только невестке сердце надрываешь: у неё с браткой не любовь была, а побитушки да терзанье. Её наши бирюки до порчи довели.

— Не буду, Катенька, молчу… А ты, Настасья Михайловна, прости меня, христа ради! И уж не обессудь, приходи с Федей во всяк день и во всяк час для мир-беседы.

Сорок лет спустя этот «Цветник» я нашёл в старом дедушкином выходе, в куче всякого хлама, и взял с собою, как память о моём детстве, о деревенском моём житье-бытье, о первых шагах моих в познании жизни.

XXVII

Прошло уже более полувека с тех дней, когда я, подросток, захаживал на «стояния» в моленную, чтобы попеть в общем хоре и послушать «прения» в перерыве между утреней и «часами», но и сейчас не забыты все эти горячие душеспасительные споры. Все они сводились к одному — к своему крестьянскому житью–бытью, к бедственному положению — к малоземелью, к неурожаям, к голодухе, к нищей своей зависимости от помещиков и богатеев. Но эти дни неурожая и голодовки с особенной яростью возбуждали мужиков против мироедов и бар. Уже в зрелые годы я старался разобраться в этих сумбурных, крикливых спорах и приходил к выводу, что в то лето деревенский народ готов был громить и барские и кулацкие поместья. В нашей губернии так оно и было: всюду вспыхивали бунты, в разных местах происходили разгромы дворянских гнёзд, поджоги, убой скота, и нередко голодающие деревни отбирали хлеб у помещиков и кулаков. Но так как по уездам и волостям мужики выступали отдельными деревнями и в разное время, полиция и земские заправилы легко расправлялись с бунтующими сёлами и подавляли восстания. Рабочий класс ещё не был организован и не мог возглавить и организовать крестьянское движение.

А беспокойная мысль обездоленного мужика искала ответа на мучительные вопросы и выхода из безнадёжности. Прямо и беспощадно ставились вопросы о богатстве и бедности, кому должна принадлежать земля и что нужно делать, чтобы восторжествовала правда и справедливость. В те дни эти вопросы страстно обсуждались на собраниях наших поморских сектантов. Перелистывая старинные рукописные книги — сборники обличительных «слов» и посланий, написанных какими‑то бунтарями против деспотов и лютого правопорядка, — я вновь слышу эти горячие обличения и призывы к борьбе из уст Якова и Паруши.

Яков поражал всех начитанностью: наизусть говорил тексты и против богатых, и против церкви, и против неправедных правителей или брал толстые книги с разноцветными лентами–закладками и уверенно открывал именно на той странице, где был нужный ему текст. Рассуждал он о злых судьях, о жадности и злодействах богачей — помещиков и мироедов, об антихристах–попах, которые служат гонителям правды, свидетельствуют ложно и сами преследуют тружеников ради своей маммоны. И когда кто‑нибудь из справных мужиков возражал ему, что по десятой заповеди — грех завидовать достаткам ближнего, Яков с улыбкой сильного вставал с места и выхзатывал из кучи книг толстый фолиант с медными застёжками, победоносно щёлкал ими и взмахивал книгой, словно хотел ударить ею по голове возражающего. Но чаще всего он клал на налой несколько книг и рукописей, пёстрых от фиолетовых строк, совал их в лицо смущённому сопернику и кричал обличительно:

— А что возвещает блаженный Ипполит–мученик в слове осьмом? «Пастыри яко же волцы будут, иноки и черноризцы мерзкая вожделеют, богатии немилосердием одиются…» Есть это аль нет? А кто они? «Словом — богобоязненни, а делы — нечестиви». А чего сказано насчёт бедных и страждущих? «Воистину, братие, тесно есть нам отовсюду».

Все согласно кивали головами, вздыхали, переглядывались и гудели:

— Истинно так — тесно… И податься некуда…

— То‑то вот… Куда ни повернись — одни волки. И не волки, а злодеи да супостаты, палачи да богатеи. Это про Митрия Стоднева сказано: «Словом — бого–боязненни, а делы—нечестиви». И про попов тоже: «Пастыри волцы будут». Не будут, а были и есть.

Даже дедушка Фома «покачнулся»: домашний развал, неурожай, голод совсем доконали его. Он бросил свой двор, бродил за гумнами по межам, долго стоял, словно лишённый ума, и плакал. А в моленной, где всё чаще люди толковали о своём безысходном житье–бытье, такие, как Яков, из нелюдимых молчальников превращались в надсадных спорщиков и корпели над книгами, выискивая обличительные для бар, мироедов и властей тексты. Дедушка внимательно вслушивался в слова «святых отец» и каялся:

— Вот и вспомянешь Микиту Вуколыча — за правду муки приял. А Митрий, как Никон, пёс, лиходей, заушил его и старуху его в могилу загнал. И я, грешный, по неразумию под дудку Стоднева плясал…

Старики и мужики помоложе изобличали друг друга в раболепии перед Стодневым, перед Сергеем Ивагиным, даже перед Максимом–кривым. А так как все были не без греха, то каждый каялся, как дедушка, и обличал всех в том, что они душу в себе убили.

Паруша по–бабьи скромно сидела на скамье у задней стены в ворохе старух и, слушая, глядела на мужиков властными и знающими глазами. Я невольно следил за нею, потому что её откровенно правдивые глаза видели каждого, и по ним можно было судить о человеке — верный он или пустельга, умный или болтушка, трус или крепкий характером.

Однажды Яков вынул из кучи своих книг измятую бумагу и прочитал в ней, что трудовым крестьянам надо сплотиться в дружную семью и бороться за землю и волю, добиваться отобрания без выкупа всей земли от помещиков и кулаков. Все в моленной встревожились и от испуга даже онемели. Такие бумажки и раньше ходили в деревне по рукам, но полиция налетала неожиданно и переворачивала всё вверх дном — ив избах, и в выходах, и на гумнах. Кое‑кто из мужиков трудно поднялись и, кряхтя, вздыхая, сутуло пошагали к двери.

Паруша стукнула своей клюшкой и властно крикнула мужским своим голосом:

— Ну‑ка, ну‑ка, мужики! Куда это вы пошли‑то?

— Да ведь… дела… домашность. К стоянию‑то воротимся.

А Паруша с суровой насмешкой била их своими тяжёлыми словами:

— К стоянию‑то тоже готовиться надо. Трусость — не праведное дело, не подвиг, а криводушие. Ежели надели шелом да опоясались мечом правды ради, идите совестливо. Венцов вам здесь не обрести. А какой завет дал великомученик Аввакум? Слыхали? «Аще бы не были борцы, не даны были бы венцы». В послании этом, у Яши‑то, про это и сказано — про нашу нужду и правду. Аввакум‑то спроть царя не побоялся идти и в хари слуг его плевал. Вот как надо жить‑то. Спереди вы — братии, а сзади‑то — татии.

Яков смотрел на неё, опираясь локтем на налой, и улыбался. Он попробовал отмахнуться от опешивших мужиков, которые виновато топтались у двери.

— Да пущай уходят, тётушка Паруша… Июда тоже ушёл с тайной вечери, а его только глазами проводили. Зато узнали, кто есть предатель.

Но Паруша и на него накинулась, постукивая клюшкой:

— Ты, Яшенька, молод ещё чернить людей бесчестием. Какие же они предатели? Убоялись они только твоей праведной грамотки. Ведь правда‑то грозой и громом по земле идёт, и не всякий её встречает без страху и трепету. Останьтесь, мужики, от молоньи не спасёшься: она везде найдёт, где бы ни схоронился. Не забывайте Микитушку с товарищи. Не разбирает она, кто — мирской, кто — поморский, абы чистая совесть была.

Но мужики всё‑таки улизнули из избы. Паруша проводила их жёсткими глазами и неожиданно затряслась от смеха. А Яков ехидно улыбался и с опаской поглядывал на дверь. Он захлопнул книги с рукописными посланиями, отнёс в передний угол и завернул их в большой кубовый платок.

Тревожное бормотание не прерывалось, и я видел, что и старики и молодые словно были ужалены листовкой. Взбудоражило их и бегство кучки мужиков. Кое–кому хотелось уйти вслед за ними, но речи Паруши пришили их к месту. Малограмотный и малоумный настоятель, ветхий старик, недовольно ворчал:

— Слово божье надо бы слушать… с благочестием… а мы мирской суетой супостата тешим…

А Яков, распалённый словами Паруши, с неслыханным красноречием провозглашал:

— Ты, настоятель, только и жил под началом Стоднева. А Стоднев‑то не бога, а маммону славил. Ради добычи да грабежа и брательника своего, как Каин, сгубил — в кандалы заковал. Вот оно, божье‑то слово, в устах Митрия Стоднева в какое злодейство обернулось! Кто Серёгу‑то Каляганова сожрал? Кто обездолил нас — угодья наши вырвал да кровью мучеников полил? Вот для какого коварства божье‑то слово у него, у лиходея, служит. Он село‑то покинул святым угодником, а верёвки на шее у мужиков крепко затянул. Ему, живоглоту, и полиция верой–правдой служит. Аль вы забыли, что летом‑то было? Аль у вас совесть чиста и думы нет о братьях наших, о мучениках? Где они? В заушении, под замком, суда ждут… Кто их заушил, кто на терзание бросил? Он же, человекогубец. Ему тесно здесь стало: в городе‑то ему просторнее барышничать, нашим же хлебом торговать. Его‑то нет, а место его занял Сергей Ивагин — такой же волк, да ещё староста Пантелей с Максимом Сусиным в придачу. Нет, настоятель, божья правда не покорствовать велит, а быть борцами. И хорошо тётушка Паруша слова протопопа Аввакума вспомнила: «Аще бы в? были борцы, не даны были бы венцы». Поклоняться верёвке на шее нашей мы не будем, а удавку эту оборвать да сбросить надо да ногами растоптать. Как сказано в писании: не спите ночами, бдите с зажжёнными светильниками! Правда‑то неугасима. Её гонят, её топчут, а она горит невидимо и всякими путями в душу проницает словом, и делом, и помышлением — и вот хоть бы этими тайными посланиями.

И это красноречие Якова, полное горячего убеждения, неслыханное мною никогда, действовало на мужиков с неотразимой силой: каждое его слово было понятно и откликалось в душе стародавними думами о бедности, о бездолье, о несправедливости. Своими речами Яков бередил их боли и мятежные мысли и вселял в них желанные надежды и тревожные предчувствия неизбежных событий. Если уж такой смирный и невидный парень, как Яков, заговорил и чудом из немого сделался гневным смутителем и проповедником, покоя и мира не будет: людей уж больше не обуздаешь, в тёмный хлев не загонишь, как баранов. Не зря была попытка захватить землю у Измайлова, не думая о расправах властей. Многие разбежались из села и заколотили свои избы, а земли не прибавилось — все надельные полосы оказались в загребущих руках Ивагина и старосты Пантелея, а избы Ивагин по брёвна увёз на роспусках к себе на поле и выстроил там хутор, как помещик. Вражда и ненависть к мироедам и барину копилась и рвалась наружу многие годы, а теперь, как полая вода, кипит и ломает льды.

Может быть, Яков потому «отверз свои уста» и неслыханно смело разил мироедов и бар, что был уверен в крепости обычая общины — молчать, не вредить друг другу, не называть имён и, что бы ни происходило в «собрании», строго держать всё в тайне. В прошлые годы, когда общину держал в своих руках Митрий Стоднев, старики во всём ему покорствовали, смиренно пыхтели и вздыхали под его гнётом, опутанные неоплатными долгами, а молодые мужики и парни после «стояния» старались улизнуть из моленной, чтобы не чувствовать на себе цепкой «длани пастыря» и не слышать его обличений в грехах. Теперь же община, которая ему уже была не нужна в его барышничестве, передана была под начало его должнику и верному рабу, чтобы он держал её в подчинении: ему нужны были кабальные работники на земле, купленной у Измайлова, и на угодье из надельных полос, отобранных у должников. Как и у барина, на хуторе у него были и плуги, и рядовые сеялки, и механическая молотилка, и косилки.

Сейчас община уже не чувствовала цепких и острых когтей Стоднева. Молодые мужики уже не убегали в перерывах между «стояниями», а «собеседования» они превращали в «прения», в разговоры о деревенских делах, в затяжные споры о том, как жить дальше, в чём причина их разорения, как вырваться из кабалы мироедов и барина, как освободиться от пут круговой поруки… В конце концов всё упиралось в малоземелье, в самовластье богачей, помещиков и полиции. И каждый раз кто‑нибудь сообщал о «смуте» в губернии и соседних уездах, о расправах полиции, о поджогах имений, о «подмётных листках», которые призывают к общему согласию всех мужиков — бедняков и батраков, — чтобы дружной стеной драться с богачами и властью за землю и волю.

Но мужики и парни собирались не здесь, не в моленной, а на гумнах или в лощинках за нижним порядком. В моленной же устраивались особые «беседы» в среде поморцев, которые привержены были к мёртвой букве всяких «правил», установленных «древлим благочестием» для «кеновии» — для скитского общежития. На этих «беседах» слово божье толковалось уже не по–стоднезски, не вдалбливалось уже смирение, терпение, рабская покорность и почитание богатства, знатности и власти предержащей, а подбирались и толковались тексты, которые разоблачали своекорыстие и алчность мироедов и власть имущих и призывали не к миру с ними, а к мечу против них. А так как священные старославянские тексты всегда воспринимались, как боговдохновенная мудрость, то всех они сразу же покоряли и тревожили. Для бедняков и для всех, попавших в безнадёжную кабалу, эти «беседы» были и утешением и надеждой, пробуждали в них чувство возмущения. И когда Яков читал отдельные места из жития протопопа Аввакума о смелых и дерзких его обличениях и упорстве его в борьбе с царём и Никоном, о его выносливости и стойкости в годы гонений и мук, — всё это потрясало и стариков и молодых. Я выпросил у Якова эту рукописную книгу «Жития», и мы с Кузярём читали и перечитывали её. Божественного мы в ней ничего не нашли, и, когда мы вдруг наталкивались на ругательства Аввакума и на слова, которые в печати не допускались, а говорились только на улице, Аввакум представлялся нам отчаянным мужиком, настоящим бунтарём, который отстаивал свою правду, не боясь никаких кар и расправ, и боролся с властями гордо и неотступно, а власти боялись его и держали в погребе на цепи. Но и из погреба грозный голос его разносился по всей Руси.

— Вот это, брат, да! — поражался Кузярь, и глаза его вспыхивали от восхищения. — Вот это человек!

Яшка‑то какой снулый был, а сейчас — поди‑ка, прямо на рожон лезет. Это Аввакум в него вселился.

Я думал так же, как и мой друг Кузярь, и мечтал быть таким же доблестным и яростным бойцом, как Аввакум.

Не только поморцы, а все в селе дивовались, калякая о Яшином перерождении. Одни утверждали, что это озорная и нразная Катя взбунтовала его — разожгла в нём затаённые думы и усмирённые благочестивой семьёй страсти. Другие считали, что он зачитался библией и у него ум за разум зашёл. А третьи были уверены, что Яков спознался со студентом–доктором. Но Паруша с суровой насмешкой опрокидывала все эти пересуды:

— Будет вам дурости‑то плести! Мало вы бедствовали, что ли? Аль мало неурожаев на голых клочках претерпели? Тут и робёнок задумается да закричит истошно, А сколь у нас хороших людей перестрадало правды ради? Вспомните‑ка? Яша‑то хоть телёнок был, а душой скорбел и в слове божьем искал утешения и праведного суда. А она, правда‑то, всегда на кривду ополчается. Да и телёночек растёт и буй–туром делается. Катенька‑то своим вольным карахтером впору ему пришлась.

XXVIII

Суд в октябре оправдал всех — и наших и ключовских мужиков, потому что оба барина — Ермолаев и Измайлов — показали, что они сами открыли закрома и на своих подводах развезли хлеб голодающим. Из нашего села не возвратился только Олёха: он умер в остроге ещё до суда. Жалобу Митрия Стоднева суд отклонил: Тихон доказал бумагой за подписью Татьяны, что с нею было добровольное соглашение. Это подтвердили и свидетели — сторонние мужики–извозчики. В селе все знали, что много хлопотали за мужиков горбатенький брат Ермолаева и Антон Макарыч с молодым Измайловым, что защищал их бесплатно какой‑то адвокат, товарищ горбатенького.

Однажды в праздник мы с Иванкой пошли к Елене Григорьевне вслед за Тихоном и Яковом. Хоть это было неучтиво с нашей стороны — самовольно ввязываться в компанию взрослых, — но нам очень хотелось послушать, о чём будут толковать мужики в гостях у учительницы, да и Тихона охота была посмотреть после его возвращения из острога. В комнатке было много гостей, все сидели за столом, а на столе кипел самоварчик, и пар кудрявой струйкой бил в потолок. Тихон с Яковом сидели вместе в пиджаках и чистых рубашках, Костя с подвязанной рукой сидел напротив них, рядом с Феней, а она устроилась у самовара — за хозяйку. Елена Григорьевна стояла около Фени и, улыбаясь, слушала задорный говорок Александра Алексеича Богданова:

— Вас жизнь ничему не научила, Нил Нилыч, — вы мужика уж много лет палкой в рай свой хотите загнать. А мужик вас до сих пор не понимал и не принимал. Вы ему сказки–побаски рассказывали про общину, а он человек трезвый: журавлей ему в небе не сули — подавай синицу в руки, да не ту, которая хвасталась, что море зажжёт. Царь Пётр создал все прелести этой общины, приковал мужика к тачке и поставил к нему свирепого волостеля, который выколачивал из него всё, что можно выколотить. Ну, и обманул вас царь Пётр.

Мил Милыч медленно двигался по комнатке, думая свои думы, и сам себе едва приметно улыбался в бороду. На слова Александра Алексеича он ответил добродушно и поучительно, как неразумному парнишке–озорнику:

— Издеваться над подвижниками, которые приносили в жертву жизнь свою за народное дело, — преступно, молодой человек. Это герои, святые люди, а не болтуны, не скоморохи, как вы, например. Эти люди создали об общине великое учение, подобно евангелию древних христиан. Они ходили в народ, как апостолы. И не только жертвовали собою за крестьянскую общину, но создавали общины людей большой веры.

Богданов посмеивался, пожимал плечами и отвечал, обрывая тягучую речь Мила Милыча:

— Почему издеваюсь? Я уважаю подвижников. Я говорю о том, что было… Это великое учение — волшебная сказка и мечта… А что от этого осталось?..

Тихон внимательно вслушивался в разговор учителей и насмешливо смотрел на Мила Милыча. Он спросил с видом простака:

— А где такие общины находятся, господин учитель?

Богданов засмеялся и поспешил. ответить:

— Ветром сдуло… А из верующих одних уж нет, а те — далече… Остался только один среди нас — Нил Нилыч.

Елена Григорьевна напала на Богданова, хотя и улыбалась:

— Ть:, Александр, поосторожнее с Нилом Нилычем, он прожил большую жизнь, не изменяя своим убеждениям. Я уважаю его. Мы должны у него учиться, как быть твёрдыми в мыслях.

— Я тоже уважаю сильных и твёрдых людей, но в упрямых заблуждениях не вижу заслуги.

А Тихон опять спросил Мила Милыча, всматриваясь в него пристальным усмешливым взглядом:

— Невдомёк мне, господин учитель, о какой это вы мужицкой общине хлопочете?

Мил Милыч попрежнему без обиды и простодушно ответил:

— Мне хлопотать о ней нечего, милый человек: она существует и сейчас. Вы в ней живёте.

Тихон оглядел всех с удивлением в недобрых глазах.

— Зачем же я в остроге‑то сидел? Значит, и круговая порука — добро, и грабёж мужиков — добро, и розги — добро, и неурожаи на душевых полосках и голодухи — добро?..

Мил Милыч отозвался невозмутимо:

— Я, милый человек, не об этом говорю…

— Как не об этом? Наша община‑то, мир‑то наш на этом и держится. Нет уж, вы лучше не хлопочите о нас, мы уж сами как‑нибудь о себе позаботимся. У нас вон и попы сулят рай для всех обездоленных после смерти. А я вот решил во все дни живота моего драться не на жизнь, а на смерть с барами и мироедами. Да я и не один: такой народишка копится везде не по дням, а по часам. По острогу сужу, туда подбрасывали нашего брата бесперечь.

Александр Алексеич засмеялся.

— И выходит, что учить учёного — только портить.

У меня вот тоже хорошие наставники — бедняки да батраки. Живу с ними в своей школе одной семьёй и едим из общего котла. Они словно сговорились с Тихоном Кузьмичом: о том же толкуют и готовы на всякие драки. Вот эта община мне по душе.

Мы с Иванкой прислонились спинами к задней стене, около двери, и не смели сесть на свободные табуретки у стола. Елена Григорьевна подошла к нам и молча, с ласковой улыбочкой указала на эти табуретки. Она обняла нас за плечи и повела к столу. Феня подняла ресницы, приветливо закивала головой и налила нам по стакану чаю.

Тихон показался мне в этот день таким же крепко сбитым, кряжистым, как и раньше, до его ареста, только лицо стало серым и немного одутловатым. Его рыжие, коротко остриженные волосы и твёрдые зеленоватые глаза стали ещё заметнее. Что‑то строптивое и недоброе застыло не только в лице, но как будто и во всей его фигуре. Елена Григорьевна всматривалась в него и вслушивалась в его слова, когда он задавал вопрос или говорил сам, а говорил он решительно и убеждённо. Должно быть, он много передумал и много выстрадал за несколько месяцев тюрьмы.

Взгорье перед окнами сияло пушистым снегом, а в воздухе перхали лёгкие хлопья и медленно падали на землю. Небо было мохнатое от снегопада и казалось низким, не выше изб верхнего порядка. От этого снегопада в комнатке было очень. светло и приютно, а белые подушки на кровати и отдёрнутые к косякам занавесочки казались ослепительно серебристыми.

Яков, остриженный в кружок, сидел истово, как в моленной, но с Тихоном, очевидно, виделся не раз и о многом договорился с ним — в мимолётных переглядках они понимали друг друга без слов. К чаю он не притрагивался: из мирской посуды пить запрещалось поморскими правилами. Тихон щёлкнул пальцем по его стакану и пошутил без улыбки:

— Вот тоже община… поморская… Хорошая ловушка для мужиков. Не мирщиться, не смешиваться... Ядение и питие из своей посуды и послушание перед настоятелем. Мироеды любят повластвовать в таких общинах. И выходит, что община‑то и барам служила, а теперь, при воле, и кулакам служит.

Костя сидел в конце стола, за самоваром, около Фени и молчал. На Тихона смотрел он с дружеской гордостью.

Яков отодвинул стакан, поднял руку с растопыренными пальцами и оглядел всех с дружелюбием, словно хотел обрадовать каждого.

— Согласие‑то наше поморское — тараканье, Тихон Кузьмич. Сам знаешь. В старые времена люди гонимые собирались для молитвы о спасении от бед и напастей да для совета на боренье с мирскими владыками. А сейчас и друг от дружки благости не ждут: каждый надеется на свой плетень и поклоняется медному пятаку. А появится на улице поп да урядник — все разбегутся по своим мазанкам. Вот ты меня, Тихон Кузьмич, на смех поднял. А ведь не то нечисто и гибельно, что входит в уста, а то, что из уст исходит.

Он решительно и возбуждённо схватил свой стакан остывшего чая и большими глотками выпил до дна.

— Не в этом закон и пророки. Этим заклятьем нас и держат всякие Стодневы в своей крепости. Ведь обман–го бывает сильнее правды, а тенёта крепче капканов. Вот и говорят: без вши нет мужичьей души.

Все засмеялись, а Богданов даже в ладоши захлопал, но тут же выхватил книжечку из кармана и карандаш.

— Запишу, запишу…

Елена Григорьевна в восторге крикнула:

— Замечательно! Очень верно!

А Тихон впервые усмехнулся и подмигнул Якову.

— То‑то я слышал, что ты в своей моленной в божеских книгах обличенье спроть богачей, попов и неправедных властей выкапываешь.

Яков совсем осмелел и с блеском в глазах ответил убеждённо:

— Правда‑то сейчас только подмётная.

Тихон подзадорил его:

— Берегись, как бы и тебя не связали да в острог не заперли.

Яков хитренько прищурился и скромно отшутился:

— Да уж как‑нибудь минует меня чаша сия… Мужики наши молчать привышны, а спроть слова божия кто ополчится? Ну, а слово истины нетленно в душах наших.

Он говорил без запинки, как начётчик, но даже мне было ясно, что он играет словами под прикрытием благочестия.

Елена Григорьевна смотрела на него с ярким любопытством. У неё дрожал подбородок от сдержанного смеха. Для неё Яков был новым человеком, искателем правды, который дошёл до своей мудрости собственным умом. Он любил книгу и переживал наслаждение з розыске дорогих слов в загадочной славянской речи, как любитель решать запутанные задачи.

Богданов тоже слушал его с удовольствием и неугасающей улыбкой и записывал что‑то в своей книжечке.

— Вот она где, жизнь‑то живая… — радовался он. — Я живу с таким народом в своей школе и умнею каждый день. Он не нуждается в благах, которые хотят навязать ему проповедники общинного рая. А его подлинный общинный мир связан с ненавистным старостой, мерзавцем сотским и лицемером попом.

Неожиданно прозвенел негодующий голос Кузяря:

— Ко мне третьёводни ввалился наш сотский с аршинной книгой подмышкой. «Плати недоимки да по круговой поруке начёт на беглых». Мамка завыла и хотела в ноги ему… а я её в чулан загнал! С меня, мол, взятки гладки: я — парнишка, на сходе безгласный. «Ты, — говорит, — парнишка, вот я и сдеру с тебя штанишки». У меня, мол, штанишки драные, ты, мол, только дырки сдерёшь. Ушёл он и во дворе орёт: «С молотка спущу весь твой дворишко и всю хурду–мурду…» А я вышел из избы и в спину ему хохочу.

— Ой, Ваня! —рассмеялась Елена Григорьевна. — Небылицу сочиняешь. Да и нехорошо врываться в разговор взрослых.

Тихон поощрительно поддержал Иванку:

— Это верно, учительница! Он у нас самосильный парень — знает, что к чему. Не врёт: сотский из избы в избу заходил с этой душевой книжкой. Мне он только издали прокричал.

— А потому, что он тебя, как огня, боится, — разохотился Кузярь. — Однова с горы ты его спустил, а сейчас как бы душу из него не выдавил.

Елена Григорьевна покачала головой.

— Ну, Ва–аня! Как ты свирепо выражаешься!

Костя как будто вздрогнул и выпрямился. Лицо его ожесточилось, и глаза мстительно вспыхнули.

— Да, надо было пороть и калечить нас, чтобы мы стали умнее, чтобы сердце обожглось на всю жизнь. После этой науки я и страх потерял. Вот Фенюшка тоже может сказать, какие муки она перенесла и как в этих муках заново родилась.

Феня просто и любовно сказала:

— Зато ты у меня живой остался.

Елена Григорьевна обняла её и поцеловала.

— Чудесная ты моя женщина!..

Тихон крепко сжал кулак, надавил им на стол и посмотрел на него с болью в недобрых глазах.

— А у меня ни жены, ни детей не осталось. Одна чёрная ночь знает, что у меня на сердце… Всё сожрали у меня наши лихие беды… А мне говорят: на роду тебе написано жить в этом холопском миру, где даже пачпорта не вымолишь, а уйдёшь — по этапу назад пригонят. Вы нам не сулите ангелов с небес, — с недоброй усмешкой обратился он к Милу Милычу, — а прежде всего помещиков да кулаков выгоните да землю у них отберите. А мы уж потом сами сумеем порядки завести.

Богданов порывисто повернулся к нему, отмахнул рукой волосы назад и, подняв брови, уставился на него с изумлённым вопросом в глазах.

Но Яков положил руку на кулак Тихона и участливо сказал:

— Это сейчас обида да горе у тебя говорят, а не разум. Надеяться нам, Тихон Кузьмич, да ждать пришествия благодетелей нечего. Нам, народу, надо только на себя положиться, чтобы попрать антихриста.

Мил Милыч бродил но комнатке и как будто не слушал, что говорили за столом. Но на последние слова Якова прогудел мягко и поучительно, как перед учеником:

— А пока этот антихрист ваш властвует, надо понемножку, с расчётом на долгий срок, строить соты для будущего мёда. С малого начинать надо, с азов: в малом — зародыши великого. Мы сами — только удобрение для будущих поколений.

Тут уж Богданов не выдержал и с негодующим смехом крикнул:

— Вам вредно сидеть на одном месте, Нил Нилыч! Идите в бурлаки — там хоть вас подстёгивать будут. — Он поднял кулак и погрозил в окно. — Крушить и гнать этих антихристов, как называет их Яков Иваныч. А вот без образованных людей народу не обойтись: они свет несут.

Мил Милыч проворчал:

— От поджигателей — свет, а пожары истребляют и поджигателей. Нельзя забывать этого.

Но Богданов только. насмешливо покосился на него.

— Это тараканы да кроты света боятся, а народ рвётся к нему. И мы призваны освещать пути–дороги. А то народ‑то всех нас в одну кучу с антихристами свалит и кровавый самосуд устроит… — пошутил он и засмеялся.

— Бывало, нечего греха таить… — согласился Яков. — Тёмный народ не разбирает. А тут ещё водочка да пьяная бражка.

Тихон вдруг встал и с дрожью в лице оглядел всех горящими глазами.

— Вот Яков меня укорил, что горе меня обожгло, а обида этот ожог растравила. А у кого из нас горя и обиды нет? Да отчего обиды да горе у людей? Об этом — и ребятишки знают. Вот Федяшка мне о ватагах рассказывал… Каторга, и люди там до нутра обижены. А Ванятка? Сколько на него, парнишку, обид и горя выпало… А он и не жалуется, не плачет… И, на удивление, ярится и кулаки сжимает. Слышали, как он с сотским цапался? Не врёт, нет! Я его знаю. Так и я: не жалуюсь, не плачу. Знаю я не хуже господ учителей, кто и что плодит все наши беды, горе и обиды. Да и тюрьма мне думать помогла. К большой драке дело идёт, и схватки то здесь, то там, как перед кулачным боем, вспыхивают. Сейчас народ уж никакими пытками не примиришь. Вот и мы в этих схватках дрались. Ну, пострадали, зато и своё взяли. А теперь я другой доли себе не ищу, кроме этой нашей драки. Только народ‑то наш ещё тёмный. Без учёных людей нам жить сейчас нельзя. Правильно говорит молодой учитель. И нашей учительнице кланяюсь… — И он действительно поклонился Елене Григорьевне. —И детей наших она воспитывает и свет народу несёт неугасимый. А какое великое добро делал Антон Макарыч! Он не только лечил да от смерти людей спасал, а души наши исцелял. И не страшился этой нашей темноты и самосуда. Скажу и я: страх — это погибель человеку, лучше бы ему и не родиться.

Громкий весёлый голос вдруг всполошил всех:

— Ну, я подошёл, кажется, во–время. Разговор касается и моей личности, я продолжаю его.

Антон Макарыч явился, как невидимка: все напряжённо слушали Тихона и не заметили, как отворилась дверь и как вошёл Антон Макарыч и прислонился к косяку.

Елена Григорьевна вскрикнула и бросилась к нему с протянутыми руками. Костя и Феня хотели подняться, но Антон Макарыч погрозил им кулаком.

— Верно, Тихон Кузьмич, страх всегда убивает человека. В страхе человек уже не человек. Отсюда и жертвы. В боях страха не бывает.

Тихон весь как будто встряхнулся, оглядел всех с весёлой насторожённостью.

Антон сам заулыбался и пристально поглядел на Елену Григорьевну. От этого его взгляда она покраснела. Он лукаво посмотрел и на Фгшо, но она сидела спокойно, прикрыв глаза ресницами.

— А вот эти наши женщины тоже не знали страха, хоть они на вид и слабенькие. Как Феня боролась за Константина, вы знаете. А вот что за девушка Лёля и на что она способна, вы и не догадываетесь.

Елена Григорьевна возмутилась, замахала руками на Антона.

— Нет, нет, Лёля, не протестуй! Это нужно знать людям, это очень важно. Нам скромность не нужна, как и хвастовство. Вот Тихон Кузьмич страха не знает, и его ничем никто не испугает, поэтому и скромность ему не нужна. Он — боец, а боец должен идти вперёд с высоко поднятой головой.

Тихон усмехнулся и добавил:

— Сейчас без кулаков далеко не пойдёшь.

— Правильно! — засмеялся Антон. — Защищайся, но бей! И не кулаками можно бить, а бесстрашием младенца и доблестной верой в себя. А это и есть подвиг. Так вот. Аёля добровольно пошла в прошлом году в холерные бараки. Работала сестрой милосердия. В этой опасной работе вместе с врачами не знала ни сна, ни отдыха. Холера валила людей, как сено косила. Врачей было мало, а больничные помощники разбегались. Но зато пошли на борьбу с этим бедствием многие добровольцы, молодёжь— девушки и юноши. Народ обезумел от ужаса, а тёмные силы — полиция и попы — разжигали это безумие, пробуждали зверя в людях, натравляли на врачей и больничных работников. Зачем? А затем, чтобы гнев народа от себя отвести. Вы знаете, как много хороших людей погибло. Базарные толпы нападали на больницы, на бараки, громили их, поджигали, хватали докторов и бросали в пламя или разрывали на клочки. И вот такая толпа нагрянула и на те бараки, где работала Лёля. Из всех работников только врач да она не упали духом. Врач бросился к больным, а Лёля во всём белом, с красным крестом на груди пошла навстречу озверелой толпе. А толпа ломилась в запертые ворота. Перед воротами, раскинув руки, как распятый, стоял старик привратник — ни живой ни мёртвый. Забор и ворота трещали и ходили ходуном. Скажи, Лёля, что ты чувствовала в эти минуты? Ведь это было страшнее обвала или крушения — человеческий ураган.

Елена Григорьевна смущённо ответила:

— Не знаю. Это вышло как‑то само собой. Может быть, я сама пошла навстречу смерти, а может быть, уверена была, что меня, такую маленькую, почти девочку, толпа не тронет.

Феня встала, обняла со слезами на глазах Елену Григорьевну и, потрясённая, прижала её к себе. Костя не отрывал глаз от Антона. Только Мил Милыч попрежнему очень медленно бродил по комнате и с обычной своей раздумчивой улыбкой теребил бороду дрожащими пальпами. Богданов торопливо писал что‑то в своей книжечке. Но Тихон и Яков сидели спокойно и неподвижно, словно то, что рассказывал Антон, их ничуть не волновало: всё это как будто им было давно знакомо, как сама жизнь. А вот мы с Кузярём замирали от ожидания страшного момента, когда толпа сорвёт ворота, хлынет во двор и будет крушить всё, громить и остервенело рвать, терзать и топтать людей. Я чувствовал Иванку так же, как себя, схватив его руку и сжимая её изо всех сил.

— А конец такой… — сказал Антон, оглядев всех с радостным блеском в глазах. — Маленькая, вся беленькая, Лёля крикнула привратнику: «Распахни, дедушка, ворота! Пусть люди войдут сюда». И в эту минуту она увидела перед собою девочку лет трёх с тряпичной куклой в ручонках. Это была внучка привратника. Лёля подхватила её на руки и подошла к воротам. И вот тут совершилось чудо. Старик послушно, хотя и был не в себе, раскрыл ворота, и толпа лавиной ввалилась во двор, но сразу же застряла, запуталась в себе, словно её ослепила или отшибла какая‑то сила. Стоит перед этой кипящей лавиной Лёля с ребёнком на руках, ребёнок прижимается к ней с куклой, а Лёля приветливо приглашает: «Милости просим!.. Если есть здесь у кого-нибудь родные, проведайте их… Посмотрите, как мы ухаживаем за больными…» К ней подбежали женщины. Дикие, страшные, смотрят на неё, молча, поражённые этим видением. Ребёнок лепечет что‑то и куклу суёт женщинам. И вдруг в толпе заорали: «Бей, круши их!.. Они заживо людей хоронят!..» Но передние словно онемели и проснулись от кошмара. В это время через силу прибежали выздоравливающие. Две–три бабы бросились им на шею. А больные стали совестить всю эту орду: что же, мол, вы, как волки, налетели? И нас захотели погубить и эту нашу сестрицу растерзать за её добро, за то, что жизни своей для нас не жалеет… Ей, мол, в ножки поклониться надо… Ну, что там дальше произошло, рассказывать не буду: сами знаете, что в такие минуты бывает. Так вот она какая, наша Лёля: не её зверь растерзал, а она его убила.

И он при всех наклонился и поцеловал её.

— Нет, это ты меня сейчас убил, Антон! —крикнула Елена Григорьевна растерянно. — Зачем ты изобразил меня такой странной… такой героиней?.. Я совсем не узнаю себя… Право же, ничего необыкновенного не было: всё было просто.

Неожиданно остановился перед нею Мил Милыч и низко ей поклонился. Он ничего не сказал, ни на кого не взглянул, а молча вышел из комнаты.

XXIX

Школьный год прошёл быстро и незаметно. Осенью, с ранним снегом, Антон Макарыч уехал в Москву, а весной Елена Григорьевна уехала к себе на Волгу, и мы, ребятишки, по целым дням возились у себя по дворам или пропадали в поле или на барщине и на работе у новых помещиков — Ивагина и Стоднева. Иванку Кузяря я видел редко: он весь ушёл в своё хозяйство — пахал, сеял, боронил, садил картошку на усадьбе, косил траву на межах для своей лошади. Петька тоже был занят то в кузнице с отцом, то работал на поле. Только попрежнему Миколька бездельничал в пожарной, а Мосей с колченогим Архипом плотничали у Сергея Ивагина на его хуторе.

Мы тоже ездили с отцом на свою надельную полоску или тащились на пегашке из села в село и скупали для Сергея Ивагина холсты, сырые кожи и овечью шерсть.

Иногда по праздникам прибегал ко мне Гараська и уводил меня в барский сад, который давно уже насадил его отец–садовник. Мы бродили по этому саду, и я забывал обо всём в густой зелени, в пене цветущих деревьев. А Гараська всё время хвастался, что его отец — самый лучший садовод в уезде, что он умеет выводить новые породы яблок, что он первый в этих местах посадил виноград.

Уверенность моего отца в своей удачливости, предприимчивости и изворотливости не погасала даже тогда, когда его била неудача за неудачей: холсты, выклади и шкуры с околевших лошадей и коров сдавал мироеду Сергею Ивагину с убытком или в погашение каких‑то необъяснимых начётов. Эти холсты и шкуры лежали у Ивагина в амбарах целыми бунтами — он копил их до поры до времени. Он открывал один из своих амбаров и приказывал отцу выгружать из тележонки холсты, шкуры и шерсть, а потом с фальшивой улыбкой объявлял:

— Получишь своё через недельку.

Ошарашенный отец требовал денег сейчас же, доказывал, что ему не на что хлеба купить и одра прокормить, что он из кожи лез, время терял, на корм лошади последние гроши затратил, разъезжая по деревням. А Ивагин показывал на свалки всякого барахла и кротко внушал ему:

— А я куда дену эту хурду–мурду? Ей в городе сейчас грош цена. Денег у меня у самого нет.

Отец со злой словоохотливостью рассказывал за ужином, как поучал его Ивагин с наглостью барышника:

— Без капиталов, Вася, никакое дело не поладится. Капитал—это как дрожжи: без дрожжей тесто не взойдёт. А какие у тебя капиталы? Один крест на гайтане, а на гайтане‑то и удавиться нельзя: где тонко, там и рвётся. Сейчас барыш не копейкой живёт, а процентом — рубь на рубь, а то и на грош — алтын. Хоть у тебя только крест на гайтане да вошь на аркане, а я вот погоню тебя на твоей кляче баб обездоливать да с мужиков портки сдирать, да беспортошных на мою экономию землю пахать, с машинами управляться, — вот капитал мой и растёт, как подсолныш: из одного зерна пятьсот зёрен, а из мужичьих порток — воз конопли да бочка масла. То‑то, Вася, на стороне‑то ты бывал, да не удал. Говорят, лихачом ты в Астрахани был — богачей катал, а того не вбил в башку, что капитал — =»то божий дар, как счастье. Добывается он уменьем, а ие крохобором.

После многодневных хождений к Ивагину отец получал от него какие‑то гроши. С этих дней у него пропала всякая охота к разъездам по округе, и он сразу же решил уехать на Кавказ, на паровую мельницу, где работал Миколай Андреич Шурманов, муж тётки Марьи, которая тоже уехала к нему.

А в школе у меня наряду с радостями дружбы с Кузярём, Миколькой и Пгтькой–кузнецом, а потом с Гараськой были и дни обид и тяжёлых напастей.

В начале второго учебного года нежданно–негаданно обрушилась на мою голову беда. У Елены Григорьевны во время перемены исчезла книга со стола. Обычно все ученики выходили из класса в прихожую, где толпились около учительницы, или выбегали на улицу. В классе дежурный отворял окна и сам выбегал вместе с другими. Дверь в класс не затворялась, кто‑нибудь из ребятишек и девчонок забегал туда, чтобы взять из парты кусок хлеба или пряженец. Когда мы вошли на урок, Елена Григорьевна вдруг стала торопливо перебирать книжки, которые стопкой лежали у неё на ремешках. Она тревожно оглядела всех в классе и спросила:

— У меня со стола исчез Некрасов, стихи которого я вам читала. Кто же из вас пошутил со мной так неприлично?

Все испуганно молчали.

— Ну, вот что, ребятки, после урока книжка должна быть у меня на столе. Я знаю, это не кража. Эго неумная, грубая игра. Запомните, что такие забавы друг с другом и особенно со мной недопустимы.

Кузярь, красный от возмущения, вскочил и крикнул:

— Обыск надо сделать! Выворачивайте из парт всё, что там есть. А дежурному надо оглядеть каждую парту… Открывай крышки!

Но учительница строго осадила его.

— Я запрещаю, Ваня. Не распоряжайся! Я убеждена, что тут кражи нет. И я не буду искать того, кто позволил себе так пошутить со мной. Довольно! Садись, Ваня!

Но вдруг хрипло–простудный голос Шустёнка проблеял:

— А я знаю, кто украл...

Весь класс с шумным шорохом всколыхнулся, и все уставились на Шустёнка. А он кривил рот в сторону и нахально глядел на учительницу, словно издевался над нею.

— Сядь, Шустов! — строго приказала Елена Григорьевна. — Здесь не полицейский участок. Повторяю, кражи нет, а шутка. Ты не можешь знать, если бы даже оказался вор в нашей школе. Воруют тайно — так, чтобы никто не видел.

— А я видел, — с ухмылкой хрипел Шустёнок, и глаза его злорадно впились в кого‑то из нас, сидящих на передних партах.

— Ну кто? Кто? Говори! —закричали мы с Кузярём, чувствуя, что Шустёнок задумал какую‑то подлую каверзу.

Елена Григорьевна с горестной морщинкой на переносье, не скрывая неприязни к Шустёнку, каким‑то чужим голосом приказала:

— Ну, если знаешь, говори.

Шустёнок засопел на весь класс и опустил глаза: чувствовалось, что ему стало трудно и он чего‑то испугался, потому что сразу побледнел.

— Это вот они… Федька с Кузярём украли… Я сам видел… Утащили со стола и выбежали…

И я и Кузярь, оглушённые, вскочили на ноги. Сердце у меня заколотилось в груди так, что я стал задыхаться. А Кузярь, красный, с дикими глазами, истошно крикнул:

— Это я?.. И Федяшка?.. Чтоб украли?.. Врёт он, чёрт паршивый…

И у него сорвался голос от ужаса и негодования. А я стоял и дрожал, словно меня пришибло что‑то огромное и страшное. Едва выговаривая слова, я вскрикивал в отчаянии:

— Я никогда не крал… Красть — грех… Я души не убивал… И никогда не убью… Он, Шустёнок, злой на нас… Полицейское отродье он… Это он нарочно на нас… Мстит нам… Он и за мужиками шпионит… Это отец его учит…

И сел, близкий к обмороку.

А Шустёнок злорадно упорствовал:

— А я видал… Сам видал… Я подслушал, как сговаривались, да и проследил их… А куда они спрятали — не знаю…

Елена Григорьевна спокойно, но недобрым голосом подсказала ему:

— Ну, раз ты проследил, Шустов, ничего тебе не стоит и обнаружить пропажу, ведь она где‑то здесь.

Шустёнок промычал:

— Знамо, здесь. Тятяша сказывал мне: ежели, говорит, вора обличили, он сам кражу подкинет.

Учительница почему‑то улыбнулась и странно посмотрела на нас с Кузярём.

— Ну, успокойтесь, ребята! Давайте заниматься. Ты, Шустов, напрасно затеял эту историю. Я верю прежде всего себе: Федя с Ваней и подумать об этом не могли.

Её голос так потряс меня, что я уронил голову на парту и заплакал. А Кузярь метался около меня и исступленно кричал сквозь слёзы:

— Это он, лярва полицейская, нарочно подстроил! Он с отцом всему народу — недруги и псы. Это он сам украл, а свалил на нас, чтобы обесславить нас перед вами и перед батюшкой.

Подавленно и сострадательно молчали все ученики, молчал и Миколька. Но выкрики Кузяря как будто всполошили его, он вышел из‑за парты и самовольно отбросил крышки нашей парты.

— Вынимайте все книжки!

Елена Григорьевна сдвинула брови и быстро подошла к нему.

— Разве я разрешила делать обыск? У нас воров нет. А Федя и Ваня даже и такую шутку себе не позволят.

Но Миколька как будто не слышал её и. вытащил книжки и тетрадки из парты Кузяря. Я предупредил Микольку и сам выбросил на стол свои книжки.

— На, гляди!

Но учительница уже не на шутку рассердилась, и лицо её стало малиновым.

— Николай, сядь на место!

Я вдруг замер от ужаса, в ушах у меня взвизгнуло, а в лицо и руки вонзились острые иголки. Передо мной на парте лежала пропавшая книжка Елены Григорьевны.

— Ага! — злорадно прохрипел позади Шустёнок. — Вот она где! Что, попался?

И захихикал со свистом.

— Навадились чужой хлеб грабить… а книжку стибрить средь бела дня — раз плюнуть… да ещё у своей учительницы…

Кузярь в бешенстве выскочил из‑за парты и схватил его за грудки.

— Стащил… и подбросил!.. — задыхаясь, надсадно крикнул и размахнулся кулаком, чтобы сразить Шустёнка. — Душу выну! Федька не брал. Мы вместе на улице были.

Учительница бросилась к ним и оторвала пальцы Кузяря от рубашки Шустёнка.

— Ваня! Опомнись! Как тебе не стыдно!

А Кузярь, едва выговаривая слова, без памяти рвался к Шустёнку.

— Я знаю… мы оба знаем, зачем он такую кляузу надумал…

А Шустёнок ехидно кривил рот и хрипел:

— Спёрли книжку‑то… воры! Я свидетель… А когда к стенке прижали, на меня по злости сваливают..

Я сидел, окоченевший от внезапного страшного удара, с холодной тошнотой в животе, и чувствовал себя в отчаянии: я — вор!

— Дело тут нехорошее, Елена Григорьевна, — озабоченно сказал Миколька, протягивая книжку учительнице. — Надо бы разобраться. Неспроста это. Федяшка с Иванкой в краже не повинились, а Шустов клянётся, что проследил их. Тут что‑то не так.

Все ребятишки и девчонки, ошеломлённые, стояли за партами и глазели на нас широко открытыми глазами.

Елена Григорьевна бросила книжку на столик и весело приказала:

— Никаких у нас воров нет. Я уж сказала. Садитесь! Будем заниматься.

Все дружно сели и захлопали крышками парт.

Кузярь не сел, а растерянно ощипывался и весь дрожал. Что‑то вспыхнуло у меня в сердце, как огонь. Я с отчаянием и бурей в душе вскочил на ноги и крикнул, выбросив руки к учительнице:

— Это не я… не мы это!.. У меня своя есть книжка Некрасова…

— На это подзудили его… — уверенно решил Кузярь. — А тут ещё мы — из поморцев: надо нас опорочить перед ребятишками да перед всем селом. Вишь, как он насчёт хлеба‑то: грабители, мол… Не грабители, а сам народ спасал себя от голодной смерти…

Елена Григорьевна настойчиво усадила нас за парты, погладила рукой по головам и словно мгновенно исцелила нас.

— Ну, мы ему попомним… — зло пригрозил Кузярь. — Этому жандарскому выродку и ночь будет невмочь…

— Ваня! — с упрёком в радостных глазах усмирила его Елена Григорьевна. — Ты уже всё сказал — больше не надо.

Но и Шустёнок не унимался:

— Вот тятяша посадит их в жигулёвку да отлупцует хорошенько, они и повинятся. Кулугуры все такие — и спроть церкви и спроть начальства.

С гневом и болью в лице Елена Григорьевна подошла к Шустёнку, пристально посмотрела на него, вздохнула и сказала только два слова, но они как будто пришибли его:

— Несчастный ребёнок!

В перемену она осталась с ним в классе. О чём говорила с ним — неизвестно, но мы догадывались, что ей захотелось усовестить его, растревожить его сердце и допытаться, зачем он устроил такую подлость над нами. Я был убеждён, что учительница не поверила ни одному его слову, потому что она хорошо нас знала, а я без неё не проводил ни одного дня. Её вздох и сожаление: «Несчастный ребёнок!» — не требовали от нас никаких самооправданий.

Когда она вышла из класса, подталкивая Шустёнка, лицо у неё было утомлённое, потухшее, а над переносьем вздрагивали две морщинки. Но Шустёнок с тупой ухмылкой прошёл мимо нас и успел уколоть и меня и Кузяря прищуренными Л\азишками.

По дороге из школы я шёл молча, с болью в сердце, с гнетущей обидой, словно меня побили ни за что или оплевали перед учительницей и перед школьниками, а значит — и перед всем селом. Вор! У него чужую книжку нашли в парте и обличили его. Пусть это подстроил нарочно Шустёнок, но болтуны и сплетники разнесут это по селу и наврут с три короба. А эго только и нужно попу и полицейскому.

Вот парнишки и девчонки возвратятся к себе в избу и крикнут:

— А Федька книжку украл. Ванька Шустов его обличил.

Такого ужаса я никогда ещё не переживал. И сейчас, когда я шёл рядом с учительницей в кучке ребят, своих товарищей, я чувствовал, что между нами возникла смутная отчуждённость. И впервые познал я своим ребячьим умом ценность незапятнанной чести. Мне казалось, что товарищи мои отвернулись от меня и затаили в душе недоверие ко мне, а учительница ни разу не взглянула на меня и лицо у неё задумчиво–строгое и чужое.

В бунтующем отчаянии я упал на землю вниз лицом, вцепился пальцами в сухую траву и заплакал.

Все подбежали ко мне, а Елена Григорьевна наклонилась надо мною и с тревожным участием захлопотала около меня:

— Федя, милый, зачем же так убиваться? Надо быть стойким и сильным в своей правоте.

— Я не вор! Я не вор!.. — надрываясь, рыдал я. — Я никогда ничего чужого не брал… Разве я могу вас обидеть?

— Милый, голубчик мой, — засмеялась сквозь слёзы Елена Григорьевна, — да ведь я же тебя хорошо знаю, и у меня в мыслях не было, чтобы заподозрить тебя. И знаю, почему всё произошло. Мне ведь тоже нелегко: ведь этот удар и по мне.

А Кузярь со злым волнением вскрикивал:

— Кому ни доведись… Ну‑ка, ни с того ни с сего — вор! Тут неспроста. Шустёнку с этого дня дышать не дадим…

Елена Григорьевна торопливо и беспокойно одёрнула его:

— Вот этого нельзя, Ваня. Междоусобия в школе я не допущу. Без моего ведома ничего не делайте.

Она поцеловала меня и улыбнулась ободряюще.

Морда Шустёнка ликовала передо мною в ухмылке, в прищурке, наслаждаясь моим ужасом и растерянностью. И я знал, что он только и думал, как бы сделать мне и Кузярю какую‑нибудь подлость: мы презирали его и следили за ним, как за наушником. Он боялся нас и ненавидел. А когда приехал поп и сразу же ошеломил мужиков поборами и опутал наговорами и сварами, властно вламываясь в каждую избу и вмешиваясь в семейные дела, Шустёнок почуял в нём, как пёсик, хозяина и покровителя. Бывший жандарм Гришка Шустов зачастил в поповский дом и завёл с отцом Иваном какие‑то тайные дела, а Шустёнок присосался к попу, как холуёк, и зачванился перед нами. Своими злопамятными прищурками и ухмылками он давал нам понять, что он теперь — сила, что мы у него в руках и он может отомстить нам, как ему вздумается, только ждёт изволения батюшки и тятяши. И вот сегодня он сумел ударить меня невыносимо больно — опозорил меня как вора, да ещё посмел нагло соврать, что он видел, как мы с Изанкой похитили книгу со стола учительницы. И не только у меня, но и у всех ребятишек надолго осталось в памяти, как учительница подошла к Шустёнку с печальным упрёком в глазах и сказала с состраданием:

— Несчастный ребёнок!

XXX

Как‑то во время занятий, когда мы, «старшаки», самостоятельно решали трудную задачу, а Елена Григорьевна вела урок с «перваками» и «средняками», на колокольне похоронно зазвонил большой колокол. Ребятишки всполошились — одни испуганно вскочили, другие застыли с удивлёнными личишками.

Гараська вдруг громко вскрикнул:

— Это, должно, молодой Измайлов умер. Он с постели уж сколь дён не встаёт.

Но Елена Григорьевна успокоила всех ззмахом руки.

— Это царь умер, Александр Третий. А на престол вступил вот этот, — и она указала на портрет наследника Николая, курносого офицера, с маленькими усиками, — Николай Александрович.

Миколька вкрадчиво, со свойственной ему хитрецой спросил:

— А прежнего‑то царя за что убили, Елена Григорьевна ?

Елена Григорьевна немного смутилась, но, сдерживая улыбку, строговато ответила:

— Задавать такой вопрос не время и не место, Николай.

Кузярь смущённо окрысился на Микольку:

— Дурак ты, а ещё — жених. За такой подвох морду тебе набить надо. Ты лучше у Шустёнка спроси: он тебе без запинки скажет. Отец‑то у него в жандарах служил.

Миколька покорно согласился:

— Верно, Ваня, сдуру я сболтнул. Это меня Ванятка Шустов подговорил.

И он подмигнул и нам с Кузярём и Елене Григорьевне: поймите, мол, в чём тут секрет, — это, мол, я вывожу Шустёнка на чистую воду.

Шустёнок промычал, уткнув голову в парту:

— Царя–ослободителя крамольники убили. Они — везде, как блохи. И этого царя они норовили извести, да не успели.

— Ну да… — поощрил его Миколька. — Не успели, лиходеи, он сам им кукиш показал — взял да и умер.

У учительницы вздрогнул подбородок, а в глазах вспыхнул лукавый огонёк.

Известие о смерти царя не взволновало мужиков: был царь с окладистой бородой, толстый, сейчас — новый, курносый, бритый, с усиками, недавно женатый на немке. Шёл разговор, что, может быть, новый царь податя сбавит да землю от бар мужикам отмежует. Но вскоре и об этом забыли. Только поп в церкви не раз разорялся, что молодой царь огнём и железом выведет крамолу, что смутьянов выморит, как тараканов, что всякие бредни о земле да о воле выбьет кнутьём да прутьём.

Иногда после уроков учительница уезжала на барском тарантасике к чахоточному молодому Измайлову, который требовал её к себе, или к барам Ермолаевым, которые тоже присылали за нею лёгкую таратаечку.

Однажды утром, когда мы с Кузярём по обыкновению встречали её на луке по дороге в школу, она с гневной улыбкой сообщила:

— Сегодня ночью какие‑то негодники бросили камень мне в окно и разбили стёкла. Хорошо, что в этот момент меня не было за столом, а то бы камень угодил в меня. Кто‑то, должно быть, решил покалечить меня или выжить отсюда.

Оглушённые, мы даже остановились, загородя дорогу учительнице, и, словно сговорившись, вскрикнули:

— Это Шустёнок! Это его подговорили отец и поп.

Но Елена Григорьевна сдвинула брови и спросила:

— Почему вы решили, что это сделал Шустов, или Шустёнок, как вы его зовёте?

— А кто ещё на это пойдёт? —загорячился Кузярь. — У нас ребятишки смирные…

Ясно было, что какой‑то ненавистник надумал испугать Елену Григорьевну и заставить дрожать по ночам. Я доблестно решил, что с этого дня вместе с Иванкой буду охранять её и мы обязательно накроем и свяжем охальника.

Елена Григорьевна растрогалась.

— Ну, раз у меня такие смелые заступники, я ничего и никого не побоюсь. Только вы уж не беспокойтесь, охранять меня не надо.

Мы переглянулись с Кузярём и не стали спорить с нею: мы, мол, своё дело сделаем, хоть она и не будет знать, — это даже лучше.

А в школе мы сговорились с Миколькой, чтобы он выведал у Шустёнка, кто его настрочил швырнуть камень именно в то окошко, перед которым сидит за столом Елена Григорьевна. Миколька сам назвался дежурить по череду вместе с нами попарно у квартиры Елены Григорьевны до полуночи — до звона церковного колокола.

На уроках Шустёнок сидел, как обычно, нелюдимо, и по лицу его нельзя было догадаться о его проделке. Миколька ничего не добился от него, только заметил, что он как будто побледнел и съежился. В эту ночь мы дежурили вместе с Кузярём до звона, но никого не приметили. Часто останавливались на горке и молча смотрели в мутное пятно окна в чёрных переплётах рамы и думали, что там, за занавеской, сидит Елена Григорьевна и читает книгу или проверяет наши тетради. И я знал, что не только мне, но и Иванке хотелось пробыть здесь всю ночь до рассвета и охранять покой нашей учительницы.

А на другой день поп Иван заходил к некоторым прихожанам и внушал, что во вражде своей к православным раскольники дошли до бесчинства — стали камни бросать в окна мирским: вот кинули голыш в окно учительницы и метили так, чтобы раскроить ей голову. Нынче стёкла разбили ей, а завтра — ему, их пастырю. Зло и ненависть завещал им учитель их, еретик Аввакум, а он по воле тишайшего царя погиб позорной смертью. Вот они, недруги и нечестивцы, и живут одной злобой и местью и к царю, и к церкви, и к власти, данной от бога, и ко всем православным христианам. Надо их миром принудить покаяться и воссоединиться с церковью, а ежели воспротивятся — отобрать у них имущество и передать церкви, а она раздаст его самым бедным и неимущим, а их, раскольников, пустить по миру, пускай победствуют и сознают свои заблуждения… Кое–кого он сбил с толку: на сходе кто‑то начал было горланить, что кулугуров надо выселить из села, а добро их разделить между верными. Но на них загалдели, бросились с угрозами и даже кто‑то кого‑то схватил за грудки.

— Ишь, какие охотники с батюшкой до чужого добра!

— То‑то, то‑то!.. Недаром поп‑то по селу бродит да смутьянит…

— Тут, мужики, не молитвой пахнет, а ловитвой… Думать надо, шабры!

Поп приходил на каждый мирской сход. Он и теперь, важно опираясь на длинный свой посох, снял шляпу и низко поклонился толпе с обычным приговором:

— Мир вам, православные! Да будет на вас благодать господня!

И сразу же начал обличительно совестить мужиков за то, что они творят грех, защищая раскольников. Государь и святейший синод считают раскольников вне закона: это враги, шайка отщепенцев. Вот почему капища их закрываются, книги их сжигаются. Разве это не сделано и в нашем селе?

Голос Паруши прогудел среди наступившей тишины:

— Это когда же у нас, мужики, был раскол‑то с вами? Ни стар, ни мал не вспомнит этого. Жили одним миром — в одном труде, в одной беде, в едином содружье. А нагрянул этот преисподний змий в образе пастыря и начал смуту сеять. Раскол‑то не у нас, а ты, поп, с собой принёс. Это я, что ли, али вот половина схода выбили стёкла у учительницы? А ведь это я ей гнездо нашла и ее приветила. А ты вот, поп–лихоимец, с того и начал, что обирать да грабить стал с первого же дня да вражду и свару под колокольный звон разводишь.

Поп смиренно, с хитрой улыбочкой возвестил:

— Бог тебя простит, старица Паруша, за ложные слова. Я ведь сам по темноте ума в вашем логове был и знаю, как вы лестью народ соблазняете.

Паруша совсем разгневалась и пошагала на попа, опираясь на клюшку.

— Это кому мне льстить‑то? Это из какой корысти народ с панталыку сбивать? Я о своей душе только пекусь, чтобы людям, с кем я жизнь прожила, худа не делать. А ты вот не знай отколь взялся, чуж–чуженин, и разруху в наше бытьё вносишь. Я с мироедами да обидчиками всю жизнь дралась, а ты с ними заодно. Не бог тебя ведёт, а алчная маммона, отступник!

Тут подошёл к ней Тихон, почтительно взял под руку, отвёл назад и твёрдо сказал:

— В обиду тебя, тётушка Паруша, не дадим. Ты жизнь свою хорошо, безбоязненно да совестливо прожила — дай бог всякому так прожить.

Мужики словно опамятовались и закричали все сразу, оравой, как всегда бывает на сходе, не поймешь что, но мы, парнишки, не пропускали ни одного схода и по лицам и по крику знали, что все стоят за Парушу.

Тихон уверенно и решительно подошёл к попу и мужественно, очень внятно проговорил:

— Вот что, отец Иван, дураки да миродёры и у нас есть, а после всяких бед да лихих лет прибавилось и умных людей. У трудящего человека, у бездольного мужика, один ворог — барин да кулак. А на подмогу к ним и ты явился. Послали тебя сюда людей мутить, свару варить, да не во–время. Умных не сделаешь дураками, а дураки умнеют и от нужды и от беды. Ты сюда к нам не ходи: у тебя торная дорожка — к миродёрам да в храм, где церковный староста — Максим–кривой, истязатель. А мы без тебя жили и будем жить в дружбе и согласии с помориами.

— Ты — крамольник, — грозно оборвал его поп. — Ты в тюрьме сидел. Ты и сейчас народ бунтуешь.

Яков громко спросил попа:

— А ты, батюшка, не покриви душой перед сходом‑то: покайся, за что тебя выпроводили из балашовского села? Там как будто старообрядцев‑то нет, а мужики‑то отрядили подводы, сложили твоё имущество, посадили тебя с попадьёй на телегу и во след тебе кулаками грозили да улюлюкали. Врут аль нет тамошние мужики‑то?

Поп с кроткой улыбкой поднял свой посох и благочестиво изрёк:

— Отвечу тебе словами святой заповеди: «Не послушествуй на друга своего свидетельства ложна». Вот он, этот раскольник, и выдал себя, как враг.

— Это кому враг? — в упор спросил его спокойно Яков. — Кому враг‑то? Тебе или моим шабрам да сродникам ?

Тихон ехидно напомнил попу:

— А на вопрос‑то Яшин ты, батюшка, так ответа и не дал. Яков — раскольник, я — крамольник. А ты кто, пастырь преподобный? Народ сказывает, что ты — мутило и обманщик. Почём продаёшь каждого из нас?

Вдруг, подпрыгивая и припадая на перебитую ногу, с подвязанной рукой, быстро вышел Костя и с судорогами на бледном лице, повернувшись к сходу, дрожащим голосом произнёс:

— Я — безземельный, я не к вашему обществу приписанный, а прожил с вами с малых лет и всех вас своими сродниками считаю. Вот и меня вместе с сельчанами мытарили и искалечили больше всех. Вместе с Тихоном да убитым Олёхой страдал. А за что? За верность, за нашу общую правду. И не каюсь я, а дорожу честью своей. Только надолго душа моя обмерла. А вот Тихон, друг истинный, да Яков, да тётушка Паруша, да учительница не оставили меня и воскресили. Ну, а этот вот священный сыщик вместе с полицейским влезли ко мне да начали уговаривать, чтобы я следил за каждым шагом да за каждым словом учительницы и за людями, которые у неё бывают. А то, мол, и другую руку мне выломают и другую ногу перешибут. На доктора клепал. Вот обо всём этом сходу изъявляю. Ничего я не боюсь — после моих мук бояться мне уж нечего, а предателем да шпионом я не буду.

Поп уже с откровенной злобой крикнул:

— Староста, ты видишь, что делается? Здесь при тебе позорят священника, а ты стоишь столбом! Или бунтовских речей не наслушался? Я владыке донесу.

Кто‑то злорадно посоветовал:

— Ты, батюшка, поближе камешек брось — к становому аль к земскому.

Староста Пантелей, привыкший к гомону, неохотно встал, встряхнул красной бородой и крикнул, вскинув руку:

— Угомонитесь, мужики, перед батюшкой‑то, аль гоже балагурить с ним? У него — сан. Не доводите до греха… Сотский, устраши народ‑то!

Но сотский почему‑то не тронулся с места, только таращил на толпу глаза.

Тихон засмеялся и спокойно пояснил:

— Вот как вышло: святой отец к старосте да полицейскому, а не к богу с молитвой обращается. Внимайте, языцы, и покоряйтеся! Ты чего же, полицейский, не устрашаешь?

Толпа гулко засмеялась.

Кузярь, ликуя, шептал мне:

— Это он от Тихона обалдел… Шагни к нему Тихон-то — он и в буерак от него скатится. Зато они с попом и спят и видят, как бы удостоить его…

Поп важно повернулся и медленным шагом пошёл к церковной ограде.

На другую ночь мы опять с Кузярём сошлись на дежурство. Хотя нам и жутко было в беззвёздном мраке и безлюдной тишине, но мы храбрились и подбадривали друг друга твёрдыми шагами и чуткой настороженностью, как охотники за дичью.

— Вот так же мне летось пришлось в поле ночью работать… — шептал Иванка. — Тьма — хоть глаз выколи, тишина мёртвая, только кобылки да сверчки скрипят. А рядом, через долочек, — кладбище. Могилы‑то извёсткой залиты, а мне всё мерещится, что это мертвецы в саванах сидят. А тут ещё гарь дымится, а звёздочки скрозь неё, как кровь, капают. И вот, откуда ни возьмись, плывёт на меня чернота чернее ночи. Я так и окоченел. Ну, думаю, и меня холера накрыла. И так мне досадно стало, чуть не взвыл от горя: не обидно ли умирать парнишкой‑то? Только жить раззадорился, а меня смертная тать пришла обратать… Я даже на землю повалился и памяти лишился. Очнулся — а надо мной ангель молоньей крыльями машет, утешно так и прохладно машет… Машет крыльями, смеётся и шепчет, как ветерок веет: «Я — Молодева, жизни подательница, я — от Волги-реки, где леса дремучи, где молоньи–тучи. И вот за то, что ты, хоть и мал годами, трудишься да готов слезой землю окропить, приношу тебе дар — живую и мёртвую воду, благость народу». Не успел я очухаться, как загремел гром и ливень меня начал хлестать.

— Всё‑таки наврал — не утерпел… — засмеялся я.

Выдумка Кузяря мне понравилась: он как будто красивую сказку рассказал, а эта «Молодева» замерцала передо мной, как живая. Да он и сам верил в то, что рассказал, потому что в голосе слышалось взволнованное удивление.

— На кой мне врать‑то? Я эту Молодеву в жизнь не забуду.

— Про Молодеву — это хорошо, — согласился я.

— То‑то и есть! — обрадовался он. — Разве про такое виденье можно врать? Из души не плодятся шиши, — это ещё Микитушка говорил.

Перед мутными окошками прошла чёрная тень и растаяла во тьме.

— Бежим — враз его настигнем! — всполошился Кузярь. — Это не Шустёнок, а какой‑то мужик.

Мы быстро слетели с пригорка и под козырьком ворот заметили высокого человека. Нам показалось, что он от нас притаился у ворот, а бекешку накинул на плечи, чтобы мы не узнали его.

— Это кто тут? —с дрожью в голосе спросил Кузярь, стараясь показать себя суровым. — Выходи! Показывайся!

Глухой, хриплый голос Кости ответил по–домашнему приветливо:

— А, это ты, Ванятка? И Федяшка с тобой? То‑то я уж другую ночь примечаю вас на нашей горке.

— Это мы Шустёнка подкарауливаем, дядя Костя, — предупредил я его. — Это он камнем‑то в окошко лукал.

— Живы не будем, а его сцапаем, — мстительно решил Иванка.

Костя дышал надсадно, со свистом, и я только в этот ночной час впервые почувствовал, что он очень болен.

— Это хорошо, что вы свою учительницу сторожите. И она вас любит — знаю. Только, ребятишки, тут дело не Шустёнком пахнет. Какой он ни есть полицейский выродок, а на учительницу у него лапа не поднимется. Елена Григорьевна кому‑то поперёк горла встала. Тут не просто озорство, а гоненье. Хорошие наши мужики её уважают, а она привечает их — не брезгует. Кто они, эти мужики-то? Тут не только Тихон да Яков: почесть вся деревня — бунтари. Разве кулаки, да поп, да полицейский могут это стерпеть? Я другого боюсь: как бы не нагрянули к ней от исправника аль от земского да как бы её не скрутили… Идите‑ка по домам. Я ведь сам сторожу Елену Григорьевну. Я посильнее вас: у вас только палочки, а у меня — дробовик. Вот он.

И Костя вынул из‑под бекешки ружьё.

— Он у меня давнишний: когда живы были родители, мы с братом на моховое болото на куликов да уток ходили. Я уж слушок пустил: ежели, мол, появится какая‑нибудь шишига, я ей заряд пущу ниже пояса. А для охоты я уже сейчас не гожусь — отохотился и отработался. Вот как трудовики‑то страдают!.. Ну, прощайте, ребятки! Вы люди понятливые и все виды наши видали. Идите, учительницу я в обиду не дам.

И он, сгорбившись и хрипло покашливая, пошагал вдоль плетня своего двора.

Этим и кончился наш доблестный подвиг. Кузярь очень расстроился и долго молчал, провожая меня до перехода через речку, и только при расставании сказал с досадой:

— Не везёт нам с тобой, Федюк… Ну, да погоди, дай срок — мы сумеем показать себя. Хоть озоруй, да не горюй!

Елену Григорьевну я всегда заставал за чтением толстых книг. Я не стеснял её, она так же, как и всегда, привечала меня, раскладывала передо мной на столе книжки и журналы с картинками, а сама углублялась в чтение. Иногда вздыхала и говорила изумлённо:

— Ах, какие есть замечательные книги, Федя! Целый мир открывается перед тобой, и чувствуешь, что человек — творец чудес, что земля родила его не для страданий, а для труда как радости. Он продолжает разумно создавать то, что не может возникнуть само по себе. Читай, Федя, добивайся каждый день, каждый год новых знаний. Без работы над собой человек — мертвец, в лучшем случае — рабочая сила или, как говорили рабовладельцы, — говорящий скот. А это нелепость. Скот не может говорить, потому что он скот. А человек не может не говорить, потому что он человек. Но язык он развил в себе потому, что стал создавать себе жизнь по–своему, то есть стал трудиться.

Такие разговоры вела со мной Елена Григорьевна часто. Она умела как‑то удивительно просто и понятно объяснять самые сложные и, казалось, недоступные для паренька моих лет истины, потому что говорила от сердца, от любви к человеку. А мне думалось, что она говорила вслух сама с собой: на меня она не смотрела, но задумчиво вглядывалась в даль, а может быть, и в самоё себя. Ещё до сих пор я слышу её голос, отчётливо помню её слова и вижу изумлённо–задумчивое её лицо.

Как‑то при мне вечером ввалился к ней сотский с развязностью пьяного. Мне показался он действительно под хмелем.

— Здорово, учительница! Вот в гости пришёл. Как живёшь–поживаешь?

Елена Григорьевна гневно и твёрдо шагнула ему навстречу.

— А тебе какое дело? Ты зачем ко мне явился?

— Как это так — зачем? По службе, по должности, елёха–воха. Мне приказано надзирать за народом, вот я и надзираю, чтоб везде было чинно–благородно. Почему этот парнишка у тебя околачивается? А моего почему не привечаешь? А по каким делам Тишка у тебя со смутьянами гостюет? И крамольники разные такие… Локти грызу, что студента твоего связать баре не дали…

Елена Григорьевна, красная от негодования, неслыханно властным голосом крикнула:

— Убирайся вон отсюда! Сию минуту!

— Чего, чего? — сразу же растерялся он от неожиданного отпора учительницы. — Это меня‑то?.. Захочу — и тебя законопачу… Я уже давно с батюшкой капкан на тебя приготовил.

Елена Григорьевна метнулась к столу, схватила широкую и тонкую линейку и шлёпнула Гришку по щеке.

— Вон отсюда, негодяй! За версту обходи это место.

Гришка согнулся и попятился к двери. В этот момент дверь распахнулась, и Костя здоровой рукой схватил за шиворот сотского и вытащил его за порог.

— Ну что, нарвался, дубина? А ещё в жандарах был… Ну и дурак! Скорее улепётывай, а то она не так ещё тебя отхлещет. А скажет барину Ермолаеву — и кувырком из сотских полетишь.

Елена Григорьевна смеялась у окна и похлопывала линейкой по ладони. А я прилип к окошку и задыхался от хохота. Сотский вихляво трусил к переходу, спотыкаясь и хватаясь за шашку, которая била его по сапогам и мешала шагать.

В эти минуты Елена Григорьевна казалась мне очень сильной и гордой. И тогда же я понял, что гордость сильнее всякой силы, только гордость владеет силой. Такая маленькая и нежная девушка вытурила дылду сотского, которого многие забитые и затурканные мужики боялись, как полицейского с шашкой, потому что за ним стоит свирепый становой, а за становым — грозный исправник рядом с земским начальником. Я заливался хохотом, наслаждаясь позорным бегством полицейского, и мне чудилось, что это вихляется Шустёнок — такой же подлый дурак и трус.

Поразил меня и Костя: он тоже без опаски и без страха схватил его за шиворот и выволок в сени. Гришка и пальцем его не тронул, хотя мог бы одним взмахом кулака отшвырнуть его, больного, хромого, с искалеченной рукой. И я опять узнал новую истину: не в кулаке сила, а в сознании своей правоты. И слова песни, которую пела бабушка Анна, о том, что «правда‑то рыдает, а кривда лютая спесивится», казались мне только жалобой рабов, о которых говорила Елена Григорьевна.

Костя не вошёл в комнату Елены Григорьевны, а плотно затворил дверь. Без зова он ни разу при мне не появлялся: и стеснялся и оберегал учительницу от сплетен. Во всём помогала ему Феня.

XXXI

Осень и зима были полны событий, которые будоражили наше село от мала до велика и держали мужиков в постоянной тревоге. Вековой захолустный покой ушёл в прошлое, как старая быль, и о нём, вздыхая, вспоминали только старики. Ни в одной избе уже не было ни патриархальной устойчивости, ни мира, ни благости: молодые мужики со своими бабами уходили на сторону или отделялись от отцов, перебирались в брошенные избы и хотя жили, как нищие, но первое время чувствовали себя вольготно, как люди, которые вырвались из‑под власти стариков. В соседних сёлах тоже шла будорага. А в том селе, где был учителем Богданов, крестьяне толпой пришли к помещику и потребовали лесу на избы. Лес у их барина был большой, строевой. Помещик продавал его барышникам — вековые сосны рубились по участкам и на роспусках вывозились в город. Мужики жили в мазанках, и только мироеды и зажиточные рубили себе сосновые пятистенки с крепкими дворами. Помещик прогнал мужиков и натравил на них собак.

Взволновалось всё село, и мужики на передках в сопровождении толпы поехали в лес. Во главе толпы стояли мужики, которые жили при школе вместе с учителем, и те, которые приходили к нему в гости на беседы. Нагрянул земский начальник с полицией, забрал и связал этих мужиков, а срубленный лес увёз помещик к себе в имение.

Не проходило ни одной недели, чтобы не проникали слухи в наше село о бунтах в ближних и дальних сёлах: голодные мужики то выгребали из господских амбаров зерно, то громили и жгли помещичьи усадьбы и угоняли скот, то где‑то в базарном селе конный полицейский врезался в гущу народа и ударил нагайкой мужика, а рядом крикнули: «Наших бьют!» Толпа бросилась на полицейского, стащила с лошади, и начался самосуд, а когда нагрянули ещё несколько верховых, разразилось целое побоище. С завистью толковали о том, как в соседнем уезде мужики смело вошли в дом барыни и заставили её подписать бумагу на отдачу крестьянам в аренду земли за гроши. Барыня испугалась до смерти и не только подписала бумагу, но выдала и семена.

И везде целыми отрядами врывалась в эти сёла полиция и порола на церковной площади всех без разбору — и стариков и баб. Толкуя вполголоса об этих событиях, вспоминали прошлогоднюю расправу над нашими мужиками, и у всех глаза наливались мстительной злобой. Озираясь, мужики туго сбивались где‑нибудь меж амбаров и с угрюмой ненавистью гомонили:

— Поркой да острогом не возьмёшь… Всех не перепорешь, и острогов не хватит… Только ещё дураков у нас много: сами идут под розги. Какая там, к чёрту, община, мир! Вот Тихон с Олёхой морды полиции били. Даром, что их терзали да калечили, а честь свою они блюли. Вот о чём думать надо, мужики… Держись скопом да дружно, как на кулачках, — никакая сила не пересилит.

Мы, подростки, толкались среди них, играли, бегая друг за другом, и слушали эти злые разговоры. Мужики на нас не обращали внимания: перед своими парнишками они совсем не таились. А мы с Кузярём чаще всего втискивались в эту мужичью толчею и чутко прислушивались к каждому слову. Мы уже хорошо знали характеры наших мужиков и могли безошибочно судить, кто из них смел и небоязлив, кто — трус, кто может стоять горой за всех, а кто глядит в сторону, молчит и говорит про себя: «Моя изба с краю — я никого не замаю», хотя бы у него не было ни кола, ни двора.

Особенно всполошились мужики, когда холодной, промозглой осенью в село нежданно–негаданно пригнали из стана толпу этапных мужиков с бабами и детишками. Раньше пригоняли по этапу человека два–три, а сейчас — целую артель. Оборванные, озверелые, они босиком месили грязь вёрст тридцать под конвоем верхового урядника и шестерых десятских. У избы старосты Пантелея, где была съезжая, всех сбили в тесную кучу и долго не отпускали по домам: староста с урядником сидели в избе и возились со списками. Со всех концов села прибежали мужики и старухи с бабами. Мужики сочувственно качали головами, по–приятельски переговаривались с угрюмо–злыми этапниками, дрожащими от холода, с детьми на руках. Они яростно посмеивались, нещадно ругались, простудно кашляли и рычали:

— Похватали нас… По острогам, как воров да грабителей, гоняли… и бабёнок с детишками… А чего мы тут делать‑то будем? По миру крошки собирать? Там, на стороне‑то, мы хоть кусок хлеба честным трудом добывали. А здесь вот и избёнки‑то наши по брёвнам растащили. Ну, да всё едино тут не жить — опять уйдём, ни один не останется. Завтра же нас здесь не будет. Ищи ветра в поле…

Мужики с негодующим состраданием смотрели на них и, не стесняясь, костили начальство:

— Чего с людями‑то делают!.. Ах, супостаты окаянные!.. Чего им надо? Только и мордуют нас, мужиков…

Пришла и Паруша, опираясь на клюшку. Она по-хозяйски властно пробралась к растерзанным людям, низко поклонилась им и со строгой лаской приветила их. Потом повелительно пробасила:

— Это чего вы здесь, бессчастные, стоите‑то, детишек да бабёнок мучаете? Домой пришли — идите по своим углам, у кого избы сиротами стоят, а кои бездомные — шабры приютят. Чай, вы в своём селе, дома. Нечего вам тут чужаками стоять. Начальство‑то радо над бездольными почваниться да поиздеваться. Идите, идите, дорогие мученики! Кто бесприютный, с младенцами, ко мне милости прошу…

Её сильное и сердечное слово как будто разбудило всех: женщины закричали, заплакали, а мужики взбудоражились и с радостным озлоблением засмеялись и замахали руками.

— Пошли, ребята!.. Бабы, шагайте вперёд! То‑то, что мы для них хуже скотины… Не люди, а каторжники… Пошли!.. Достукаются, сукины дети, — ещё попразднуем: сторицей взыщем за наши муки…

И все как один пошли по улице в сопровождении деревенской толпы.

Взволновалось всё село: только и разговору было, что о пригнанных по этапу. Голые, босые, голодные, с больными детишками, они ютились где попало — или у соседей, или в своих уцелевших выходах, а те, у кого ещё стояла заколоченная избушка, не разобранная за ветхостью мироедами, вошли в свои конурки, как в жигулёвку, — без постелей, без крошки хлеба. Бабы вопили в избёнках от бесприютности, оплакивая свою несчастную судьбу. В таких избёнках набивалось по две, по три семьи. Сердобольные соседки приносили им по куску хлеба, по кувшину квасу, варёной картошки в запонах и плакали вместе с ними. Паруша приютила у себя одну семью с простуженными ребятишками и ухаживала за малышами, как за своими внучатами.

— Взыщется с лиходеев, — ворчала она сурово. — Ни одна детская слеза не пропадёт даром, выживут дети — с — собой в душе юдоль понесут. За что невинные младенцы мытарствуют? Вместо радости да благости — скитанье да бездолье. Подсолнышки милые, вянете вы без солнышка. Ну, да переможете — сильнее станете, гнев а сердечках накопите, только бы не пропали, не надсадились бы…

А этапники в лохмотьях, с растрёпанными бородами и с чёрными лицами месили грязь босыми ногами, бродили из избы в избу и тревожили мужиков и баб своим видом, злобными жалобами и проклятиями. Заходили они и к нам в избу, одичалые, страшные, с безумными глазами, и, ругаясь, выли так, что дребезжали стёкла. Мать ставила на стол чашку щей и скорбно потчевала бедолагу. Он ел алчно, а потом молча и жутко плакал.

Через неделю все этапники ушли из деревни неизвестно куда.

Вторую зиму встречали мы без отца.

Отец уехал поздней осенью, словно украдкой убежал из села. Мать, повеселевшая, не скрывающая своей радости, на другой же день пошла на барский двор — на подённую работу.

По вечерам, в синих сумерках, я встречал её на горе, у прясла. Толпа баб и девок возвращалась с разливной песней, а её сердечный голос, чистый, как будто хрустальный, звенел в запеве так хорошо, что у меня замирало сердце и слёзная судорога сжимала горло. Я подбегал к ней и с наслаждением подхватывал песню всей грудью. Должно быть, она, вольная теперь, опять, как на ватаге, переживала свою свободу с самозабвенным ликованием.

Осеннее небо было плисово–синее, в звёздах, а прозрачный сумрак незаметно становился ночью, и крутые взгорья с буераками и тесные ряды изб и амбаров здесь, наверху, и там, внизу, за речкой, с далёкими копешками гумен — всё размывалось и тонуло в темноте. И, когда песня обрывалась на высоком девичьем подголоске, угрюмая тишина охватывала нас холодом и сыростью. Где‑то далеко, на столбовой пензенской дороге, дрожал и вспыхивал костёр: должно быть, там останавливался обоз на ночевую.

Так мы опять зажили с матерью вдвоём. Она каждый день ещё затемно уходила на барщину, а я до школы хозяйничал по двору: задавал корму корове и курам, ходил с вёдрами на коромысле за водой к колодцу, протапливал хворостом печь, варил себе картошку на завтрак, а потом бежал в школу. По нашим расчётам, хлеба и картошки у нас хватило бы до весны, а пшено, постное масло, чай да сахар мы понемногу покупали в лавочке у старосты Пантелея. Самовар я ставил каждый день по вечерам, когда приходила с работы мать, и мы чаёвничали вместе с нею долго, с наслаждением. Возвращалась она с работы усталая, продрогшая, с обветренным лицом, с посиневшими руками, и, как только входила в избу, сейчас же бросалась к кипящему самовару и грела над паром руки.

После чая я садился за уроки: писал, решал задачки и вслух читал ей стихи Некрасова. А она слушала очарованно: забывала о шитье или о пряже и смотрела на меня сияющими глазами, думая о чём‑то своём, о далёком и несбыточном. Я тоже смотрел на её лицо, стараясь постигнуть её думы, и замолкал. Она приходила в себя, вздыхала и просила жалобно:

— А ты читай, Федя, — уж больно гоже читаешь, словно песню поёшь. И как это читать‑то ты выучился? Чудо‑то какое! А я, кажись, в жизнь этой трудности не Еынесла бы… Счастливый‑то какой ты у меня!..

И вот тут‑то я и загорелся: надо сейчас же открыть ей это «чудо» Она совсем растерялась, как девчонка, и со страхом замахала руками, когда я хотел показать ей буквы. Подчинилась она только в тот момент, когда я взял её за руку. В этот вечер она понятливо запомнила пять букв и пропела несколько односложных слов. Это так потрясло её, что она уставилась на меня, застыла на минуту и трепетно обняла меня и прижала к себе. И я сразу понял, что эти пять букв и неожиданно рождённые ими слова, бессвязные, смешные и странные: «ах», «да», «дар», «пар» — огромное событие в её жизни, что для неё открывается какой‑то новый, таинственный мир. Она счастливо засмеялась, и я слышал, как гулко билось её сердце.

В эту ночь мы долго не спали: никак не могли успокоиться. Она не верила, что ей посчастливится научиться читать и писать: ведь женщинам это трудно даётся, а в селе не принято баб учить. Только келейницы да безмужницы сидят на псалтыри да на часослове: они от миру отреклись, как приснодевы, у них всё земное взято, а им ничего не дано. Они вымаливают себе книжным песнопеньем рай и не расстаются с лестовкой — лестницей на небо, но если бабы узнают, что Настл и гражданскую печать читает, они разахаются и на смех поднимут Но я её срезал двумя словами:

— А Раиса? А Прасковея?

Она покорно умолкла, но потом, вздохнув, с заботливой думой ответила не мне, а самой себе:

— Разве я им ровня? Они ведь себе дорогу проложили и кулаками и разумом. Они себе цену знают — гордые. И не одни, не сиротами живут, они умеют людей за душу брать, а люди‑то к ним льнут, как пчёлы к матке. Бывало, я около Прасковеи‑то с Гришей ни робости, ни страха не испытывала, на всякий рожон готова была идти. Вспомнишь, как Прасковея Олёну воскресила да как всех словно на дыбышки поднимала, и думаешь: аль я не человек? Аль я хуже других? Аль мне пути-дорожки заказаны?

Я негодовал на эти её сетования и даже садился на постели от возмущения.

— И не слушал бы тебя, мамка! Да ежели ты захочешь, на любой рожон пойдёшь. На ватаге‑то ты, как огонь, горела. А тут… Тебе и холера была нипочём: не боялась заразы‑то — сама к покойнице тёте Паше помчалась.

Я не увлекался, не преувеличивал: я знал её лучше, чем она себя знала. Я любил её беззаветно не только как мать, но и как самого близкого друга. Она для меня была товарищем и как будто ровней, да и с ватажных дней она привыкла относиться ко мне не как к ребёнку, а как к самостоятельному парнишке, который не боялся и за себя постоять, и не ударит лицом в грязь на работе и в казарме, да и её бывало поддерживал в минуты слабости и болезни. Так и сейчас я чувствовал, что она верит мне, как большому, что считает меня сильнее и умнее себя, как обладающего даром книжной премудрости.

По вечерам я читал вслух книжки, которые брал в школе, и она слушала моё чтение ненасытно, с упоением. Она переживала судьбу героев, как свою личную, волновалась, бросала своё рукоделие и смотрела на меня или с ужасом, или с горестным сочувствием, или с нетерпеливым желанием узнать участь людей, которых она воспринимала, как живых и близких, или с наслаждением смеялась над потешными их поступками.

Так, когда я читал о ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем, она до слёз смеялась и над тем и над другим.

— Вот дураки‑то! Как люди‑то от жиру бесятся!.. — От нечего делать!.. От скуки‑то можно ума лишиться до душегубства.

Особенно понравился ей «Мцыри». Она слушала, забывая обо всём, и шептала про себя отдельные звучные стихи. Я перечитывал ей эту поэму не один раз, но что‑то в ней было для неё тревожно–загадочным и угнетающим. Когда я заканчивал чтение певучих стихов, она долго молчал?, с лихорадочным блеском в глазах и со скорбной обидой в лице.

— Это чего он душу‑то свою сгубил? —упавшим голосом спросила она однажды. — Зачем он опять‑то назад, в темницу свою, воротился? Вырвался на волю и зверей не убоялся… И воля‑то перед ним раздольем открылась… И вот тебе — опять в келье… Знамо, лучше умереть, чем в неволе томиться.

Зная её и чувствуя её тоску, я понимал, что говорила она не о Мцыри, а о себе, о своей судьбе. Как и я сам, она эту поэму о Мцыри никогда не забывала и сжилась с ней на долгие годы. Я же, читая её многократно, выучил всю наизусть. Но стихи Некрасова она слушала тревожно. Как‑то она с грустной досадой сказала:

— Расстраиваюсь я, Федя, от этого чтения: горько да страдно, голодно да холодно… Аль мы это не знаем? Мы, бабы, лучше этого Некрасова умеем вопить да надрываться. А где отрада‑то? Вот Мцыри‑то хоть волю да силу свою почуял, сердце у него голубем забилось… И самой мне хотелось птицей улететь… А этот, Нехрасов-то, только ещё больше тоску наводит…

К рождеству она, хоть и с запинками, читала мои книжки, но быстро уставала. Мне ясно было, что она решила побороть эту трудность и добиться такой же бойкости и лёгкости в чтении, какой обладал я. Но я не мог понять, почему она артачилась и нервничала, когда я клал перед нею на столе свою школьную тетрадку и карандаш. В глазах её трепетал страх, она прятала руки и отодвигалась на край стола, словно видела в этой простой тетрадке и карандаше что‑то зловещее. Однажды я разозлился и закричал на неё. Она побледнела и застыла с мольбой в глазах. В эту минуту мне даже почудилось, что в чулане кто‑то со вздохом завозился, а по сумеречной комнате прозрачно проплыли тени. Я вспомнил, как бабушка Наталья разговаривала со своим домовым, и сам застыл от смутного ужаса. Но тогда я уже не верил ни в домовых, ни в чертей, ни в привидения — всё это первобытное и детское суеверие вытравили труженики ватаги, которые сами отвечали за себя и не боялись не только бога, но и нечистой силы кровососов–хозяев. Гриша, Харитон, Прасковья, Карп Ильич казались мне сильнее всяких чертей, а Иван Буяныч повелевал и морем. И мне уже смешно было представлять себе этих деревенских чертей с козлиными рогами и копытами, как бродячих голодных собак. Но мать невольно заразила меня странной тревогой и предчувствием какой‑то беды. Так мы, онемевшие, смотрели друг на друга и прислушивались неизвестно к чему. В её расширенных зрачках я уловил давно знакомую мне тьму, которую я уже привык не замечать. Эти волны душевных её переживаний были для меня непонятны, как тайна, и я чувствовал, что она в эти мгновения и видит и знает что‑то непостижимое, чего ни я и никто не увидит и не узнает.

Эта её нервная чуткость и постоянное душевное беспокойство выражались или трепетным предчувствием каких‑то событий в нашей жизни, или внезапной беспричинной задумчивостью, когда она вся уходила в себя и была похожа на «порченую», или ни с того ни с сего веселела, ликовала, разливалась своими песенками без слов, смеялась и суетилась по дому, как девчонка. Впрочем, пела она про себя и в часы угнетённой задумчивости, очень тихо, очень печально, и я не раз заставал её в слезах. В напевах её не было знакомых мне мелодий, словно в тех песнях, которые пелись всеми с давних пор, она не могла вылить свои чувства и думы, а создавала сама свои распевы, подбирала задушевные слова скорби и жалобы на свою несчастную судьбу, когда вопила и причитала вместе с бабушкой Анной. Должно быть, слова не нужны были ей для этих напевов: вероятно, они мешали ей выразить всю глубину её чувств, а мелодия свободно лилась из души и так же была трогательна и проста в своих переливах.

Но почему она боялась взять карандаш и выводить на тетради палочки и петельки, — я никак не мог постигнуть этого. Как‑то она сказала с судорожной улыбкой:

— Чай, я читаю‑то, Федя, в себя. Каждое словечко пью, как капельку. А писать‑то… Боюсь я, как бы себя не истратить: опустошишь душу, выложишь её на бумаге‑то — и будешь бессчастной, как дурочка. Ведь что утратишь — не воротишь.

Такой странной чепухи она никогда ещё не говорила. Я не мог удержаться от хохота: так могла болтать какая-нибудь суеверная баба, которая ничего не знала, кроме своего чулана и кур, которая верила и в нечистую силу, и в сны, и в разные приметы, но ведь мать видала свет и хороших, умных людей и ко всяким поверьям относилась, как к пустым побасёнкам. Я смотрел на неё и заливался хохотом.

Однажды ночью, когда я сидел за уроками, она с поющей протяжностью прочитала:

Вчера я отворил темницу
Воздушной пленницы моей...

И вдруг уронила голову на руку, лежащую на книжке, и заплакала. Я бросился к ней.

— Ну, чего ты, мамка… ни с того ни с сего?..

Она подняла лицо, мокрое от слёз, и трепетно улыбнулась.

— Как хорошо‑то, Федя! Сердце у меня встрепенулось… Вся обневедалась: аль это я прочитала?..

Так проводили мы с нею длинные осенние и зимние вечера в своей старенькой избушке, как в скитской келье, одиноко приютившейся под крутой горой. Нам не было страшно ни в снежную бурю, которая выла и грохотала за окнами и потрясала стены, ни в безмолвные, глухие ночи, когда шорохи мышей чудились вознёй домового: мы оба были как ровесники и с одного взгляда понимали друг друга, а в молчании чувствовали один другого, как сами себя. Мы впервые в жизни переживали неиспытанное наслаждение в душевном своём успокоении и в радостном сознании своей свободы и независимости. И оба мы одинаково чувствовали, что эти годы не прошли для нас даром: мы стали умнее, богаче душой, узнали то, чего не знали наши мужики и бабы.

Мне было приятно, что учительница видела в матери не обычную деревенскую бабу, молодость которой сгорала в рабской неволе и тупой покорности, но женщину, которая знает иную жизнь, артельную, товарищескую, и которая мечтает об этой вольной жизни и хочет вырваться из тисков старозаветного, навозного житья. Она давно сбросила волосник, ходит в городском платье наперекор всяким пересудам и уж этой своей вольностью вызвала смуту среди девок и молодух, а потом и уважительную зависть к себе. В моленную она ни разу не ходила. Как‑то она сказала мне, когда я собирался в моленную послушать беседу и спор Якова с мужиками:

— Улиту‑то на ватаге помнишь, чай? А я ведь не Улита. Она у меня с тех пор душу перевернула. Такие, как Улита, без хомута не ходят, да и других в хомут тянут.

Но я был уверен, что, появись мать в моленной без волосника да в городском наряде, её с порога прогнали бы и богомольные старухи и старики и обесславили бы при всём народе.

После отъезда отца по праздникам начали похаживать к нам бабы — покалякать с матерью, поплакать, отвести с ней душу. Эти вечера похожи были на посиделки. Бабы часто являлись с рукоделием — с вязанием, с шитьём — и засиживались до позднего часа. Хотя они мешали мне готовить уроки, но я слушал с удовольствием их разговоры и тихие раздумчивые песни.

Разговаривали они о своих маленьких обидах, горестях и радостях, шёпотом сплетничали и посмеивались. Меня завораживала интимная праздничность этих вечеринок: каждая из подруг склонялась над своей работой, но работа как будто совсем не интересовала её, и пальцы шевелились сами собой, играя спицами и иголками. Обветренные лица, огрубевшие и постаревшие раньше времени, становились недомашними, далёкими от будничных забот.

Из семейных женщин приходили только две: покинутая жена Миколая Подгорнова — Ульяна — и Парушина невестка — Лёсынька. Остальные две–три молодухи были солдатки, которые ушли из мужниных семей обратно в свой девичий дом, пока мужья были в армии. Эти «соломенные вдовы», как кукушки, не имели своего гнезда: они вылетели из двора свёкра, но и ко двору родного отца не пристали. Обычно они считались «вольными» и располагали собою, как хотели, не признавая над собою власти ни той, ни другой семьи. Работали они и на барщине, и у мироедов. Семейные, мужние бабы осуждали их, считали «потерянными» и сочиняли про них всякую небыль. Солдатки держали себя независимо и бойко. Они смеялись и озорно отвечали:

— Пускай себе лаются — это от обиды, что не им такое счастье на долю выпало. Ведь хают да охалят от зависти.

Но они сами завидовали матери; завидовали не, обидно, а старались подражать ей в приветливости, и в чистоплотности, и в умении одеваться приглядно.

В этой нашей старенькой избушке молодухи и солдатки находили и душевную отраду, и желанную вольность в разговорах, и утеху в обидах на упрёки и нападки в семьях, и соблазнительную дерзость в мечтах о своей бабьей свободе. Мать рассказывала им о ватажной вольнице, о рабочей артельности, о волнениях и дружной борьбе за то, чтобы всем жилось хорошо. В её рассказах люди казались очень близкими, родными, которых нельзя не любить и которых не забудешь никогда.

XXXII

Мил Милыч безвыездно жил в своём селе, как медведь в берлоге. Перестал он ходить к Елене Григорьевне после того, как к нему сходил Костя и шепнул, чтобы он поберёг себя и учительницу. Не приезжал и Богданов. Но однажды зимой он с котомкой за плечами зашёл к Елене Григорьевне и, беззаботно посмеиваясь, просидел у неё недолго, прочитал несколько своих стихотворений и простился с нею навсегда.

В моей цепкой памяти их разговор остался надолго.

— Теперь уж не губернатор, а земский начальник прогнал меня, Лёля. На Волгу путь держу — там раздолье и тьма рабочего люда.

Со мной он простился за руку, потряс её и с весёлой улыбкой проговорил:

— Ну, милый друг, не унывай! Веруй, надейся и жди — путь твой широк впереди.

Елена Григорьевна погладила его по лохматым волосам и сказала сквозь слёзы:

— Милый Богдаша, я уверена в тебе: ты не угаснешь — и бороться будешь и стихи писать… И я буду работать… в фабричном городе.

— Я знаю, Лёля… Антон — чудесный человек. А ты для меня — как родная сестрёнка… Расстаюсь я с тобою больно… Мне на роду, должно быть, написано — быть гонимым мятежником…

Раньше я догадывался, что Елена Григорьевна любила Антона. Но теперь мне стало ясно: она его невеста. Приедет он весною и увезёт её с собою в неизвестный город, и я больше не увижу её никогда. И я больно почувствовал что‑то вроде ревности к Антону.

— Попик‑то у вас здесь — дошлый пастырь: не только охраняет своих овец от волков, но и сам рыщет по всем углам и закоулкам. Здесь вот, у вас, Лёля, он нашёл гнездо крамолы. А кто свил это гнездо?

Александр Алексеич выстчвил грудь, гордо ткнул в неё пальцем и засмеялся.

— Я!

Елена Григорьевна изобразила ужас на лице, сцепила пальцами обе руки и вскинула их к подбородку.

— Боже мой, какой вы страшный крамольник, Богдаша!..

И звонко засмеялась.

А он продолжал весело потешаться над собой и над своими недругами:

— Берегитесь и трепещите, дорогая девушка! Я заражён проказой бунтарства и вольнодумия. Недаром меня изгоняли из своих воеводств губернаторы. А сейчас и земские начальники с попами устроили облаву и спустили на меня свору псов.

Он вдруг стал серьёзным и озабоченным. С опаской взглянув на меня, он рассеянно улыбнулся мне и, решив, вероятно, что я в надёжных руках и секрета отсюда не вынесу, тихо сказал:

— Боюсь, как бы вас, Лёля, не побеспокоили. Мне сдуру дали понять, что я неспроста делал сюда набеги.

Елена Григорьевна не ответила ему, а подошла ко мне и взяла меня за плечи.

— Оденься, Федя, и поднимись на горку. Знаешь для чего?

— Знаю.

Я на ходу надел шубёнку, схватил шапку и бросился к двери.

— Подожди! Если есть кто, ко мне не возвращайся.

Я вбежал на горку и огляделся кругом. Ни попа, ни сотского, ни Шустёнка я не заметил, зато увидел Максима–кривого: он брёл с палкой в руке вдоль амбаров.

Я повертелся на месте, изображая норовистого коня, и побежал к дедушкиной избе. Из‑за угла избы Серёги Каляганова я взглянул на улицу и увидел, что Максим стоит у амбара Кузяря, опираясь на палку, и смотрит вниз. Он, должно быть, наблюдал за избой Кости. Из‑за амбаров выбежал Кузярь и бросил в спину Максима большой мёрзлый шевях. Шапка слетела с головы Максима и упала на сажень от него. Он с воем обернулся назад, но Кузярь скрылся за амбаром. Максим, ругаясь на всю улицу, наклонился над шапкой, не с другой стороны новый шевях ударил его в бок. Он взбесился и по-стариковски юрко побежал с палкой на отлёте к амбару. А Кузярь выбежал из‑за другого угла, подхватил его шапку и улизнул в узкую щиль между соседними амбарами. Максим вышел, чтобы поднять шапку, но её на месте не было. Он поискал её зрячим глазом и, ругаясь на чём свет стоит, пошёл, угрожая палкой, на длинный порядок— домой. Кузярь ненавидел Максима так же, как и я. А с тех пор, как Максим хотел наклепать на мужиков начальству и потом в другой раз порол вместе с сотским Костю, Кузярь только и думал, как бы позлее мстить ему при всяком удобном случае. По ночам он выбивал ему стёкла в избе, и Максим забирался в баню, пока не застеклял окон. А однажды, когда Максим ушёл тёмным вечером к попу, Кузярь пробрался к нему в пустую избу, снял чуланную дверку, приставил её к выходной двери, а под неё поставил кочергу и ухват, осторожно вылез и плотно затворил дверь. Максим возвратился поздно, распахнул дверь, и на него обрушилось всё, что нагромоздил Кузярь. Максим упал, одурев от страха, выполз на двор и с рёвом побежал к соседям. Такие проделки Кузярь устраивал не раз и приклеивал хлебом бумажки, написанные печатными буквами: «Это за порку», «Это за ябеду», «Ворогу житья не будет». Поп в проповеди обвинил б этих проделках беспоповцев и крамольников, а староста с сотским на сходе грозили бесчинникам холодной жигулёвкой. Кое‑кто из стариков и старух осуждал неуловимых озорников, но и в церковной ограде и дома люди потешались над Максимом. На сходе мужики встречали угрозы старосты и Гришки хохотом. Максима и боялись и ненавидели, и все злорадствовали, когда какой‑то потешник устраивал с ним озорные проделки. Но никто не думал, что так зло мог озорничать кто-нибудь из подростков: все были уверены, что Максима изводит кто‑то из парней или мужиков.

Когда Максим, размахивая палкой, торопливо прошёл без шапки по улице длинного порядка, я побежал к Кузярю. Он стоял у своего амбара и, зло посмеиваясь, смотрел вслед Максиму.

— А я всё видел!.. — крикнул я ему ещё издали. — Так ему и надо: он подсматривал за учительницей.

Мы хохотали и следили за Максимом вплоть до его избы.

— Он больше сюда и ногой не ступит, — уверенна сказал Иванка. — Сейчас он понял, что тут ему не сдобровать. Я его, сволочь, отучу ходить сюда. Это он швырнул камень в окошко Елены Григорьевны. А шапку его я ночью надену на кол и воткну в конёк его избы. Вот смеху‑то будет! Да я ещё не то надумаю.

И верно, на другой день шапка качалась от ветра на палке на самом коньке избы. Прохожие и соседи толпились на улице и потешались над очередной выходкой проказников.

Как‑то я проговорился у Елены Григорьевны, что выучил мать читать и писать. Она порывисто обняла меня и стала целовать, приговаривая:

— Милый мой, да знаешь ли ты, какой подвиг совершил? Ведь ты вывел самого родного человека из тьмы на свет. В этом и есть настоящее счастье.

А я, потрясённый, вдруг заплакал.

— Что с тобой, милый? Не плакать надо, а ликовать…

— Вот вы замуж выйдете и уедете. Я уж никогда больше вас не увижу…

— Ах, вон что!.. — растрогалась она. —А разве ты не будешь мне писать, Федя? Я буду отвечать тебе. Да и ты с матерью уедешь отсюда. И хорошо: в городе учиться будешь, и люди там богаче душой. Ищи свою дорогу в жизни, не падая духом. А искать надо упорно. Людям служи, но не будь прислугой. У тебя хорошая мать: она всегда будет с тобой.

Я уже никогда не забывал этой неповторимой минуты: она ярко зажгла неугасимую искру в душе. С этой искрой я и шёл по тернистому моему пути.

XXXIII

Масленица в минувшем и в этом году прошла скучно: катались с колокольчиками только богатые и справные, и улицы были пустые, и даже обычных гостеваний с песнями не было. В каждой избе ещё не утешились от горя — от потери дорогих людей, от пережитого голода и не оправились от разорения. Улицы обветшали: много изб и сараев стояло без крыш, а в разных местах зияли пустыри между избами в кучах мусора и гнилья. Это Сергей Ивагин разобрал по венцам избы убежавших должников.

Мужики говорили, поглядывая на беззубые улицы:

— Не Мамай прошёл, а мироед Ивагин разгулялся…

И мазанки и старенькие избёнки, занесённые снегом, казались могилами. Лошадёнки и коровёнки даже и через год не оправились: худые, костистые, зашарпанные, они шагали, как больные, с опущенными головами.

Хоть по обычаю и пекли блины в избах и мазанках, но ели их в поредевших семьях без коровьего масла и кислого молока, а с обильными слезами.

Весеннее половодье на нашей маленькой речке всегда было для нас большим событием. Ждали ледохода не только мы, ребятишки, но и взрослые. Даже древние старики и старухи выползали из своих избёнок и, опираясь на падоги, брели к высоким глинистым обрывам и к крутым спускам обоих берегов и застывали надолго, не отрывая глаз от бушующей реки, покрытой сплошной чешуёй заснежённых льдин с хрустальными изломами. Река разливалась по всей низине очень широко, а кузница Потапа и его изба на взлобке оказывались на. узеньком полуострове.

Каждую весну барская плотина прорывалась, вода с грохотом и рёвом падала густой мутной лавиной в клокочущие вихри водомётов, в сугробы рыжей пены и густые клубы пара.

Крепкий лёд долго не отрывался от берегов и не ломался под напором донной воды, и она, прозрачная, густая, вырывалась из прорубей, текла поверх льда тихо, спокойно и уносила сор, навоз и жёлтые клочья пены.

В буераках и овражках звенели и рокотали ручьи, и потоки воды, подгрызая и смывая обрывы, сбрасывали вниз, в реку, целые глыбы обвалов. В эти дни тёплый и влажный воздух в солнечно–лазоревой дымке дышал запахами оттаявшей земли, перегнившей прошлогодней травы, распускающихся вётел и вербы и чем‑то пьянящим и волнующим, что бывает только в эти пасхальные дни половодья. Всюду ощущается желанная тревога и радостное предчувствие чудесных событий, которыми так богата весна. Они совершаются каждый год, но кажутся всегда неповторимыми, необыкновенными, неожиданно прекрасными. Утром просыпаешься от смутного беспокойства и бежишь босиком со двора на вольный воздух по мокрой студёной земле, по узорчато переплетающимся ручейкам, по мягкому талому снегу. Высоко летают стаи галок, которые кружатся вихрями и орут от радости. Где‑то посвистывают скворцы, и в голубой вышине величаво реет коршун. Солнышко — молодое, горячее. Кажется, что оно ослепительно смеётся нам, одетое в голубое небо, и любуется землёю, которую оно оживотворяет и обряжает зеленью и цветочками после зимнего оцепенения. И кажется, что и родная земля тоже радостно улыбается солнцу и небу и судорожно потягивается.

И мне впервые понятно было, что ликующий и цветущий праздник — пасха — это торжество чудесного воскресения жизни. И всем своим телом, всей душой я пел вместе с землёю: «Ликуй ныне и веселися, Сионе!» Это «Сионе» звучало во мне, как сияние.

Река этой весной разлилась многоводно и широко: она поднялась почти до середины глинистого обрыва у пожарной, уносила с собой оползни и клокочущими наплёсками подмывала берег. А здесь, в низине нашей стороны, вода тихо кружилась в рыхлой пене и как будто текла назад, плавно унося с собою мелкие льдинки и нагромождая их хрустальными кучками перед кузницей. А мутная река бурно неслась широким разливом в водоворотах и пене. Утром льдины плыли крупной чешуёй, перегоняя, сталкиваясь и раскалывая друг друга. По всей реке—кряканье и всплески. А ниже, на крутом повороте, под оползнями высокой горы, вся масса льдин упиралась в каменные пласты, как в гигантскую стену. Они громоздились одна на другую, кувыркались, дробились, сползали опять в клокочущий поток воды, ныряли, выпрыгивали, переворачивали другие и разбивали на мелкие осколки. На этих снежных и грязных островках плыли кучки навоза, соломы, какие‑то тряпки, разбитые лапти, старые плетушки и всякая дрянь. Это проходил наш деревенский лёд, начинаясь от барской мельницы, а потом бурлила чистая вода.

Льдины из пруда громоздились на перекатах на крутом извиве реки под барским обрывом и вырастали хрустальной плотиной с берега на берег. Но потом в какой-то неожиданный момент эта плотина ломалась, и льдины сплошняком прорывались в нашу воду, чистую ото льда. Наступал второй ледоход.

В один из этих дней прибежал ко мне с барского двора Гараська, празднично одетый в новый пиджачок, в аккуратненьких сапожках, в серой кепочке блином. Белобрысенький, белолицый, румяный, курносенький, он ещё издали смеялся мне своими круглыми глазами и покрикивал стихами:

Весна идёт, весна идёт!
Мы молодой весны птенцы!

— Не птенцы, а гонцы, — поправил я его, бегом пускаясь навстречу ему в гору.

— Нет, птенцы. Нас никто не гоняет: мы сами летаем, как вольные птицы.

Мы столкнулись с ним в обнимке и засмеялись от беспричинной радости.

— Як Елене Григорьевне бегу, — вдруг спохватился он, — да вот увидел тебя и не удержался… Ведь я только с тобой дружу, у меня здесь товарищей, кроме тебя, нет. Да и дружить с тобой интересно.

— А как же ты к Елене Григорьевне доберёшься? — удивился я. — Ведь все переходы снесло, а вода‑то… Видишь — почесть до Петькиной щзбы разлилась.

Он сделал печальное лицо, сдвинул брови и строго уставился на меня.

— Умер молодой Дмитрий Дмитрич… от чахотки… Ну, меня и послали сообщись учительнице. Он ведь очень уважал её… и всё к себе требовал…

И вдруг опять вспыхнул и как будто расцвёл. Глаза его широко раскрылись и заголубели, и в них заиграло восторженное удивление.

— Понимаешь… Утро, солнышко во всё небо… А он кричит: «Вынесите меня к весне!..» Мать плачет, отец мечется по комнатам и бороду рвёт.., Ну, вынесли его в кресле в сад… А он как будто весь засветился, заплакал, а потом засмеялся. Это папаша мне говорил. Попросил себе земли и сказал матери и отцу: «Пошлите к Лёле — это к Елене Григорьевне, — пошлите к ней Гарасю…» Меня выбрал, понимаешь! — вскрикнул гордо и растроганно Гараська. —Меня не забыл!.. «Пускай, — говорит, — скажет ей, что я при ней думал только о хорошем…» Поднял он руки к солнцу, улыбнулся и умер.

Гараська так изобразил умирающего Измайлова и так волновался, что я сам стал повторять его жесты, выражение лица и слова — переживать вместе с ним это событие.

Этот красивый, молодой Дмитрий Измайлов, с темной бородкой и маленькими усиками, с глубокими грустными глазами, бледный, сухощавый, очень понравился мне ещё в тот день, когда он со студентом Антоном приезжал на дрожках к нашему колодцу.

И странно, сейчас, когда Гараська так живо рассказывал, как помирал этот молодой Измайлов, я не чувствовал никакой жалости к нему, а его умирание показалось мне необычным и сказочным: будто вспыхнул он и исчез в лучах солнца. То же самое, вероятно, чувствовал и Гараська: он весь сиял на солнышке, и в курносеньком лице его и в круглых синих глазах играл восторг и удивление перед неожиданным и поразительным чудом. Может быть, он и придумал, присочинил что‑нибудь в этом своём рассказе, но я верил каждому его слову: в этот солнечный день ледохода, в воскресение весны всё казалось чудесным.

Гараська опомнился и встрепенулся.

— Бежим на берег. Елена Григорьевна стоит на обрывчике, под сиротским порядком. Там и Ваня Кузярь: я сверху их увидел.

Мы побежали вниз по дороге мимо Потаповой избы и свернули на ровную полянку, которая упиралась в реку чернозёмным обрывчиком, а она подмывала его каждое половодье. Елена Григорьевна стояла с тёплой шалью на плечах у края такого же. обрывчика на том берегу. Иванка Кузярь с рогатинкой в руке что‑то пылко рассказывал ей, а она смеялась.

Мы крикливо поздоровались с нею, и она приветливо помахала рукой. Её волосы светились на солнце и казались золотыми. Я издали видел её радостные глаза, сплошную полоску белых зубов и дрожащий от смеха подбородок.

Иванка крикнул нам:

— Ага, хоть видит око, да зуб неймёт. Голодный Прошка из‑за крошки и море переплывёт на ложке. Вот и прыгайте сюда чехардой!

Но Гараська сразу погасил его озорные крики вестью о смерти молодого Измайлова. Елена Григорьевна остолбенела. Она почему‑то набросила шаль на голову, и лицо её стало маленьким, бледным и чужим.

— Нельзя ли где‑нибудь перебраться через речку, Ваня?

Кузярь в радостном порыве кинулся к ней, сдвинул шапчонку на затылок и, не раздумывая, позвал её за собой.

— Я знаю, где можно перейти. Вы и ножки не замочите, Елена Григорьевна. Я сам проложу вам дорожку.

— Ой, Ваня, какой ты смелый! Для тебя не существует никаких опасностей.

И она заторопилась вслед за Кузярём. Мы с Гараськой тоже пошли по своей стороне, не отставая от них.

Елена Григорьевна следила за прыткой и ловкой фигуркой Кузяря в залатанной шубейке и ласково посмеивалась. А я гордился своим неизменным другом и верил в его храбрость и сметливость. Уж если он так решительно повёл учительницу вверх на переход, значит он уже был на ледяном заторе и сам переходил через этот мост. В дни половодья он всегда казался взвинченным, встревоженным и, как бы ни был занят по хозяйству, бегал со своей рогатинкой по берегу от колодца до глубоких оврагов перед барской мельницей. Раньше, когда мы были маленькими, он часто выдумывал всякие страшные и забавные истории и сам верил в свои выдумки, но не врал ради одного вранья. Жизнь в деревне была тихая и скучная, отец его был забитый, робкий и молчаливый человек, мать всё время хворала, и не было у него ни в чём отрады. А парнишка он был нервный, деятельный, любознательный. Вот он и выдумывал всякую небывальщину и поражал ею и меня и других парнишек. И не проходило дня, чтобы он не устраивал борьбы или кулачной схватки, или не надумал какой‑нибудь шалости, которая нередко кончалась дракой. Во всех своих проказах он старался показать своё превосходство, смелость, находчивость, хотя и сам попадал впросак. Но особенное удовольствие испытывал он от войны с барчатами: стоило им показаться на длинном порядке, на дороге в Ключи или Варыпаевку, верхом на сытых глянцевых лошадях, Кузярь криком сзывал парнишек и преследовал нарядных всадников комками засохшей грязи или голышами, которые он постоянно носил в карманах. Он неугасимо горел ненавистью к своим врагам и мечтал о всяких каверзах, которые не давали бы житья барским выродкам.

Но теперь он подрос, позрелел, а те беды, которые он пережил в голодный и холерный год, хотя и не усмирили его мятежный характер, зато он перестал проказничать. Он стал вдумчивым хозяином, а избыток сил и свой беспокойный умишко уже направлял на ученье. Он преданно полюбил Елену Григорьевну, привязался к ней, задачки решал раньше всех, а на уроках объяснительного чтения схватывал всё на лету, высказывался подчас так вольно и прямо, что учительница тревожно обрывала его и притворялась строгой, чтобы укротить его и заставить замолчать. Но она любовалась им, охотно и живо разговаривала с ним по дороге из школы.

Вот и сейчас я чувствовал в нём человека, который не бросает слов на ветер, а отвечает за своё поведение: он вёл Елену Григорьевну к переходу через лёд наверняка и всем своим гордым видом и уверенностью в себе показывал, что он готов жизнью отвечать за учительницу.

Река неслась быстро, урчала, пыхтела и плескалась в водоворотах. Глухой шум плыл нам навстречу, и звонкие ручьи, которые на каждом шагу пересекали нам дорогу, играли в камнях и овражках, сверкая на солнце.

Над нами взлетала высокая обрывистая стена в оползнях и в рёбрах каменного плитняка. Впереди она загибалась направо, а на том берегу острым ребром выступал глинистый обрыв, прорезанный ровными пластами плитняка и спрессованной гальки. Дальше от обрыва расстилались поля, пятнистые от проталин. Здесь, в этом узком ущелье, ещё издали видна была ледяная запруда. Большие льдины громоздились ребрастыми кучами одна на другой, белые сверху и прозрачноголубые в расколах. Из‑под них и между ними бурлила грязная вода, а дальше по широкому плёсу льдины сплошь покрывали заводь. Чудилось, что этот затор колыхался в середине и у нашего крутого берега, что держался он неустойчиво на каком‑то донном гребешке. И когда я увидел эти ребрастые глыбы льда и набухшую, спокойную поверхность заводи, я ужаснулся дерзости Кузяря: как можно переводить учительницу через этот страшный гребень, который вот–вот сорвётся с рыхлого переката, с грохотом и гулом ринется вниз по реке и густое скопление льдин понесётся в этот прорыв сокрушительной лавиной.

Елена Григорьевна остановилась перед этой ледяной плотиной и растерянно проверила её озабоченными глазами. Я заметил, что ей стало страшно и она не решается пройти по исковерканным нагромождениям льда, скользкого, мокрого, покрытого рыхлым снегом.

Иванка вскочил на льдину, которая выползала на берег, и, опираясь на рогатинку, протянул руки учительнице.

— Прыгайте, Елена Григорьевна! Не бойтесь! Я вас проведу, как по дощечке.

А я в ужасе закричал:

— Да сперва сам пройди через этот мосток. Вдруг лёд‑то тронется…

Гараська, бледный, осовелый, следил за Кузярём и бормотал:

— Ах, чёрт калёный! Вот так отчаянный!

Елена Григорьевна, не подавая руки, молчала и пристально вглядывалась в наплывы льда. Кузярь смело запрыгал по гребешку навороченных льдин и вонзал в них свою острую рогатину.

Мне стало вдруг стыдно перед Еленой Григорьевной за свой страх и робость: вдруг она по лицу увидит, что я жалкий трусишка, и отвернётся от меня навсегда.

Может быть, свойственный парнишке моих лет задор и инстинкт познания толкнули меня сбежать с обрывчика на большую льдину, которая упиралась в берег. Я решительно перешагнул через острое ребро торчащей поперёк льдинки и очутился на ровной покатой ледяной плите, покрытой ноздристым снегом.

Навстречу мне резво шагал Кузярь и трунил надо мною:

— Гляди, гляди! Берегись! Льдинка‑то под тобой гнётся. Ухнешь вот — и нет тебя на свете.

Но он сам внезапно поскользнулся, взмахнул рогатиной и шлёпнулся на гладкий хрустальный обломок льда. Елена Григорьевна вскрикнула, а он задорно засмеялся. Но я чувствовал, что лёд под ногами тяжело зыбился, вздрагивал и поскрипывал. Я запрыгал по льдинам на помощь Кузярю, который барахтался на скользкой поверхности льдины и не мог встать на ноги. Сапоги его бултыхались в воде. Он схватил меня за руку, вскочил и смущённо засмеялся. Льдины заколыхались и передвинулись в стороны. Я испугался: мне показалось, что мост сейчас сорвётся и мы вместе с Иванкой грохнемся в бушующую воду. Около нас очутился и Гараська. Попрежнему бледный и осовелый, с застывшей улыбкой, он пробрался к нам, очевидно из желания доказать, что и он ничего не боится. Кузярь сразу же стал атаманом: он приказал Гараське стать на своём берегу, а мне посередине, сам же возвратился к Елене Григорьевне и требовательно протянул ей рогатину.

— Ну, идите, Елена Григорьевна! Сами видите, что мостище‑то такой — хоть на тройке проезжай.

Лицо Елены Григорьевны вспыхнуло, и она, решительно схватив древко рогатины, прыгнула на шершавую от зернистого снега льдину. Так Кузярь провёл её до меня, но мне её не передал, а скомандовал выбирать дорожку на льдинах выше к гребню, чтобы не поскользнуться. Так мы пробрались до прибрежных нагромождений льдин. Но тут вдруг перед нами льдины зашевелились, затрещали и полезли одна на другую. Я перепрыгнул на льдину, лежащую на берегу, схватил руку Елены Григорьевны и рванул к себе. Елена Григорьевна испуганно крикнула и вскочила на льдину, которая тронулась от толчков других льдин, закачалась и залилась водой. Елена Григорьевна поскользнулась, но каким‑то чудом я удержал её. Кузярь заорал:

— Держись, Федяха! Гараська, помогай!

Учительница успела всё‑таки выскочить на берег, но вода налилась ей в башмаки. Она как будто не заметила, что могла упасть вместе со мною в воду, которая уже клокотала через льдину, и требовательно крикнула:

— Ваня, назад! Федя, сейчас же сюда, на берег! Видите, весь лёд движется… Ваня, лучше прыгай сюда — обратно уже не пройти… Ах, как это неудачно! Ну, зачем я тебя, Ваня, послушалась?

Кузярь сам испугался: он растерянно озирался, оглядывался назад, где льдины, как будто живые, переворачивались, шлёпались друг о друга, словно боролись, и с грохотом падали в воду. Елена Григорьевна протянула к нему руку с обрывчика и пыталась спрыгнуть вниз, но Гараська изо всех сил держал её за другую руку.

— Елена Григорьевна, нельзя!.. — кричал он, готовый заплакать. — Я не пущу вас… Разве можно? Там сейчас водопад…

Мы с Кузярём стояли лицом друг к другу на двух льдинах: я — на береговой, уткнувшейся в топкую грязь обрывчика, он — на большом обломке, припаянном к торосам. Между нами уже клокотала рыжая вода и уносила густую кашу мелкого льда. Она с каждой секундой заливала льдины, раскачивала их и толкала в прорывы.

— Прыгай ко мне, Ванёк! — кричал я Кузярю. — Смелее! Давай руку!..

Учительница строго приказывала ему:

— Ваня, я требую, чтоб ты подчинился мне. Немедленно— сюда! Слышишь? Ты хочешь, чтоб я бросилась спасать тебя?

Она спрыгнула с обрывчика, но глубоко увязла в жидкой грязи, взбухшей от подземных ключей и множества ручейков, сбегающих с горы.

— Ваня! — отчаянно кричала она. — Прыгай же, пока не поздно. С рогатиной легче перескочить. Ну же!.. Не убивай меня, Ваня!

А я надсадно кричал:

— Подох ты, что ли, дурак! Или потонуть захотел?

— Да я и так хочу перепрыгнуть, чего вы беситесь? — уже смущённо оправдывался он. — Ну‑ка, Федюк, подхватывай меня!

Но в этот момент позади Иванки с треском и грохотом всё нагромождение льда медленно и неповоротливо двинулось вниз по реке, и кучи льдин, напирая одна на другую, крушились вдребезги, разбрасывая хрустальные осколки в разные стороны. Наши льдины столкнула с места какая‑то огромная, не ощутимая нами сила, и они плавно поплыли по реке. Льдина Иванки закружилась и перегнала мою, а моя льдина, большая, квадратная, покачиваясь на водоворотах и всплесках, шла неподалёку от берега. Вода плескалась в края, но не заливала её: вероятно, я был для льдины не тяжёл. Иванка норовил достать рогатиной дно, но древко было короткое и купалось в воде. Он кричал мне:

— Ничего, не бойся, Федюк! Мы в берег ткнёмся на повороте. У кузницы мелко, и я рогатиной и свою и твою чку пригоню на отмель.

По откосу за нами бежала Елена Григорьевна с Гараськой. Они махали нам руками и что‑то кричали. Но я не слушал, а в ужасе смотрел на кипящую воду и на серую чешую льдин, которые обгоняли нас на середине реки, а некоторые отрывались от своей гряды и сворачивали к нам. Леденея от страха, я беспомощно ждал, что вот–вот догонит меня большая льдина, ударит в мой пловучий островок, расколет его и я ухну в бушующую пучину. Иванка всё время работал своей рогатиной, как веслом, и подгонял свою льдину ко мне и ближе к берегу.

С обеих сторон люди заметили нас и в смятении забегали по обрывам. С нашей горы и со взгорья того берега стали сбегать к нам мужики и парни со слегами из прясла, с деревянными лопатами и что‑то орали наперебой — должно быть, ободряли нас и обещали вызволить из беды. Елена Григорьевна с Гараськой не отставали от нас, но были далеко: на разливе нас отнесло от нашего низенького берега, хотя здесь река текла не так стремительно, как на середине и у того, высокого берега в буераках.

Кузярь сразу ожил и победоносно крикнул мне:

— Ну, наша взяла, Федяха! Дно достал. Сейчас я подплыву к тебе и подтолкну к кузнице. Тут уж рукой подать. Да и народ бежит. Да только вот Елену Григорьевну заставили бежать за нами… Эх, и чего она беспокоится?.. Аль мы маленькие? И чего она сделает, чем поможет? Только поахает! А всё‑таки мы с тобой здорово поплавали, хоть маленько и поплакали…

— Подталкивай к берегу! —кричали мужики и бабы с обоих берегов. — Подталкивай! Ах вы, озорники, греховодники! Драть вас некому…

Иван уже задорно смеялся и открикивался:

— Мы хорошее дело сделали, а не озоровали. Попробовали бы вы, бородачи, в нашей шкуре побыть. Ни смелости у вас, ни сноровки не хватит!

Он толчками подводил меня к кузнице по спокойной заводи, где река уже кружилась на песчаных отмелях. Его льдина с каждым толчком всё ближе подплывала к берегу. Своей рогатиной Иванка уже твёрдо упирался в дно и всё чаще и быстрее подгонял меня к оторочке льдин, которые застряли здесь после первого ледоплава. Когда я почувствовал, что льдина зашуршала по песку, я быстро выскочил на берег и сразу попал в объятия Елены Григорьевны. Она целовала меня, плакала и смеялась.

— Боже мой! Какое счастье! Спаслись! Родные мои! Простите меня: это я виновата.

А Иванка со своей льдины с весёлым задором утешил её:

— Ничего вы не виноваты. Мы своё дело делали да ещё, по крайности, поплавали вдоволь.

— Ну, выскакивай сюда, Ваня! —нетерпеливо, сквозь слёзы, радостно звала его Елена Григорьевна. —Мы вместе с тобой застрянем здесь дня на два до спада воды. Милый мальчик, и целовать тебя хочется и поругать за опрометчивость.

Подбегали к берегу мужики и парни со слегами и лопатами. Одни смеялись, другие ругались и грозили надрать нам волосы. На высоком яру, перед пожарной, тоже толпился народ, и там кричали, ругались и смеялись. Но и в этой ругани и угрозах слышалось весёлое удивление перед нашей дерзостью.

Иванка помахал нам шапкой и оттолкнул свою льдину от берега.

— Я домой поплыву… Прощайте!

Елена Григорьевна бросилась за ним и сердито закричала:

— Назад, Ваня! Не смей рисковать! Утонешь, Ваня. Я приказываю тебе выйти на берег.

— А кто за меня дома‑то будет? Чай, я — один работник‑то по хозяйству. Сами увидите, как я ловко на этом корабле переплыву.

Льдина закружилась и быстро отплыла от берега, а Иванка упирался в дно и гнал её на быстрое течение, к густому ледоходу, от которого отрывались отдельные льдины, и ледяная каша заносилась в нашу сторону. Учительница побежала по грязи вдоль берега. Мужики, бабы и девки сбегались к нам и кричали не поймешь что. А слышал я только одно:

— Ах, дьяволёнок! Ах, сорванец!.. Безотцовщина!..

На той стороне, наверху, тоже кричали и махали руками. Иванка закричал Микольке, который стоял перед пожарной и грозил ему кулаком:

— Миколя, беги, тащи верёвку! Я подплыву к берегу, а ты мне её кинешь…

Стараясь сохранить равновесие, он стоял на середине льдины и очень осторожно и расчётливо подталкивался всё ближе и ближе к быстрому ледяному потоку. Люди перестали кричать. Остановилась и застыла на месте и Елена Григорьевна. Мы с. Гараськой догнали её и стали рядом с нею, не спуская глаз с Кузяря. Миколька уже бежал с верёвкой вниз по склону взгорья.

Все трое мы ахнули: Иванка ткнулся в одну из льдин и поскользнулся, но рогатины не выпустил. Вода хлынула на него и облила до пояса. Но он успел перепрыгнуть на другую льдину и, не останавливаясь, перескочил на третью. Люди у пожарной опять закричали и побежали за Миколькой. Они наперерыв что‑то советовали Иванке, но он их не слушал, поглощённый борьбой со льдинами: одни он отталкивал, чтобы пристать к другим, большим, и перепрыгнуть на них. Его маленькая фигурка казалась совсем беспомощной.

Так он добрался до последней льдины с того края и стал быстро и устойчиво подгонять её к берегу, отталкиваясь рогатиной от плывших рядом с ним льдин. Подбежал Миколька и наотмашь бросил ему целый моток верёвки. Она развернулась, и Иванка схватил её на лету.

— Тяни, Миколя! Не дёргай, а тяни! —распоряжался Иванка уверенно и бодро. — Наша взяла! Нам и сам чёрт не брат.

Миколька подтянул к себе льдину, и Иванка выпрыгнул на берег.

Елена Григорьевна радостно крикнула ему сквозь слёзы:

— Ваня, дорогой мой! Озорной мой!

А он сорвал шапчонку, подбросил её кверху и задорно откликнулся:

— Ура, Елена Григорьевна! Гром победы раздавайся!

Елена Григорьевна с судорогой в горле повторяла в восторге:

— Какой молодец! Какой изумительный мальчик! Какая выдержка!

Кто‑то из мужиков с злым сожалением громко говорил:

— Вот бы выпороть‑то кого… Не мой сын, — я бы ему шкуру‑то содрал.

Елена Григорьевна с той же взволнованной радостью ответила:

— Не пороть, а гордиться надо таким парнем.

Мать, потрясённая, быстро бежала нам навстречу и смотрела на меня молча, с ужасом и радостью в широко открытых глазах. И только в ту минуту, когда она обняла меня, упавшим голосом проговорила:

— А ежели бы ты утонул? Ведь и мне тогда не жить.

Елена Григорьевна ласково утешила её:

— Не ругай его, Настя. Это — не баловство. Ни я, ни они этого не забудут. Умер молодой Измайлов, а они вот с Ваней перевели меня на этот берег.

Мать тихо и задушевно сказала:

— Я знаю, они на плохое не пойдут.

XXXIV

Всегда беспокойная и чуткая ко всяким слухам и пересудам, мать стала болезненно насторожённой после того, как Максим Сусин пригрозил на людях расправиться с нами, обвиняя нас в бегстве тёти Маши из деревни, а меня — в том, что писал за неё письма конторщику Горохову и относил их к нему на барский двор. Я не чувствовал за собой никакой вины: записочки от Маши я действительно писал и вручал их Горохову, но ведь я писал письма и другим женщинам. Ещё малолеток, я многого не постигал в сложных людских отношениях. Я только простодушно и послушно выполнял их просьбы и желания как письмописец. А Машу я любил и сочувствовал ей и с охотой посредничал между нею и Гороховым, с которым она жила, как жена с мужем. И мне казалось чудовищным, что самодур–свёкор хочет насильно запереть её в своей избе и укротить её истязаниями до возвращения Фильки. Она приходила ночью из Ключей, с барского двора, опять одетая по–городски, высокая, красивая, гордая, непримиримая, и усаживалась вместе со мною за стареньким столиком Она уже не плакала, не мучилась, как бывало раньше, когда жила под свирепой властью свёкра, не застывала в отчаянии с жёстким, страдальческим лицом Теперь она смело, мужественно, высоко подняв голову без бабьего волосника и с вызывающим упрямством говорила:

— Ник го не возьмёт меня голыми руками. На душегубство пойду Ни свёкор, ни муж — враги мои—не дотронутся до меня. Мой истинный муж — Михайло Григорьич, с ним я до смерти связана. Моя любовь, Федя, сильнее всех ихних законов. И никакие страхи мне не страшны Пиши, милый, и ни одного моего слова не пропускай. Твоя грамота — как огонь, а огонь у меня здесь вот…

И она прикладывала руку к сердцу.

Последнюю записку я писал с волнением. Маша сообщала Горохову, чтобы он приехал в Ключи проститься с нею.

— А ты, нянька, — приказала она матери, — тоже уезжай Из‑за меня тебе не сдобровать. Свёкор — мстительный, он сорвёт свою злость на тебе, не пощадит и Федю. Все богатеи да старики заодно с ним, а новый поп сам всякое коварство выдумает. Ему надо староверов раздавить, и он готов ко всякой неурядице прицепиться. Боюсь, что он и Федю погубит.

Она простилась с матерью как‑то жёстко, с каменным липом, словно таила против неё неприязнь в душе. Я вышел вместе с нею в ночную тьму, мерцающую звёздами: мне нужно было сейчас же отнести записку на барский двор — Горохову. Она поднялась со мною на гору, к барскому пряслу, и горячо прошептала:

— Берегись, Федя. Не ходи один по селу, а по вечерам будь дома. Ночью сидите на запоре и никого к себе не пускайте. Страсть я боюсь, как бы из‑за меня беда с вами не приключилась.

Она торопливо обняла меня и, всхлипнув, побежала вниз, во мрак.

Лёсынька часто прибегала к нам, прилипчиво болтала с матерью и каждый раз сплетничала, захлёбываясь от весёлого волнения: Максим Сусин с ума сходит — рвёт на себе волосы от досады, что Машарка сумела улизнуть из-под его бороды.

И этот её горячий шёпот с оглядками, с горестными вскриками и улыбочками тревожил мать; она вздрагивала, как от ожогов, бледнела и судоржно ломала пальцы.

— Беспременно приходи к нам, Настенька! —страстно вскрик..зала Лёсынька с порога. — Матушка наша ждёт тебя с парнишкой не дождётся. Она и утешит тебя и на путь наставит.

Мать долго сидела после неё неподвижно, как в столбняке, с застывшим страхом в глазах, и молчала. Потом вздыхала, жалко улыбаясь, протягивала ко мне руки.

И когда я подходил к ней, она прижималась ко мне и растерянно спрашивала:

— Чего же нам делать‑то, Федя?

Мне было до боли жалко её, я чувствовал нашу беззащитность и одинокость. Но я храбрился и ободрял её.

— А помнишь, мама, как Раиса да Прасковея наставляли тебя: не бойся, с волками волчихой будь! Робкими рыбу кормят.

— Да ведь это, Федя, в городе да на ватаге… Там, чай, артель: люди‑то скопом держатся — рука с рукой. А здесь, как в лесу, — из‑за каждого дерева зверь глядит.

Но я упрямо спорил с нею:

— А кто тётю Машу вызволил? Ищи ветра в поле! Она вспыхивала от улыбки, слушая мои горячие возражения.

И я чувствовал себя победителем, наблюдая, как мать понемногу приходила в себя и успокаивалась.

Ульяна Подгорнова являлась почему‑то по вечерам, в сумерки. Входила она не со стороны крутого спуска, не в сенную дверь, а со двора, словно крадучись. Мать зажигала висячую лампу под жестяным кругом и сдвигала занавесочки. Я не понимал, зачем приходила к нам эта женщина, похожая на старуху, и думал, почему она такая страшная, словно постоянно терзает себя жгучей думой о том, чтобы отомстить кому‑то, не жалея себя. Мать тихонько спрашивала её, помогает ли ей муж, не думает ли она уехать к нему, ежели любит его, до каких же пор она будет тянуть лямку в чужой семье.

Ульяна не шевелилась, словно заколдованная, с окаме–певшим липом, и молчала. Потом как будто просыпалась и вспыхивала от улыбки. Сразу она менялась — молодела, глаза яснели и голос сердечно вздрагивал.

— Ничего мне не надо. Я сама себе хозяйка. А живу в чужой семье по своей воле — себе на утешение.

Помню один из таких вечеров, когда она, словно в бреду, рассказывала:

— Мужа нет у меня.., и детей нет… обездолили меня… Муж без вести пропал, а детей бог похитил. Ограбили меня. Сама знаешь, Настя, терзали меня в семье — и работищей и побоями… Как раба, ублажала и свёкра, и свекровь, и золовок, и деверьёв… Места живого не осталось, душу распинали. Родила себе на утешение двоих робёнков — и те сгибли без материнского глаза: у одного пряслом голову раскололо, а другой в горячке сгорел. Пометался, помучился, покричал без памяти: «Мамынька! Мамынька!..» И угас. Мне бы побыть около него, сердцем своим исцелить, а меня туда–сюда туркают: баню топи, свёкра со свекровью парь, золовку причеши да обряди, да корову подои, да холсты бели, да хлебы затевай… А муж — бродяга, по чужой стороне мыкается. За какие грехи господь наказанье на меня наложил? Чем я богородицу прогневала? Стала я сама не своя, весь свет вихрем закружился. Закричала истошно и не помню, как со своей горы сбежала да через речку на ту сторону помчалась. Очнулась у колодца и диву даюсь: чего это я в колодец‑то гляжу да наплакаться не могу? И не я плачу, а лицо моё там скорбит. И не надивуюсь, Настя, — словно не плачу, а глядит на меня матушка покойница, стонет и за душу хватает: «Не убивайся, цвет мой гречишный! Душеньку свою не терзай! Горе‑то тебя не убило, силы‑то оно не вымотало, а очистило от чёрных помыслов. Не держи нож да топор за пазухой, а долю свою из юдоли на яр–свет вызволи. Будет тебе тосковать‑то! Ты — баба самосильная: сама своей судьбой распоряжайся, сама дорожку себе проложи к солнышку. Я тоже во младости под гнётом жила, а себя не потеряла — в жертву себя карачуну не отдала. Не витязь меня спас, а человека в себе почуяла. А коли человек‑то взбунтуется, нет ему удержу:! ничего он не боится — ни ужастей, ни напастей…» Очухалась я, оглянулась, а передо мной — Паруша. И не то чтобы приголубила аль поплакала со мной, а коромыслом по земле стучит и гневается. С той минуты, Настя, я другая стала, словно она живой водой меня обмыла.

Она и пугала меня своей затаённой мстительной страстью, которая кипела у неё в глазах и опаляла её лицо в минуты странного оцепенения, и в то же время привлекала к себе улыбкой, которая сглаживала морщины на её лице. Мать обнимала её и торопливо говорила заветные песенные слова:

— Уедем, Улинька, улетим, как на облачках. Вырвемся из этой берлоги, из загона этого. А там — воля да содружье. Ты и без пачпорта проживёшь. Был бы ум, да сила, да смелость — а пачпорт на лету поймать можно.

Так мечтали они об отъезде каждый вечер, а после ухода Ульяны мать выкладывала из сундука бельишко, одежонку, холсты и зашивала их в дерюгу. Потом что‑то шила и напевала песенки без слов.

XXXV

На двух телегах мы поехали в Славкино на экзамен. На одной телеге, впереди, тряслись мы, парнишки, а на другой, на охапке соломы, покрытой тёплой серой шалью, сидела Елена Григорьевна. Она была нарядная — в белом платье, в кургузенькой безрукавке, расшитой бисером. Я любовался ею издали и не мог оторвать от неё глаз. В эти минуты я не боялся экзамена, который представлялся мне до сих пор грозным судом: этот суд будет проводить длинный и тощий инспектор народных училищ с чёрным клочком бороды, без усов, в ледяных очках, в темносинем сюртуке с золотыми нашлёпками на плечах. Однажды зимою он неожиданно подкатил к нашей школе в кибитке, на паре лошадей с колокольчиками, и я испугался его до замирания сердца, потому что побледнела от робости и Елена Григорьевна. Но он шагал по классу странно зыбкими и мягкими шагами. И когда он сказал ей что‑то бархатным голосом и улыбнулся, блеснув крупными зубами, она звонко засмеялась и оглядела нас весело и шаловливо. Отвечали мы на его вопросы бойко и смело. Вот и сейчас она кивает нам головой и смеётся. Мы тоже беспричинно заливаемся хохотом. До большого села Славкина считалось вёрст семь, и в каждый праздник оттуда через чёрный бор и кудрявые перелески глухо гудел церковный колокол.

Это горячее весеннее утро в блистающих волнах марева, с ликующими переливами жаворонков в мягкой и прозрачно–чистой лазури, было живое: оно играло и смеялось вместе с нами.

Лошадь бежала по гладкой пепельной дороге бойко, а для того, чтобы взбодрить коня, Миколька взнуздал его и вожжами задирал его голову к самой дуге, визгливо покрикивая, как лихой ямщик. И нам казалось, что мы летим на ретивом рысаке, а мимо нас позёмкой вьюжатся и молодые хлеба, и яровые зеленя, и чёрные плисовые пашни, а по краям дороги цыплятами разбегаются жёлтые одуванчики. С порывистой торопливостью пролетали сизые голуби и стаи неуклюжих, растрёпанных галок, и в голубой вышине величаво кружились на распластанных крыльях беркуты. И от этого просторы полей казались необъятными; пологие косогоры, бархатно–зелёные, изрезанные чёрными полосами пашен, и синие перелески на большой дороге в Пензу трепетали в знойных струях, словно плавали в воздухе. Длинное село Ключи с белой каменной колокольней утопало в зелёных копнах садов. А налево пологими увалами расстилались до горизонта ключовские и даниловские поля с одинокими ветрянками. И высокая старая сосна над синим бором перед столбовой дорогой, таинственная, печально–задумчивая, стояла одиноко, увенчанная трёхкрылой короной.

Было хорошо, привольно, хотелось кричать, петь и реять в воздухе вместе с птицами. Только в детстзе и отрочестве, в годы бурного роста, душа купается в солнце, в голубом воздухе, хмельном от весеннего дыхания цветов и зелёного ликования жизни переливами жаворонков и зовущим щёлканьем перепёлок. Только в эти дни душа подростка переживает неизъяснимое счастье жизни вместе с могучим пробуждением земли. И всем своим телом я чувствовал, как живёт, как дышит она и улыбается и солнцу и мне. Я видел, что и мои товарищи переживали это счастье: они беспричинно смеялись, кричали, лица их раскраснелись и глаза горячо блестели и переливались небом и цветами. Я любил их всем своим маленьким сердцем и знал, что и они любят меня.

— Эх, ребята! —лихо кричал Кузярь, вскакивая на ноги. — Дуга‑то какая! Только колокольчиков нет. Давайте запоём вместо них.

И он закричал звенящим голосом:

И колокольчик — дар Валдая —
Гремит удало под дугой…

Несколько голосов, таких же звонких и ликующих, подхватило напев. Но в этот момент Шустёнок встряхнул кулаком и угрожающе крикнул:

— Из песни слова не выкинешь, Кузярь, а ты песню-то на свой лад кроишь! Этак ты и любую молитву потехой для чёрта сделаешь. Это вон тебя Федька мутит!

Кузярь сразу же осекся и озверел. Он побледнел и опять упал на солому. Оскалив острые, как гвоздики, зубишки, он рванулся к Шустёнку и надсадно заорал:

— Это как так мутит?.. Сыщик ты, что ли?

Шустёнок ехидно ухмыльнулся и нахально уткнулся мутными глазами в лицо Кузяря.

— Я всё вижу, всё знаю. Ты у Федьки на поводу скачешь: он на стороне‑то, на ватаге‑то, извольничался. Бабам соблазнительные письма пишет и тётку свою от живого мужа с барским конторщиком свёл. А батюшка про него говорит, что он для староверов на всё ходок. Учительница вас обоих под крылышком держит, у себя на дому привечает. И всякие сторонние к ней приезжают.., безбожники… и спроть царя…

— А ты кто, елёшка–вошка? — яростно крикнул Кузярь. — Ты сам поповская собачка. Ты на кого хошь наврёшь!

Я всего ожидал от этого гадёныша: ведь наклепал же он на меня, что я украл книжку у Елены Григорьевны. Хорошо, что за меня горой стояли ребятишки, что Елена Григорьевна не поверила ему и изобличила его в клевете.; Если бы он сейчас затронул только меня с Кузярём, я пропустил бы его бормотание мимо ушей. Но когда он стал порочить учительницу, я взбесился до помрачения и не помнил, как бросился на него и начал колотить куда попало. Смутно слышал я, как кричала Елена Григорьевна, как Миколька, натягивая вожжи, притворно ругался:

— Цыц, сатанята! Из телеги выброшу… Аль за зиму не нагрызлись?

Очнулся я под Кузярём, а руки мне сковал Гараська. Я задыхался и хрипел:

— Пускай не бесславит… пускай поклёпов не наводит… Пускай Елену Григорьевну не охалит… За себя мы постоим… а за учительницу себя не пожалею…

— Дурак ты… — ругался Кузярь. — Аль не чуешь, что он нарочно тебя на драку вызывает? Чтоб при свидетелях?..

Ребята глядели в сторону и украдкой пересмеивались.

А Шустёнок всхлипывал и мычал мстительно:

— Я это попомню… Покаешься, Федька… Покаешься, да локти кусать будешь… А тебе, Кузярь, тоже добра не ждать…

Я ненавидел этого гадёныша до отчаяния и никак не мог успокоиться: я задыхался, и сердце больно колотилось в груди. Но я переживал и злую радость: всё‑таки я наказал его и угроз его не боюсь, я сам для него — угроза. Как трусливый и коварный враг, он сидел, съежившись, спрятав голову с галчиным носом в плечи, всхлипывал и сморкался. Я уселся на своё место и победоносно оглядел всех парнишек. Они улыбались мне и одобрительно подмигивали: здорово, мол, проучил Шустёнка, так ему и надо! Теперь, мол, он будет знать, какая кара ожидает его за коварство. Я вдруг почувствовал себя героем и как будто впервые узнал себя по–настоящему: с иудами, с клеветниками и наушниками я могу бурно, без оглядки расправляться, и мне не страшны никакие угрозы. Я силен был правдой и защищал бесценного для меня человека — Елену Григорьевну. Шустёнок сморкался кровью, а нижняя губа у него распухла и тоже была в крови. Это сразу отрезвило меня, и я тут же заметил, что он нарочно размазывает кровь ладонями по лицу. И уже не возмущение и злобу вызвал он у меня, а презрение и гадливость. Я догадался, что он пачкает кровью щёки для того, чтобы показать учительнице, как я его больно избил, и вызвать у ребятишек сочувствие к себе. Кузярь стоял против меня на коленях и, поглядывая на Шустёнка, притворно растирал лицо ладошками, выдавливал пальцами слёзы и бросал их за телегу. Парнишки фыркали и давились смехом. Миколька играл вожжами, подбадривая лошадь, скалил щербатые зубы, морщился от хитрой улыбки и вкрадчивым голоском дразнил и меня и Шустёнка:

— Ты, Федя, как Егорий храбрый, на змея налетел… Ты не гляди, что Иван Шустов клопёнком в щёлке таится. Он сильнее да страшнее всех нас и всего села. Аль не правда? Так ты бы, Иван Шустов, не обижался, а на чужой кулак свой показал бы. Это чего ты рожу‑то под Лап раскрасил? Чай, ты не пугало… От тебя, как от чёрта, все на экзаменах‑то разбегутся.

Шустёнок мстительно огрызнулся:

— А я напоказ всем пойду: вот, мол, как меня Федька–кулугур избил. За что избил? За то… за кулугурсв, за то, что батюшка им житья не дяёт… А за что учительница его привечает? За то, что он у нее барбосик…

Я опять рванулся к нему с кулаками.

— Аль мало я тебе рожу бил?! — крикнул я до боли в горле. — Не трог Елену Григорьевну, мокрица!

Меня оттолкнул назад Кузярь, повалил на солому и зашептал надсадно:

— Брось, дурак, кипятиться. Отколотил его — и хватит.

Мне уже не милы были зелёные пахучие поля, и мазоронки в голубом небе, и хрустальные волны марева. Весёлая возня, крики и смех парнишек оборвались.

Славкико — базарное село, окружённое со всех сторон берёзовыми рощицами, зарослями орешника и молодого дубняка. Избы по широкой и длинной улице — старинные, сосновые, крытые тёсом, с резными карнизами и наличниками. Каждое воскресенье здесь, на Площади, открывался базар, на который съезжались мужики со всей округи, а весной и осенью устраивалась большая и нарядная ярмарка с балаганами, каруселями, петрушками и райками. Сюда привозили из города и из разных сёл всякие товары: скобяные, мануфактурные, бакалейные, кустарные— колёса, решёта, лопаты, расписные дуги, верёвки, сбрую, кожевенные изделия. Я был здесь на осенней ярмарке с отцом, и она осталась у меня в памяти навсегда. Долго мне мерещились задранные кверху густой щетиной оглобли, вихри разноцветных ситцев, платков и лент, сверкающий полёт каруселей, намазанные лица рыжих клоунов в пёстрых штанах и рубахах пузырями, с войлочными колпаками на затылке, пряные запахи сапожной кожи, дешёвых конфет и конского навоза. Тут же впервые я увидел мордовок в белых шушпанах с красным тканьём на рукавах и на груди и в странных рогатых кичках, украшенных узорчатой выкладью. Говорили они на певучем языке, который похож был на детский лепет. Назойливо и долго держалась в голове крикливая песня мордовок:

Перикала кудыня,
Кудынисень бабиня…

Мы остановились на широкой площади, у церковной ограды, против деревянной школы с большими окнами. В разных местах на примятой луке стояло ещё несколько телег, а около них толпились парнишки и девчонки, которые тоже, должно быть, приехали на экзамен. Одни из них были в домотканных рубашках, в лаптях, а другие, как мы, одеты в фабричный ситец и сарпинку и в сапогах. Я уже по этой одёже знал, что лапотники крикливо акали, а те, кто форсил в сапогах и сарпинке, сочно окали.

Елена Григорьевна слетела с телеги и подбежала к нам с широко открытыми от изумления и гнева глазами. Она сразу же схватила меня за руки.

— За что ты Шустова бил, Федя? Что с тобой случилось? Совсем от тебя этого нельзя было ожидать.

Я встретил холодные, строгие глаза Елены Григорьевны и с обидой надулся.

— Ну, говори же, Федя! Чего же ты молчишь? Как же не стыдно бить товарища, да ещё в такой день, по дороге на экзамен! Боже мой! Да у Шустова всё лицо в крови!

Кузярь лукаво смотрел и на учительницу и на меня и посмеивался.

— Да уж винись, Федюк, куда ни шло! Чай, мы все знаем, за что ты Шустёнку нос расквасил… — поддразнивал он меня, и в его смеющемся голосе я слышал поощрение: валяй, мол, режь правду–матку, а мы за тебя горой. Но я молчал, низко опустив голову: я не хотел ябедничать, моя мальчишечья гордость не позволяла мне оправдываться. Я не раскаивался в своей расправе над Шустёнком, и мне не было стыдно за этот свой поступок: я чувствовал, что доблестно защитил Елену Григорьевну, и, если бы Шустёнок и сейчас стал оскорблять её, я бросился бы на него с таким же бурным негодованием. Шустёнок стоял, опираясь о телегу, с чёрными мазками высохшей крови на щеках и на руках. Он, как затравленный, жалобно смотрел на круглую каменную колокольню, притворяясь несчастненьким. Ясно было, что он старался обратить на себя внимание сторонних ребятишек, которые действительно подходили к нашей телеге и с удивлённым состраданием пристально глядели на него.

Кузярь не вытерпел и, помогая себе руками, стал рассказывать, из‑за чего и как у нас произошла драка. Он загорелся, глаза его вспыхивали возмущением и смехом, а худенькое тело его порывисто бросалось в разные стороны, изображая, как я тузил Шустёнка.

— Как Шустёнок‑то начал охалить вас, тут Федяшка и напал на него… «Не моги, — говорит, — Елену Григорьевну бесславить!»

— Ну, Федя!.. Разве так можно?.. — засовестила меня Елена Григорьевна, качая головой. — Надо было пристыдить его, доказать, что он оскорбляет нас, а ты вместо этого полез на товарища с кулаками. А в кулаках ведь правды нет.

— Он — не товарищ мне, — с ненавистью огрызнулся я. — Ежели у него отец сотский да у попа он наушник, так думает, что на него и управы нет? Пускай помнит, что за дурную славу про вас сразу на кулаки напорется.

Елена Григорьевна смотрела на меня с сердитым любопытством и молча прощупывала изумлёнными глазами и голову мою, и лицо, и плечи, словно впервые обнаружила во мне что‑то неожиданно новое.

— Бороться за честь и правду — прекрасно. Но нельзя бороться во вред себе и другим.

Она мягко взяла меня за плечи и повернула к себе.

— Ну‑ка, взгляни на меня, Федя. — И она тихонько, как будто стыдливо, засмеялась. На её бархатной безрукавке переливался искрами бисер, словно и он смеялся вместе с нею.

Я поднял лицо и храбро уставился на неё, но не утерпел — схватил её бледную руку в синих жилках и приложился к ней щекою.

Елена Григорьевна прошла к Шустёнку, строго сказала ему что‑то, показывая на сторонних парнишек, взяла его за плечо и повела к школе.

XXXVI

В просторном и светлом классе с географическими картами на белых стенах и такими же картинами, как и у нас в школе, — огнедышащая гора и песчаная пустыня с верблюдами — на партах расселись пошкольно человек тридцать. Перед каждым из нас лежал лист разлинованной бумаги.

К моему удивлению, рядом со мной сел Шустёнок, умытый и причёсанный. Я забунтовал и толчками сбросил его с парты. Он заскулил и трусливо попятился назад.

— А где я сидеть‑то буду? И так меня все прогоняют…

Кузярь сидел позади меня с Гараськой и озорно смеялся:

— Это он нарочно пристроился к тебе, чтобы сдувать…

Я озлился на него:

— А ты чего от меня удрал? Это по–товарищески?

Он притворился обиженным, но глаза его сверкали от смеха.

— Да я думал, что ты с ним помирился и сам с ним сел. Ну, мы и стакнулись с Гараськой.

А Гараська наклонился над партой и задыхался от хохота.

Я хотел позвать на помощь Елену Григорьевну, но она стояла с учителями у стола и взволнованно разговаривала с ними, не оглядываясь на нас. Миколька сидел вместе с Петькой–кузнецом, серьёзный, озабоченный, и как будто не замечал моего бунта. Петька недовольно хмурился: ему не нравилась наша возня. Я подвинулся к краю парты, где в проходе стоял Шустёнок, и яростно гнал его:

— Пошёл отсюда к чёрту! Всё равно не пущу. Выродок ты и недруг. Я подлецов только бью.

Сторонние парнишки в другом ряду и впереди нас испуганно и сердито грозили нам пальцами и шептали:

— Смирно сидите!.. Не бесчинничайте!..

Шустёнок вдруг заныл среди общей тишины:

— Да вот он не пускает… А где мне сидеть‑то?. Места‑то нигде нет…

Учителя повернулись в нашу сторону, а Елена Григорьевна в тревоге бросилась к нам, красная от смущения.

— Что с вами происходит, ребятки? Почему вы сидите не так, как у себя в школе?

— Федька не пускает меня, вытолкнул… — захныкал Шустёнок. — И все гонят… Чай, мне не на полу сидеть…

Я с ненавистью вскрикнул:

— Не буду сидеть с ним, с выродком… Лучше с чужими сяду.

— Но почему вышла такая путаница?.. Ах, какая досада! Не досмотрела, понадеялась… Разве можно в такой день и такой час озоровать? Ну‑ка, живо! Пересядьте, как у себя в школе…

Но она не успела навести порядок: в этот момент позвали её к инспектору. К нам подошёл Мил Милыч и молча положил руку на плечо Шустёнка, а другой рукой отодвинул меня от края парты Шустёнок впрыгнул в парту и впился в неё обеими руками.

А когда отошёл Мил Милыч, я обернулся к Кузярю и потребовал, чтобы он сел со мною, но он сердито оборвал меня:

— Сиди, не шуми, а то выпроводят из класса...

Я в отчаянии выпалил:

— Ну, значит ты — не товарищ, а изменщик.

— Я — изменщик? — прошипел он угрожающе. — Погоди, мы с тобой на перемене посчитаемся… — И неожиданно для меня засмеялся. — Так посчитаемся, чго вволю нахохочемся…

Сначала я не мог понять, почему мы все перемешались, потом уже, в перерыве, Кузярь, похохатывая, сообщил мне, что Миколька сговорился с ним и с Гараськой пошутить надо мною и Шустёнком: что выйдет, если Шустёнка заставить сесть на одну парту со мною? Они, конечно, ожидали, что я забушую и вытолкну Шустёнка, а он будет метаться, как неприкаянный, и в эти минуты почувствует, что он — гадёныш и ему нет места среди нас. Но эта дурацкая шутка так обидела меня, что я отшатнулся и от Кузяря и от Микольки. Я всё время мучительно переживал озорную проделку моих друзей и очень боялся, как бы не ударить лицом в грязь на экзамене. Только Петька подошёл ко мне на перемене и ободрил меня:

— Не робь, Федкж! Плюнь на дураков, делзй своё дело. Бездельники! Выбрали воемечко для озорства…

За столом сидел сухощавый инспектор с клочком бородки без усов, в мундире с золотыми наплечниками и что‑то разъяснял Елене Григорьевне по книжке. По обе стороны от него благочестиво сидели два попа — наш и, должно быть, здешний, краснолицый старик с седой бородой и с ласковыми, улыбающимися глазами. Дальше от них уселись учителя. Один из них, молоденький, кругленький, безбородый, весело перешёптывался с чахоточным, чернобородым, очень печальным учителем, который как будто не слушал его, а занят был своими мыслями. Инспектор наклонился к старичку попу и пошевелил губами. Старик поднялся, провёл рукой по груди и сказал добрым голосом:

— Встаньте, детки, помолимся, чтобы господь помог вам провести испытания хорошо.

Все шумно встали, а учителя и попы с инспектором прошли к переднему углу, где стоял золотой киот с иконой Христа, перед которой горела лампадка.

— Вася Стуколов, — кротко сказал старик, — читай, милок, молитву!

Беловолосый парнишка на передней скамье вскинул голову и звонко начал читать молитву перед учением. После молитвы все опять сели, а инспектор опять позвал Елену Григорьевну и протянул ей книжку. Мне понравилось, что инспектор обратился к нашей учительнице и поручил ей провести диктант, но я ещё больше обрадовался, когда она без робости, с весёлой улыбкой проговорила:

— Я буду диктовать вам, ребятки, а вы внимательно слушайте и пишите на своих листочках вдумчиво, правильно, красиво, без помарок. Не волнуйтесь, работайте спокойно, как в своей школе. Только помните: каждый отвечает сам за себя — друг другу не мешайте.

Она хорошо, с обычным удовольствием, прочитала нам маленький рассказ из «Родного слова», оглядела нас с подбадривающим смехом в голубых глазах и взмахнула книжкой.

— Начинаем!

И стала медленно и певуче читать, повторяя каждое слово. Писал я всегда правильно и уверенно и теперь знакомый рассказ легко, без запинки строчил на бумаге.

Шустёнок сопел и похрапывал около моего уха, и я чувствовал, что он через моё плечо подсматривает, как я пишу продиктованные слова. Я отворачивался от него, а он клянчил хриплым шёпотом:

— Не заслоняй, бай!.. Аль тебе жалко?.. Чай, это не деньги — в карман не спрячешь. Какой тебе убыток‑то?

И требовательно толкал меня в локоть. Мимо проходила Елена Григорьевна и лукаво упрекала:

— Разве тебе, Федя, удобнее писать на краю парты? Сядь прямо, свободно.

И с усмешливой догадкой в глазах вглядывалась в Шустёнка.

— Ты бы, Ваня Шустов, отодвинулся немного от Феди, чтобы не мешать ему.

Я поднял голову и в короткой переглядке с Еленой Григорьевной почувствовал, что мне недостойно прятаться от Шустёнка. Я выпрямился и нарочно распахнулся перед ним и даже подвинул в его сторону свой лист. Он сразу же уткнулся в него и дрожащей рукой стал зачёркивать и надписывать буквы над словами. Широкая тень заслонила свет — около Шустёнка стоял Мил Милыч, и рука его уткнулась в чёрную доску парты между мною и Шустёнком.

— Своим умом живи, паренёк. Это только месяц чужим светом светит.

Шустёнок съёжился, спрятал голову в плечи и засопел так, словно его душили. Потом молоденький учитель диктовал арифметическую задачку, которая показалась мне очень запутанной. Я всегда испытывал страх перед цифровыми загадками и в рассказах о купле и продаже, о ямщиках, которые скачут друг другу навстречу, о взвешивании каких‑то цыбиков берковцами и пудами, чего я никогда не видел, чувствовал коварную ловушку, обман, словно меня заставляли искать что‑то с завязанными глазами или расплетать запутанные мотушки. Принялся я за решение этой задачки с холодным замиранием в животе. Вероятно, моё лицо помертвело, потому что ко мне подошла Елена Григорьевна и испуганно спросила:

— Никак тебе дурно, Федя? Я попрошу инспектора разрешить тебе выйти на улицу.

Но она, должно быть, догадалась, что я потрясён задачей, и с ласковым смехом погладила меня по волосам и по спине.

— Не робей, милый! Успокойся, вдумайся, не спеши. Задачка‑то ведь лёгонькая.

Я прочитывал эту задачу раз за разом, но она становилась ещё труднее и сложнее. И, как нарочно, Шустёнок бойко царапал пером по бумаге, нагромождая столбики цифр, множил, делил и отворачивался от меня. Я невольно встал и задохнулся от волнения. Ручка с треском упала на пол. И, когда я наклонился, чтобы поднять её, вдруг вся задача ярко развернулась передо мною, как лента, и все действия чётко расположились в моём воображении красивыми группами под пояснительными строчками. Я видел, как встревоженно посмотрела на меня Елена Григорьевна, но сразу же улыбнулась. Писал я уверенно и быстро и, когда проверил работу, увидел перед собою Елену Григорьевну.

— Ты уже закончил задачку, Федя? Вижу, вижу. Я очень боялась за тебя, а ты, оказывается, справился с работой один из первых.

Шустёнок кряхтел над своим листом, испачкал его сверху донизу и злыми глазами крысы впился в мой лист.

К столу вызывали ребят вразбивку, из каждой школы по одному. Инспектор уже не подавлял меня своим мундиром и странной бородкой без усов. Он улыбался каждому парнишке и говорил с ним с мягкой лаской и как-то бережно. И если парнишка отвечал охотно и без запинки, у него свежели глаза, а брови шевелились от удовольствия. Он кивал головой и певуче хвалил:

— Молодец, молодец! Хорошо.

По закону божьему спрашивали попы. Учителя ободряюще улыбались, когда вызывали их учеников. Елена Григорьевна волновалась, судорожно вздыхала, и лицо её то бледнело, то ярко румянилось. Сначала в классе стояла боязливая тишина и гнетущее ожидание, и первые ученики, вызванные к столу, говорили дрожащим голосом и от вопросов ёжились, словно на них замахивались, чтобы ударить. Но потом незаметно стали все привыкать и оживились, словно от стола излучалась приветливая теплота. И когда кто‑то из парнишек сморозил какую‑то вольность и смело заспорил, что косить надо грабельцами, а не просто косой, инспектор блеснул белыми зубами, и серые глаза его стали задорно–прозрачными. Старичок священник ласково засмеялся и, поглаживая седую бороду, подбодрил парнишку:

— Так, милый, так!.. Вот ты какой опытный работничек!

По тесным рядам ребят прошла весёлая волна.

К столу я вышел с бойкой готовностью отвечать на всякие вопросы: прочитать и рассказать своими словами прочитанное, ответить по грамматике. Невольно хвастаясь своей грамотностью, я читал бойко, а по грамматике разобрал целое предложение, не ожидая вопросов. Инспектор даже потянулся ко мне и, поблёскивая зубами, вскинул длиннопалую руку с золотым кольцом на указательном пальце.

— Постой, постой, пострелёнок! Ты уж больно несёшься во всю прыть. Очень хорошо! Вот ты мне лучше правило скажи, где пишется мягкий знак в глаголах.

И я быстро, но чётко отбарабанил ему это правило и привёл примеры. Елена Григорьевна смотрела на меня растроганно, и я чувствовал, что она гордилась мною.

Но тут произошло событие, которое потрясло меня до слёз. Наш поп указал на меня толстым пальцем и, прищурившись, ехидно усмехнулся.

— Это раскольничий грамотей, будущий начётчик.

Дока! У нас он всех солдаток в соблазн вводит: письма им пишет этакие красноречивые — и по надобности и без надобности.

Я замер, и в глазах у меня потемнело. Должно быть, мне стало дурно, потому что инспектор встал с гневом в лице и, склонившись над столом, протянул ко мне руку и положил её на моё плечо. Меня обнимала Елена Григорьевна и, задыхаясь от волнения, шептала:

— Успокойся, Федя! Ничего, ничего. Батюшка шутит.

Я смутно услышал строгий голос инспектора, и голос этот показался далёким:

— Тут экзамен, батюшка, а не церковный суд. Неводить вам счёты с ребёнком непозволительно.

Елена Григорьевна с надрывом в гслссе негодующе проговорила:

— Всё, что вы сказали, батюшка, это неверно, это сплетня. Я Федю знаю очень хорошо. Это чистый и любознательный мальчик.

А старик священник сокрушённо вздыхал:

— Эх, отец Иван, отец Иван!..

Я расплакался, и Елена Григорьевна повела меня на мою скамью. Сквозь слёзы я увидел, как Шустёнок скалил острые зубёшки и смотрел на меня злорадно.

Но голос нашего попа гудел непримиримо:

— Ребёнок… Этому ребёнку — двенадцать годов. Грамотейство его служит только раскольничьей общине.

Инспектор, видимо, очень рассердился, его голос глухо, но повелительно оборвал ворчание попа:

— Давайте не отвлекаться, отец Иван. Не будем волновать детей.

Когда я пришёл в себя и успокоился немного, инспектор назвал мою фамилию и поманил меня рукой. Я подошёл к столу с оторопью, и меня встретил добродушный смешок нашего попа. Он расчёсывал пальцами свою бороду, и лучи морщинок от глаз к вискам приветливо шевелились. В острых зрачках его играл лукавый огонёк.

— Ты чего же так струсил‑то, Фёдор? А ещё на море с ватажниками жил! Мы ведь с тобой — друзья, а ученик ты у меня был отменный. Спрашивай его, отец Сергий.

Но у меня дрожали руки и ноги: его глаза обжигали и душили меня, и мне было страшно. Так, вероятно, чувствует себя мышонок, когда на него смотрит кот, играя с ним.

Я не помню, как отвечал на кроткие вопросы старичка. Остался в памяти один момент: отец Сергий, как добрый дедушка, почему‑то вышел из‑за стола, погладил меня по голове, проводил на место и прошептал мне в ухо, щекоча мою шею бородой:

— Учись, учись, дружок! Знание — сила. И паче всего возлюби истину. А правда в душе живёт. И никогда не гаси этого светильника. Успокойся, милый!

XXXVII

После экзаменов я почувствовал себя старше и зрелее, словно выдержал трудную борьбу и добился победы. Я впервые переживал огромную радость этой победы и ощущение свободы, которая была завоёвана мною и работой в школе и в общении с людьми, прибывшими из другого мира.

Каждый день после работы по двору — надо было проводить корову в стадо, нарубить хворосту на топливо, сходить к колодцу за водой — я бежал к Петьке в кузницу и становился к мехам.

Когда я заходил к Елене Григорьевне, она встречала меня в своей горенке с радостной приветливостью:

— А–а, Федя пришёл!..

Мне было больно думать о том, что она скоро уедет домой и я больше никогда не увижу её. Я отводил глаза в сторону и едва сдерживал слёзы.

— Без вас меня съедят здесь… — горестно лепетал я, и у меня дрожали губы. — Мы бы тоже с мамой уехали, да денег отец не высылает. А избу никто не купит, корову хоть даром отдавай — безденежье у всех.

Она подходила к раскрытому окну, за которым горел солнечный день и ослепительно белели тугие облачка на бархатной синеве неба, и ободряла меня:

— Вот переедешь в город и там заживёшь свободнее.

Хорошо было бы, если бы ты смог учиться дальше: кончил бы гимназию, пошёл бы в университет.

Однажды явился к ней отец Иван. Он прошёл на середину комнаты, три раза перекрестился широким старообрядческим размахом и сделал три поясных поклона в передний угол. Отечески улыбаясь, он покровительственно пошутил:

— Ну, милая барышня… Не ждали меня — знаю, а я вот посетил вас. Решил поздравить вас с хорошими успехами, благополучным окончанием учебного года. Оно следовало бы учительнице, молодой девице, первой удостоить священника своим визитом и принять от него благословение, но снисхожу к вашей юности.

Поправляя над ушами косицы, поглаживая левой рукой рясу на животе, он собирал и распускал лучистые морщинки около глаз и, как власть имущий, медленным, важным шагом прошёлся по комнате, зорко всматриваясь в стены, где кнопками пришпилены были фотографии и картинки, и в разбросанные книжки, и в бумаги на столе.

Елена Григорьевна, покрасневшая, смущённая, стояла у окна, около стола, и растерянно улыбалась, но в прозрачных глазах её трепетало беспокойство.

— Садитесь, батюшка! Извините, пожалуйста, что я не зашла к вам: все дни готовила отчёт инспектору народных училищ.

Отец Иван не сел, а продолжал медленно ходить по комнате, шурша своей длинной рясой.

— Для прогулочек время находится, барышня, да и сейчас вот, как вижу, делом не заняты, а забавляетесь с нашим дошлым раскольничком. Привечать же и потворствовать ему не надо бы, чтобы не мешать мне вести борьбу со старообрядчеством. А борьбу эту необходимо вести нам сообща, ведь учительство‑то служит у нас церкви и отечеству на пользу.

Елена Григорьевна схватила со стола исписанные листы бумаги и дрожащими руками свернула их в трубку. Ухо и щека у неё были красные от прилива крови, а на розовой шее билась какая‑то жилка. Срывающимся голосом, но сдерживая гнев, Елена Григорьевна возразила:

— Я работаю, батюшка, в светской, земской школе.; Ребят я учу грамоте, воспитываю любовь к книге, к знанию. Я стараюсь, чтобы каждый из детей был чист, честен и трудолюбив.

Поп строго улыбнулся, слушая Елену Григорьевну, и гулко оборвал её:

— Без слова божия нет душевного целомудрия. Только свет христов просвещает всех.

Елена Григорьевна смело и твёрдо проговорила:

— Учительская интеллигенция идёт в деревню не для религиозной борьбы, а для просвещения народа — для того, чтобы воспитать человека.

Отец Иван остановился и, отразив взмахом руки её слова, обличительно провозгласил:

— В ваших словах — тоже раскол, только безбожный.

Елена Григорьевна возмущённо запротестовала:

— Вы — священник и должны дорожить правдой и совестью.

Поп заулыбался добродушно, и в глазах его заиграло лукавство.

— Не обижайтесь на меня, барышня. К вам у меня нет никакого взыскательства. Мне, любопытствующему человеку, интересно видеть молодых людей нашего времени, особенно женщин. И вижу, наблюдая не только вас, что девушки, получая образование, свободно становятся на свои ноги. Для семейной жизни они уже не пригодны, стремятся к равноправию с мужчинами и заражаются отнюдь не женскими мыслями. Горестно, что они убивают в себе мать.

Елена Гр игорьевна засмеялась и начала с особой заботой и внимательностью расчёсывать и разбирать мои кудри.

— Откуда это видно, отец Иван? Выводы ваши ни на чём не основаны.

Я чувствовал себя нехорошо. Поп как будто заполнял собою всю комнату, и мне было тягостно. Что‑то гнетущее, как ужас, давило мне сердце. Хотелось юркнуть в дверь и опрометью убежать домой. Но я был словно без памяти, парализованный какой‑то зловещей силой, которая вошла сюда вместе с этим человеком в рясе.

Он остановился перед столом и стал перебирать книги. Одну из них он осмотрел со всех сторон, взвесил в руке и усмехнулся:

— Вот оно что!.. Писарев… Белинский… Враги церкви божией у вас в почёте… И вы стоите преградой в борьбе моей с расколом. Недаром так дружно сходились у вас крамольные люди… Одного из них уже изгнали…

Елена Григорьевна молча подошла к нему, вырвала у него из рук книгу, положила её к другим и всю стопку отнесла к себе на подоконник.

— Я вижу, батюшка, — с холодной сдержанностью проговорила она, — что мои книги вас раздражают, хотя вы их, похоже, не читали. А рыться на чужом столе с целью сыска как будто неприлично.

Этот упрёк Елены Григорьевны не смутил попа. Он опять заходил по комнате и с благочестивым восторгом стал говорить о каком‑то Неплюеве, о беспримерной его книге, полной дивной красоты и премудрости. Говорил он красноречиво, искусно играя голосом и лицом, вдохновенно поднимал голову и вскидывал руки в широких рукавах. Он так увлёкся и залюбовался своей речью, прислушиваясь к ней, что даже я почувствовал обаяние его проникновенного голоса и музыкальный узор его слов, которые выливались плавно, непрерывно и как будто вихрились над его апостольской головой. Он напомнил мне Митрия Стоднева, но у настоятеля не было этого властного величия и проповеднической внушительности.

Елена Григорьевна подняла меня за руку со стула и шепнула:

— Уходи, Федя! Я боюсь за тебя. Только ты уж попрощайся с ним.

Я облегчённо вздохнул и робко пролепетал:

— До свидания, батюшка.

Он как будто не слышал меня и продолжал говорить и ходить по комнате, размахивая широкими рукавами.

На улице, перед крыльцом, у зелёной оградки палисадника, я столкнулся с Кузярём. Надорванным голосом он обжёг меня негодующими упрёками.

— Какого чёрта ты здесь не видал? Нарезался на попа‑то?.. А он только и рыщет, кого бы поддеть да обличить. Нынче тоже вот… Вышли из церкви вместе с Максимом–кривым, с сотским да старостой, и Шустёнок с ними. Пошли к моленной и выгнали всех. Паруша на попа‑то — как медведица: «Ты что это, отступник, гонишь людей‑то с оожьего стояния? Ты, как июда–предатель, привёл с собой и полицию… У тебя, говорят, бог‑то твой даже без сотского и старосты не обходится». А он, как святой, крестит её и приказывает: «Забери, — говорит, — её, сотский, и запри, богохульницу, в жигулёвку для покаяния!» Народ окружил её — не даёт. Суета, смута… И мирские за–неё: «Неправедное дело, батюшка! Нашу Парушу не дадим в обиду…» Гак и повели её в арестантскую…

Мы со всех ног пустились вверх на луку. У моленной стояли седобородые старики, опираясь на клюшки, и старухи в китайках и о чём‑то угрюмо гомонили. Мы пробежали мимо, и я услышал стонущий крик бабушки Анны:

— Федянька, не ходи туда! Беги домой от греха! Они и парнишек не щадят.

Но я даже не обернулся на этот её испуганный голос. Вспомнил я, как пьяный сотский арестовал когда‑то бабушку Наталью, как терзал её, смертельно больную, по дороге, пока не отняли её Архип и Потап. Вот и теперь этот же самый сотский, которого все ненавидели в деревне, по воле нового попа схватил бабушку Парушу и запер её в этой жигулёвке. Странно было, что эта могучая старуха не отшвырнула от себя Елёху–воху, а покорно подчинилась ему. На бегу я высказал своё недоумение Кузярю, но он с яростным отчаянием, сквозь слёзы, крикнул визгливо:

— Я сам бы набил ему пьяную морду!.. Да поди‑ка!

Он вдруг остановился, упал на траву и раза два яростно ударил кулаком по земле. Петом встал, оглядел всю площадь и зашагал странными порывами, словно его кто‑то толкал сзади, а он артачился.

— Чай, она, Паруша‑то, не дура. Он, поп–го, сразу бы свою шайку на неё натравил и её избили бы да ещё связали бы верёвками. Это ещё ничего… Драка разразилась бы… может, и попа с Елёхой пэ:;яли бы… Поп‑то ведь отступник: он — хуже станового, злее зверя. Вспо–мни‑ка, как он выдумывал всякие небылицы да наговоры… Ну, да на весь век запомню.

Около старенькой жигулёвки, почерневшей, покрытой серо–зелёной плесенью, стояла жиденькая толпа старух и стариков. Старухи теснились отдельно от стариков и плакали, вытирая слёзы концами платков, а старики с клюшками да падогами в руках стояли хмуро и бормотали глухо и невнятно, не слушая друг друга. У маленькой отдушины стояла наша Катя, а голова в голову к ней — мать и о чём‑то оживлённо и как будто даже весело, наперебой, покрикивали в окошечко. Невестки Паруши — высокая Лёсынька и маленькая Малаша, — прижимаясь к стене, стояли в обнимку с заплаканными лицами и горестно смотрели куда‑то вдаль. А бородатый Терентий что‑то внушал Якову и стукал пальцем в его грудь.

Мы с Кузярём продрались к окошечку и, перебивая друг друга, крикнули:

— Бабушка Паруша!.. Ты не плачь и не кайся! За тебя — всё село…

Катя сердито оборвала нас:

— Чего вы знаете?.. Всё село!.. Народ‑то друг на дружку лезет… Ты бы, ©гдянька, не толкался здесь с Кузярёнком‑то: и так на тебя, парнишку, ненавистники наговоры плетут.

Мать с тревогой в глазах отталкивала меня от оконца и настойчиво шептала:

— Сейчас же… Сейчас же беги!..

Ласковый Парушин басок глухо гудел в чёрной дыре отдушины:

— Колосочки вы мои золотые!.. Не забыли старуху‑то. Нету, нету, милые! Не покаюсь — души не убью. Как жила по правде, по совести, так и в могилу сойду. Поп‑то сам придёт ко мне да ещё поклонится. Сам передо мной покается.

И она засмеялась тяжёлым старческим смехом.

Мы пошли к пожарной, где стоял Миколька и, бросая в рот семечки, не отрывал глаз от жигулёвки. Кузярь толкнул его плечом и, задыхаясь от нетерпения, повелительно позвал взмахом руки в пожарный сарай. Глаза у него озорно вспыхнули, а ото рта к острому подбородку прорезались злые морщинки. Я уже знал, что я такие моменты Кузярь готов был на всякие дерзкие поступки. А Миколька ради потехи часто разжигал его порывы: поддакивал, сам подсказывал всякую ерунду, а потом трунил над ним и доводил до бешенства.

Я не догадывался, чем Иванка взволнован, какая мысль обуяла его, но верил ему.

Миколька, не переставая бросать семечки в рот, вошёл в пожарную с обычной усмешкой лукавца и с ужимками скомороха, которому всегда охота потешиться над людьми.

— Какой у нас поп‑то лихой! А? Федя! Взял да и разогнал всех из вашей моленной. До этого и начальство не додумалось. Все, как овцы, разбежались. На него хоть Паруша поднялась — не побоялась, а вы‑то чего струсили, не отбили её?

Я напомнил ему, что в моленную давно уже не хожу и смешался с мирскими.

— А я‑то хожу, что ли? — набросился Кузярь на Микольку. — И в церковь не пойдём! Палками только скотину в загон турЯт. А тут поп‑то с полицией старух в жигулёвку под замок тащит. Эка, благодать какая, ежели жандар с попом да старостой душу на аркане в рай тянут! А выходит, рай‑то в жигулёвке…

Миколька, ттсбы подразнить нас, забормотал елейно, подражая старику Лукичу:

— Разве перед крестом‑то устоишь? Перед крестом-то и чёрт на брюхе ползает. Только вот учительница головы не клонит. Ну, да батюшка‑то препоручил мне написать ему и благословение дал, как она нас безбожью учила и как вы её с еретиком Яковом свели да с бунтарём Тихоном.

Я не выдержал и наскочил на него с таким негодованием, что задохнулся.

— И ты послушался, написал? Это на свою учительницу‑то ябеду нацарапал?

Но Кузярь схватил меня за пояс и оттащил от Микольки.

— Погоди ты, стой! Чего горячку порешь? Я знаю, зачем он дурака валяет: это чтобы мы Елене Григорьевне знак дали. Аль ты не раскусил его? Он нам до зарезу нужен. Надо, Миколя, баушку Парушу из жигулёвки выручать.

Миколька совсем не удивился, словно он уж заранее знал, зачем мы прибежали к нему.

— А как же вызволять‑то её? Замок, что ли, будем ломать? И лом есть и топоры есть… Только ведь вместо Паруши мы в жигулёвку попадём, а чего мы там делать-то будем? Аль плясать да песни петь? Может, шашки с собой заберём?

— А кто узнает? —горячо заспорил Кузярь. — Мы ночью на крышу залезем, отошьём тёс, поднимем ломом доску на потолке, возьмём лестницу, и по лестнице Паруша вылезет, а потом спустится. После забьём и зашьём всё, как ничего и не было. Помнишь, как с моленной было?

Картина, нарисованная Кузярём, захватила меня своей простотой и смелостью. Но бабушку Парушу я знал хорошо и был уверен, что она не согласится вылезти из жигулёвки. Я хотел это разъяснить Кузярю, но помнил его просьбу не перечить ему. Засунув руки в карманы брюк, Миколька выставил одну ногу, потом другую, и в хитрых его глазах разгорались лукавые искорки. Я видел, что он весело соображал что‑то и поглядывал на Кузяря и на меня с коварством забавника, которому хочется подогреть нас на дерзкий подвиг, чтобы ахнула вся деревня. Он вынул руки из карманов и шлёпнул ладонями.

— Ну и ловкачи вы, ребята, на выдумки! Мне бы и в голову это не пришло. Валяйте! Приходите ночью — всё вам приготовлю: и лом, и топор, и лестницу. Спроть таких смельчаков и Паруша не устоит.

Кузярь подпрыгнул от радости и защёлкал пальцами.

— Только и ты, Миколя, с нами пойдёшь: без тебя мы не справимся.

Миколька сделал серьёзное лицо и строго возразил:

— Мне нельзя, Ванёк: сам знаешь, что пожарную оставлять и на минуту нет возможности. Меня и по ночам бесперечь проверяют. Я вам только помогать буду.

Я чувствовал, куда гнёт Миколька: ему нужно было устроить потеху и взбудоражить всё село. Освободить же Парушу у него действительно в мыслях не было, да ему, как мирскому, нелепо было вмешиваться в наше дело и выступать наперекор попу. Его шутовское коварство возмутило меня, я не утерпел и обличил его:

— Я знаю, какой тебя бес щекочет. Шутоломишь по-отцовски, а мы тебе не кутята, играй, да не жульничай для потехи: сам в дураках останешься.

Нежданно–негаданно в пожарную вошёл Максим Сусин, заросший серыми волосами, в лёгкой суконной бекешке, в картузе, надвинутом на лоб. Красноносый, с жирными мешками под глазами, он оглядел пожарную, по–птичьи скривил голову и остановил на мне зрячий хищный глаз. Я застыл на месте, пригвождённый этим неотразимым глазом, и у меня замерло сердце. Раньше, при случайных встречах, он не замечал меня или провожал издали усмешливым взглядом, останавливаясь на минутку и что‑то бормоча в бороду. Я не видел ни Микольки, ни Кузяря и стоял, будто на краю крутого обрыва. Откуда‑то издалека я услышал вкрадчивый, дряблый голос:

— А–а, грамотей… для всех статей! Ты чего же это, сваток, в гости не приходишь? Ведь, чай, по Машарке‑то мы роднёй приходимся.

Я молчал и чувствовал, как по спине и по ногам расползались колючие мурашки. Мне мучительно хотелось сорваться с места и убежать из пожарной, но кривой старик словно заворожил меня и приковал к месту. Кузярь сжал мои пальцы и потянул в сторону.

— Чего молчишь‑то, как пенёк? Чай, не съем. С солдатками да со старухами, как воробей, прыгаешь да верещишь. Почтальоном‑то, как жеребёнок, носился на барский двор.

Его голос задребезжал язвительно и оборвался притворно–добродушным смехом.

— Ну, да чего с тебя взять‑то!.. Родители грешат, дети — не в ответе. Баб вот надо смолоду за косы на перекладинах вешать да пороть—беса из них выгонять: они все бешеные.

Он шагнул ко мне, странно выщелкнул колени и, уткнув в меня туго сбитую бороду, внезапно спросил:

— Где это сейчас проживает Маша‑то?

Я молчал, пришитый к месту его хищным глазом, слоено заколдованный. Кузярь опять крепко сжал мне пальцы, а Миколька с притворной робостью сказал:

— Да рази он знает? Чай, большие‑то о своих делах с маленькими не советуются.

— Аль я тебя спрашиваю, болван! —огрызнулся на него Максим. — Чего ты лезешь не в своё дело? Маленький… Он хоть и маленький, да удаленький.

И по его мохнатому лицу с глазом зверя холодным раздутым слизняком проползла хитрая улыбка.

— Чай, она, тётка‑то Маша, и письма вам посылает. И вы, чай, отписываете. Может, бедствует на чужой стороне без сродников?

Я очухался немного, попятился назад и угрюмо ответил:

— Не знаю я. Чего выпытываешь‑то!..

В этот момент в пожарную вбежала мать, бледная, растерянная, с ужасом в глазах, и схватила меня за руку.

— Иди сейчас же, беги, Федя! А тебе, сват Максим, совестно на старости лет парнишку терзать.

Вместе с нею мы выбежали на луку. Не оглядываясь, я чувствовал, что за нами бежит и Кузярь. Не выпуская моей руки, мать, тяжело дыша не то от волнения, не то от беготни, спросила тревожно:

— Чего он у тебя спрашивал? Аль допытывался, где Маша скрывается? И не моги говорить… никому не моги!..

— Аль я не знаю… — обиделся я и вырвал свою руку. — Маленький я, что ли? Прибежала, словно меня бьют…

Мать остановилась, озираясь, и упавшим голосом проговорила:

— Житья нам от него не будет. На своём веку он не одного человека в могилу свёл. Неспроста народ толкует, что он грозится нас с тобой казни предать.

У меня заныло сердце от смутного страха, и я крикнул в отчаянии:

— А чего мы торчим здесь? Сорвались бы с места и уехали. Брось всё, и завтра же — в Петровск, на чугунку…

Мать вздохнула и медленно пошла мимо жигулёвки, поодаль от людей, по дорожке к вётлам внизу.

Кузярь недовольно крикнул сзади:

— Приходи вечером к нам на гору, к хороводу! Мы ещё по нашему делу толковать будем, а потом к бабушке Паруше пойдём.

Я оглянулся и помахал Кузярю рукой.

— Это чего вы задумали‑то? — забеспокоилась мать, взглянув через плечо на Кузяря. — Гляди, как бы он не сманил тебя на какое‑нибудь озорство. Не забывай: мы на волоске висим.

ХХХVIII

Вечером мать пошла на гору — в хоровод. Там за амбаром уже собирались девчата и молодухи и пели песни. Девичьи голоса казались очень далёкими, и песня звучала задумчиво и красиво. Кое–где и на той и на этой стороне тускло мигали огоньки в окошках. Всюду было по–вечернему тихо и сонно, по–вечернему грустно, и чудилось, что земля потягивается и дремлет. С речки наплывала сырая прохлада в запахах ила и травы, и там едва слышно лепетали под обрывами гремучие роднички. Где-то на дальнем высоком порядке послышались переборы гармоники и визгливо запели девки, словно заплакали.

В сумерках беззвучно и порывисто носились вокруг меня летучие мыши, а где‑то наверху и на той стороне пронзительно и жутко вскрикивали сычи: ку–ку–квяу!.. И очень далеко налево, за околицей, в полях щёлкали перепёлки, а ближе, перед гумнами, скрипели дергачи.

В этой безлюдной ночной тишине мне стало почему‑то страшно, и сердце заныло от непонятной и смутной тоски. Идти на ту сторону мне не хотелось, и наше решение освободить Парушу казалось уже дурацким озорством. Не то мне нездоровилось, не то предчувствовал я какую‑то беду, но меня томила такая усталость, что тянуло сесть тут же, на взгорочке, и слушать себя и безлюдную, пустую тьму. И я негодовал на мать: зачем она ушла наверх, в хоровод? Неужели ей хочется плясать и петь песни с девчатами, когда мне тяжело и тревожно на душе? Разве ока не слышит, как зловеще кричит сыч и как глухо, по–бычьи, мычит в низине у барской мельницы какая‑то странная птица, словно домовой?

И всё‑таки я шёл, превозмогая усталость и непонятную тоску: по уговору с Кузярём мы обязательно должны были встретиться у его амбара, на полянке, где собираются на гульбище девки и парни. Я перебрался по переходу через речку, слушая, как она плещется и играет на камешках, и поднялся по крутой дорожке на взгорбок мимо курных бань, пахнущих гарью и вениками.

На покатой полянке толпились девки, а отдельно от них — парни. Девки, тесно сбитые в кучу, невнятно щебетали, а парни говорили все вместе и дружно смеялись. Кое‑кто из них подходил к девкам, выхватывал из тесного круга свою суженую и тянул её в сторону. Она притворно отбивалась, повизгивала, а потом послушно уходила в обнимку с ним подальше, к амбарам.

Я сел на траву поодаль от парней и стал ждать Кузяря. Мерцали редкие звёзды, очень далёкие и призрачные, как искорки. Щербатый ломоть луны лежал на самом коньке Парушиной избы и, тусклый, остывающий, потухал, покрываясь пеплом.

Я любил толкаться по вечерам в весёлой и говорливой толпе парней и девок и играть с Кузярём и с шабровыми ребятишками. Но сейчас я томился от какого‑то тяжёлого предчувствия — болело сердце и хотелось плакать от беспричинной скорби.

Девки в хороводном круге начали плясать под песенную скороговорку, а вокруг них бегали, играя, девчушки, мои однолетки. Парни не подходили к девкам, а сгрудились в кучу и о чём‑то сторожко разговаривали.

Кузярь появился внезапно, словно выскользнул из-под земли.

— Мамка задержала, чего‑то ей невмоготу стало. Насилу угомонил. Да Карьку корму задал. Делов до чёрта! Ну, пойдём. Ты чего такой квёлый? Сидишь, как мокрая курица, словно без костей. Разве так на храброе дело идут?

С неугасающим томлением в сердце я побежал вместе с ним к пожарной.

Около жигулёвки никого не было, но я чувствовал, что эта вросшая в землю хибарка — живая: всю её за–подняла могучая Паруша, и мне чудилось, что я слышу её дыхание и вижу мерцающую приветливую её улыбку и твёрдое лицо непреклонной старухи.

Миколька бродил перед пожарным сараем и глухо напевал какую‑то песенку. Он подхватил нас под руки и подвёл к роспускам, где лежали длинные багры.

— Вот вам все причиндалы, друзья–ратники! И лестница, и топор, и два лома.

Кузярь со злостью оборвал его:

— Нечего дурить, Миколя: от нас не отбояришься. Ты с нами пойдёшь и первый на крышу залезешь.

Миколька испугался и отшагнул назад.

— Чай, это не пожар. Поди‑ка у меня не две головы.

— А товарищей под топор подводить — это тебе гм сердцу? Любишь смутьянить — будь готов и шею подставить. Ради потехи ты и расславишь нас завтра по всему селу.

Миколька начал божиться и клясться, что он будет молчать, как могила: ведь нам он всегда был верным товарищем.

— Неси, помогай! — приказал ему Кузярь, указывая на лестницу.

Сам он взял тяжёлый лом, а я — топор.

Миколька отступил ещё на шаг и засунул руки в карманы брюк.

— Моё дело — сторона, а от пожарной я ни шагу не отойду. Да и вам, ребята, сподручнее: я караулить буду. А кто покажется — сейчас же знак вам подам.

Но я видел, что он растерялся и не знает, как выпутаться из этой затеи. Мы с Иванкой смотрели на это предприятие, как на доблесть, а он — как на забаву И потеху от скуки. Он думал, что мы будем игрушкой в его руках и он, в конце концов, спугнёт нас в самый разгар нашей работы и нахохочется над нашей глупостью. Но он сам оказался в постыдном положении — попал в собственную ловушку. Кузярь был умнее и опытнее, от его пронырливости не ускользнуло коварство Микольки. В таких случаях Кузярь вскипал от негодования и сразу же дерзко нападал на него: разоблачал его двоедушие, обличал в трусости и издевался над его недальновидностью.

Кузярь, хоть и маленький ростом и тщедушный, смело схватил его за грудки.

— Бери лестницу и шагай. Мы первого тебя, дылду, завиним.

Миколька сразу повял и виновато ухмыльнулся.

— Аль я против?.. Я думал, это просто так… для игры… а вы по–сурьёзному… Только это не шутка, ребята: за такие дела свяжут и на съезжей высекут.

— Ну, неси, неси не разговаривай! Раз затеял с нами дело—не выпутаешься.

Миколька подхватил на плечо лестницу и пошёл к жигулёвке. Мучительная тоска угнетала мою душу, и мне хотелось бросить всё и убежать домой. Но меня удерживала какая‑то необоримая сила, похожая на товарищеский долг и на суровое веление совести.

Миколька подошёл к жигулёвке и приставил лестницу к тесовой ветхой крыше. Доски были, очевидно, гнилые, потому что они захрустели, затрещали и на землю посыпалась труха. Внутри жигулёвки глухо загудел басовитый голос Паруши:

— Кто это там озорует? Тут ночью крысы покоя не дают, а снаружи и озорники норовят пугать меня, старуху.

Я бросил топор и подбежал к отдушине.

— Бабушка Паруша, не пугайся! —сдавленным голосом утешил я её. — Это мы с Иванкой и Миколькой… Вытащить тебя порешили… через потолок и через крышу. И лестницу приставили… Только как ты… хочешь вылезти аль нет?

В пустоте окошечка показалось мутное пятно — едва различимое лицо Паруши. Она изумлённо заохала, задохнулась от смеха и закашляла.

— Ах вы, греховодники!.. Милые вы мои ребятишки!.. Кто это надоумил вас, золотые колосочки? Ах ты, лён–зелён!.. Идите, идите по домам, дети боговы! Ещё беду на себя накличите. Не спросивши меня, распоряжаться мной вздумали. Да ежели бы я захотела, сама бы вышла с божьей помощью. А я вот не хочу. Кто меня заушил, тот и выпустит, да ещё сам передо мной голову склонит. Не он меня, ворог мой, страхом укротит, а я перед ним горой встану. Меня не устрашить жигулёвкой‑то: я перед правдой своей — не изменница. Я выйду отсюда светлой праведницей, а перед народом — мощью препоясанная. Идите, идите! Сейчас же убегайте, чтоб я больше вас и не видала! —строго забасила она, но не удержалась и опять засмеялась. — Ах вы, подсолнышки золотые!.. Узнают поп да староста — самих вас в эту жигулёвку запрут, а то и в волость угонят.

Только в этот момент я почувствовал, что за моей спиной стоит Кузярь и молча слушает Парушу. Он задышал с хрипом в горле, в отчаянии отмахнулся и убежал обратно. А когда я подошёл к тому месту на противоположной стороне, где стояла лестница, ни Микольки, ни Кузяря там уже не было.

Мне стало невыносимо от мучительного томления в сердце, и я как‑то странно перестал ощущать себя: шёл я бессознательно и чувствовал свои шаги, как чужие, и весь был какой‑то посторонний.

Неудержимо хотелось найти мать, прижаться к ней, как в детстве, и увести домой, чтобы остаться только с ней наедине.

Как в кошмарном сне, я поднялся на гору и сразу же забыл, где и как я шёл. Вспыхивали и угасали призрачные тени, обрывки событий, старческий смех Паруши из чёрной отдушины жигулёвки, горячие вскрики Кузяря.

У чёрных копёшек амбаров, на широкой поляне, шевелилась мутная толпа девок и молодых баб, говор и смех переплетались с пригудками и гармошкой. Играли в перегонышки ребятишки. Мать стояла в сторонке с Ульяной и двумя молодухами и о чём‑то тихо и грустно говорила км, вздыхая. Она не удивилась, словно знала, что в эту минуту я подбегу к ней и схвачу её за руку. Она торопливо пошла со мною между амбарами вниз, под гору.

XXXIX

Как только мы вошли в избу, я в изнеможении свалился на лавку и сразу же утонул в глубоком сне. Вероятно, пережитые мной гнетущие встречи, и неизвестно почему нахлынувшая вечером тоска, и ожидание чего–то страшного и неведомого совсем измучили меня. Этот сон похож был на обморок: я не чувствовал, как подняла меня мать со скамьи и перевела на пол, на кошму, как снимала праздничную рубашку и надевала будничную, но проснулся я от какого‑то необъятного гула и волчьего воя. Надсадный крик оглушил меня, и я ослеп от падающих сверху огненных языков и ливня искр.

— Горим, Федя! —безумно кричала мать. — Горим!.. Окошки‑то забили… Не выйти нам…

Она распахнула дверь, но в сенях бушевало пламя. Мать раздирающе закричала и захлопнула её. Помню, что я изо всех сил колотил чем‑то по гнилушкам рамы, но какой‑то заслон снаружи туго давил на окно. Почудилось, что где‑то ревёт корова и гулко грохочет буря. Я всем телом навалился на тяжёлый заслон в окошке и стал толкать его то в одну, то в другую сторону. Внезапно я вылетел из окна вместе с заслоном, и на меня посыпались клочья горящей соломы. Кто‑то подхватил меня подмышки и отбросил в сторону. Мельком заметил я, что кричу хрипло, с занозами в горле. Изба и двор пылали вихрями пламени, и огромные взлёты огня с гулом и треском улетали вверх в густых облаках красного дыма. Со всех сторон — и с горы и с той стороны — бежали мужики и бабы, освещённые пожаром. Набатно бил на колокольне большой колокол. Двое мужиков подбежали к окнам и пинком отшибли толстые слеги, которые подпирали широкие обломки досок на окошках. Из чёрной оконной дыры вылетали охапки тряпья, овчинные шубы, сапоги, кувырнулся небольшой сундук. Это мать спасала наше имущество. Она истерически кричала из избы:

— Корову‑то выпустите!.. Сгорит ксрова‑то!..

Кто‑то с весёлой насмешкой откликнулся:

— Сама‑то вылезай!.. Корова уж сгореть успела.

И другим, спокойным голосом сказал кому‑то:

— А ведь сукин сын хотел и Настёнку с сынишкой сжечь.

Прошла Ульяна и злобно ответила:

— Максимово дело… За Машарку мстит…

Мужик строго одёрнул её:

— Это откуда ты знаешь? Притянут к ответу — язык проглотишь…

Народу сбежалось много, он широким полукругом толпился вдали от бушующего огня. Только какие‑то двое парней в рубахах без пояса суетились около окошек и отбрасывали рухлядь, которую выкидывала мать из окна. Двора уже не было — на месте его догорали кучи какого‑то мусора и упавшие стропила и слеги. На избе с грохотом обрушилась крыша, и вихрь пламени и искр рванулся в дымное небо.

Из толпы истошно закричали и мужики и бабы:

— Настя! Настёнка! Вылезай! Спасайся!..

Я побежал к избе, чтобы вытащить из окошка мать. Из выбитого окна валил густой дым, а сверху сыпались искры и раскалённые угли. Кто‑то подхватил меня под руки и потащил назад, а я кричал хрипло, без голоса:

— Пусти меня!.. Пусти!.. Мама сгорит!.. Я вытащу её!..

— Эка, какой богатырь!.. Сам‑то насилу выскочил… Да и обжёгся весь…

И только в этот миг я ощутил саднящую боль и на руках, и на шее, и на спине.

К окну подбежала Ульяна и схватилась за косяки, чтобы впрыгнуть в избу. Она кричала сердито:

— Давай руки, Настя! Скорее! Потолок упадёт… Сгоришь, Настя!.. Вылезай!..

К ней подскочил Яков, оттолкнул её и юркнул в дымную дыру. На Ульяне загорелся платок. В толпе ахнули и завизжали женщины, но Ульяна сорвала платок с головы и отбросила от себя, а от окна не отошла.

— Толкай её сюда, Яша! Я приму её. Где ты там?

Яков вылез задом и потащил за собою мать. Оба они отнесли её на траву.

— Взлез в избу‑то… — почему‑то весело кричал он. — Зову, зову… ищу, ищу — нет её. Через неё спотыкнулся. Лежит на полу, как мертвец. Ежели бы не я — капут бы ей сейчас…

Словно в ответ ему, изба с грохотом куда‑то провалилась и выбросила вверх целое облако искр, горящих галок, чёрного дыма и взмётов пламени. Я подбежал к матери и не узнал её: она лежала без памяти, с чёрным лицом и руками. Перед нею на коленях стояла Ульяна и гладила её по лбу, по груди и ласково уговаривала:

— Ничего, Настенька… Бог помиловал… Очнись, голубушка!.. Вот и сыночек около тебя…

Я сидел рядом на траве и плакал. Нас тесным кольцом окружили бабы и кричали горестно. Позади переговаривались мужики:

— У нас сроду в селе никто не горел. О пожарах и старики не баяли… А вот гляди, какая беда…

— Табашников никогда не было — вот и пожаров не случалось…

— А это что?.. Табашников и сейчас нет, а вот…

Кто — то язвительно пояснил:

— Зато спички есть… Раньше‑то спичек не было… Они, пожары‑то, видишь, и без цыгарок вспыхивают: месть‑то сама горит… а злоба‑то в сердце — как сера горюча…

— Ну и злодей!.. — изумлялся кто‑то с гневной скорбью. — Живьём хотел бабёнку‑то с парнишкой сжечь… А скотина‑то чем виновата?.. Вот и корова лежит… Эх, казнить бы этого супостата!..

— Казнить, казнить… — угрюмо отвечал другой голос. — Тут, голова, думать надо: это для всего села знаменье. Помяните моё слово: теперь гореть будем каждый год.

Кто‑то враждебно обещал ему:

— Вот тебя при первом же пожаре и свяжем как поджигателя.

— А я что?..

— А то… поджог посулил… Пожары без поджога не бывают…

Кто‑то с весёлым удивлением закричал:

— Глядите‑ка, чудо какое: насос прискакал, с бочками… Робята, валяй к коромыслам!.. Кишку разворачивай!

— Да чего с этой кишкой делать‑то? Чай, изба‑то вся сгорела…

— Курам на смех! Это из соски‑то!.. Любит народ почудить…

На месте нашей избы громоздилась куча горящих брёвен, раскалённой золы. Огонь полыхал и хкщно грыз дерево, покрытое ослепительными волдырями, и, как густые рои сияющих птиц, летал по всему пожарищу. Было жарко, сухо, смердило дымом. Гора тоже как будто горела, низина до самой реки клубилась дымом, ярко зеленела травой и как будто корчилась в судорогах от полыхающего пламени, а над рекой крутые обрывы краснели в осыпях, как осыпающиеся угли.

Несколько парней и бородатых мужиков живо хлопотали около красного насоса. Несколько человек возились с кишкой и орали:

— Давай, робяты! Качай! Наяривай!

Мужики на насосе словно ждали этих криков: они размашисто и напористо стали раскачивать коромысло. Струя пепельной воды дугой с треском полетела в огонь и рассыпалась там брызгами. И мне показалось, что языки пламени стали взлетать ещё ярче и выше.

Мать как будто проснулась. Широко открыла глаза, в ужасе вскочила на колени и протянула руки к пожарищу, потом опять упала, свернулась калачиком.

Мягкие, очень лёгкие руки обняли меня, и я услышал милый голос Елены Григорьевны:

— Счастье‑то какое!.. Живы! Не погибли!

Я закричал, но голоса у меня не было:

— Нас хотели живыми сжечь — окна заслонили.

— Боже мой, какое дикое преступление!..

Утешая меня, Сёма радостно говорил, что теперь мы опять вместе будем жить и вместе мастерить всякие чудеса, а Кузярь ободрял беззаботно:

— Ни черта, брат!.. Чего тебе ещё надо? Жив, здоров — и наплевать…

Помню, что я с Сёмой и Кузярём шел вниз к реке, и у меня было такое ощущение, что будто не я шёл, а кто‑то посторонний. Помню, что на дорожке к колодцу встретила нас бабушка Анна и заплакала со стонами и причитаниями.

Избушка наша уже догорала. Пылали в разных концах жаркие костры, а над ними кружились искры и дым.

Суетились люди, бегали ребятишки, кучками стояли бабы и старики с падогами, и от них по багровой земле тянулись размытые тени. Крутые взгорья, глинистые обрывы и избы над обрывами багрово вспыхивали и погасали в последних отблесках догорающих головешек.

XL

Мы опять живём в дедушкиной избе. Мне здесь было всё родное с младенчества, и даже тараканы после разлуки с ними казались старыми друзьями. Сёма, довольный нашим возвращением, напевал песенки без слов. Бабушка хлопотала около печи и, красная от жара, с ухватом в руках, улыбалась в дверях чулана и стонала, как больная:

— Вот и опять вы в своей семье. Оторвались, отделились, своим норовом отец‑то с матерью захотели жить, а вот испытание господь и послал. Благодать да радость — в тесной семье.

Так она добросердечно ворчала каждый день, внушая мне и матери свою житейскую мудрость. Она умела плотно сложившиеся истины деревенского уклада украшать задушевными словами, словно песню пела или былину рассказывала. А мать, с её поэтической душой, задумчиво улыбалась и как будто сама мечтательно пела свою тайную песенку.

Мы с матерью ютились в кладовой напротив избы, через дорогу. Вещишки наши несколько дней смердили дымом и особым, противным запахом пожарища. Я написал отцу короткое письмо без всяких словесных украшений, какие обычно нанизывал в письмах солдаток и старух. Я сообщил ему, что нас подожгли, что изба с коровой и курами сгорела, что жить нам у дедушки в деревне трудно: ведь мы — отрезанный ломоть да и лиходеев страшимся. Мы выехали бы из деревни сейчас же, ежели бы были деньги. Мы ждём от него денежного письма с нетерпением.

Дедушка уже не проявлял своей деспотической власти — не грозил ни кнутом, ни вожжами, не самодурствовал, не нагонял на всех страху, уж перед ним не ходили на цыпочках. Хоть бабушка Анна и величала патриархальную семью, но такой семьи в доме уже не было — она расползлась: мы до сих пор жили отдельно, Сыгней и раньше бегал из дому, а сейчас — в солдатах, Катя была замужем. Остались в избе только неженатый Тит и Сёма. Властный дед вместе с бабушкой в опустевшей избе с пустыми углами стал сохнуть, как дуб на корню. Он часто уходил на гумно, заросшее травой, или вместе с такими же стариками грелся на солнышке где-нибудь у амбаров и толковал с ними неизвестно о чём — вероятно, о старых блаженных временах к о теперешних чёрных днях, когда своевольные люди рушат вековой уклад.

Он как‑то не замечал меня, а мать презирал и брезгал садиться с нею за стол.

И мне было приятно видеть, как мать, не обращая на него внимания, без всякого смущения и страха ставила свою «мирскую» чашку на дальний угол стола, резала свой хлеб, и мы ели свою кашу.

Дедушка оглядывал всех за столом, словно не узнавал никого, и дрябло, с суровым смирением говорил:

— Вот, Анна… по грехам нашим… до чего дожили… Вон… — И дед тыкал пальцем в нашу сторону. — Вон они… как сор на ветру… И образ свой потеряли, и обвалялись, как в мусоре, и одёжа чужая, и слова чужие, как у отступников. Астраканцы!.. Чаёвники!.. Дворяне!.. А нет, чтобы в ноги поклониться, да не раз и не два… Да чтобы покаяться, да чтобы епитемью отстоять… А как пришла нелёгкая — так к отцу в голодный да холерный год. Господь‑то вот и покарал — сгорели. А куда опять приползли? Ко мне же со своим басурманским смрадом…

— Да бу–дет тебе судить‑то, отец! — скорбно ныла бабушка. — Чай, невестка‑то да Федянька‑то — своя кровь. Какое они тебе зло сделали? Какой разор да обиду принесли?

— Твоё дело — молчать, потатчица!

Но бабушка кротко и жалостливо упрекала его:

— Совесть‑то не молчит, отец, а ты злобишься да грешишь: сам же несогласье сеешь да гонишь беззащитных.

Однажды мать не вытерпела: встала из‑за стола и с трепетом в глазах, с судорожной улыбкой оскорблённой гордости поклонилась деду и надломленным голосом сказала:

— Ежели я с парнишкой стеснила вас или семью обесславила, откажи нам, батюшка, в приюте: в нашем несчастье, в злом гонении мы пойдём с докукой к добрым людям. Я только жду со дня на день денег от Фомича. Получу деньги — в тот же день уедем к нему.

Я тоже выскочил из‑за стола и стал рядом с матерью, с ликующей гордостью за её смелое, полное достоинства поведение. Хоть она и старалась соблюсти деревенскую и старообрядческую стать и говорила напевные и пристойные слова, но за этой кроткой напевностью я чувствовал, что мать сильна сознанием своей независимости. Должно быть, она в эту минуту испытывала наслаждение от своей смелости. Я видел, что дедушка опешил: он озирался, растерянно хватался за бороду. А бабушка заплакала и застонала:

— Да чего это ты, невестка?.. Рази отец‑то без сердца, без чести? Негоже на него жаловаться: сколь ведь горя‑то испытано, сколь разоренья!.. Совсем он надломился от бед да напастей на старости лет. Чего это ты непутёвые речи баешь? Рази мы допустим, чтобы ты с внучком под чужой кров пошла?

Мать быстро подбежала к бабушке и бросилась ей на шею. У дедушки задрожала борода, и он сердито забормотал, вставая и толкая бабушку в плечо:

— Ну‑ка, пусти‑ка, Анна!.. Бабьи слёзы!.. Бабьи охи!.. Эх вы… овцы безмозглые!.. Вставайте, бай, — молиться надо!..

Тит хозяйствовал по двору замкнуто и так же, как и раньше, искал что‑то под ногами, озираясь, как вор. Когда дед по привычке бродил по двору и ворчал себе в бороду, Тит с почтительной настойчивостью уговаривал его:

— Я, тятенька, сам со всем делом справлюсь. Ты не заботься, не тужи. Я ведь всё по твоей воле делаю.

Речи Тита и покорность его были приятны деду, и он действительно устранился от хлопот. А Сёма посмеивался недружелюбно и жаловался мне:

— Такого хитрягу да обманщика, как Титка, искать не сыскать. Ох, и коварный! Тятеньку‑то обдерёт, как липку.

О себе он не говорил, но я чувствовал, что он ненавидел Тита. По влечению своему к мастерству и, может быть, из‑за этой нестерпимой ненависти к Титу он однажды отпросился у деда пойти с Архипом Уколовым и с Мосеем в Петровск плотничать у Митрия Стоднева, который строил крепкие, большие амбары для хлеба и возводил новый дом с богатой резьбой, балкончиками, теремками и фигурными крылечками. Отпустил его дедушка только тогда, когда пришёл к нему на своей скрипучей деревяшке Архип и обещал обучить Сёму плотничному и столярному ремеслу и вручить ему весь заработок Сёмы. Дед был очень доволен этой сделкой и не видел уже в уходе Сёмы из деревни со старыми мастерами бродяжества. Безденежье и нужда заставили его нарушить стародавние заветы. Он не напутствовал Сёму даже внушением не «смешиваться» и не «мирщиться». Рублишко для него оказался дороже поморских заповедей.

— Не бойся, Фома Селивёрстыч, — предупредил его Архип. — Семашка не избалуется: парень он к ремеслу привязчивый. У него рука и умишко дошлые. Люблю я таких пареньков: с ними сердце песни поёт. Такие, как Семашка, нигде не заплутаются.

Дедушка вздохнул и усмехнулся, хватаясь за бороду, словно стараясь удержать себя от грешных мыслей.

— Чего же сделаешь! Сейчас на копейке вся жизнь наша катится. Без копейки и молитвы не сотворишь: голым, босым останешься. Из земли нашей и могилу не выкроишь, не то ли что прокормиться на ней. Сейчас и человек‑то деньгой ценится. Пускай уж Сёмка свой хлеб зарабатывает у чужих людей и семье помогает.

Уходил Сёма из села с котомкой на спине радостно, словно сидел долго взаперти и вырвался на волю. Я провожал его до гумна и с завистью смотрел, как он по-взрослому шагал по дороге, догоняя Архипа, взмахивающего деревяшкой, и сутулого Мосея, который, вероятно, и в этот час не переставал изображать из себя юродивого.

От полосатого межевого столба отошёл Тихон и пошагал вместе с ними. У него тоже торчал мешок за плечами. После острога ему здесь уже приходилось жить с опаской: на него точили зубы и поп, и Гришка Шустов, и мироеды. Каждый день его могли отправить в стан и опять посадить в острог.

Когда я возвращался с гумна и вышел на улицу длинного порядка, мимо промчалась тройка с барского двора, а в плетёном тарантасе сидел старый барин Измайлов, подняв свою стриженую строгую бородку, и рядом с ним — Елена Григорьевна в жёлтой соломенной шляпке, в клетчатой шали, накинутой на плечи. Я, поражённый, остановился, и у меня замерло сердце, словно на меня внезапно обрушилась страшная беда. Елена Григорьевна что‑то закричала, прощально махнула мне рукой, рванулась к кучеру, но барин усадил её обратно. Тройка быстро промчалась, поднимая пыль на дороге, словно сердитый старик похитил учительницу, как злой Кашей. Не помня себя, я побежал вслед за тарантасом и задохнулся от плача. Тройка исчезла в пыли и утонула в моих слезах. Жизнь моя как будто оборвалась нестерпимо больно, и мне показалось, что потухло солнце, а я очутился один на дне жуткого буерака.

На улице было пусто, только около изб бродили куры и клушки с цыплятами. Пыль уплыла с дороги к амбарам и таяла там, оседая на траву. Безлюдная тишина была сонной и тоскливо–скучной. Ушёл из деревни Сёма, ушёл и Тихон, ускакала на тройке Елена Григорьевна — умчалась навсегда, чтобы не видеть больше ни попа, ни сотского, ни старосты, которые не давали ей покоя. А я, двенадцатилетний парнишка, чувствую себя, как заяц, который сидит под кустом и которого преследуют собаки. Мерещился другой мир — море, ватаги, Волга… Уехать бы сейчас без оглядки на Кубань, к отцу, и никогда сюда не возвращаться…

Я прошёл к Иванке Кузярю, но во дворе и в избе у него было пусто: должно быть, он с матерью уехал в поле. Домой идти было противно: в избе полно мух, в кладовой — тесно от всякого хлама, да и матери там не было — она ушла ещё утром на полотье. В пожарной Миколька храпел на голых досках, а когда я разбудил его куриным пёрышком, которое я поднял по дороге на луке, он одурело уставился на меня и заругался:

— И поспать‑то не дадут… Чего ты шляешься — людей беспокоишь?

— Да тебе, Миколя, спать‑то нельзя: вдруг ежели пожар…

— Хватит одного пожара — вы сгорели, а теперь опять на сто лет отдых.

— Продрыхал и отца и учительницу, — зло поддразнил я его. — И не простился. А она все глаза проглядела…

— Они и без меня дорогу знают — и родитель и она.

— Я тоже с ней не простился, — горестно признался я и насилу сдержался, чтобы не заплакать. — Её Измайлов увёз — проскакал мимо и не остановился.

— Ну, вот мы и квиты. Садись, в шашки сыграем.

Но я махнул на него рукой и выбежал на луку.

Школа стояла, как слепая: окна были заперты железными ставнями — теми же, что были на окнах моленной. И я думал, как учительница с барином Измайловым скачет на тройке по столбовой дороге в Петровск и как радуется своей свободе..

На спуске в низинку я остановился на том месте, где мы сидели с бабушкой: я вспомнил о Ромаше, которого палач барин зарыл здесь по горло, замученного до полусмерти. Мне даже почудилось, что вижу ямку, и ямка эта, подумалось мне, никогда не заровняется. Может быть, каждую ночь приходит сюда Паруша, а к ней является Ромаша, такой же молодой и пригожий, как раньше.

Я спустился к речке, чтобы через мостик в две слеги перейти на ту сторону и пабарахтаться в снежно–белом песке. Эти ослепительные сугробики, разрисованные кружевной рябью, всегда манили меня своей плисовой россыпью, и я часто зарывался в мягкую, щекочущую пелену. Под чернозёмным обрывчиком я увидел Шустёнка, который на корточках возился у родничка. Он испуганно вскочил на ноги и трусливо бросился к мостику. Бледный, с плаксивой судорогой в лице, он вцепился грязными руками в поручень и застыл от страха. Должно быть, он ожидал, что я кинусь на него с кулаками и буду бить его мстительно и жестоко. Он скорчился и, втягивая маленькую, безлобую голову и плечи, щурился, готовый к расправе. Но я стоял на краю обрывчика и смотрел на него с брезгливым презрением.

Его трусливо–виноватый вид и ужас в воробьином личишке вызвали у меня желание сбросить его в речку. Но я стоял неподвижно и чувствовал, что раздавил этого гадёныша. Должно быть, я казался ему страшным и грозным силачом, который пришёл наказать его.

— Не замай меня… — просипел он жалобно. — Я к батюшке иду…

— Наушничать к батюшке? — насмешливо обличил я его. — Ты ведь холуёк его. Иди, не трону! Не хочется руки марать. Ведь ты только в подлостях и елозишь, а отец добру не учит. А тут и батюшка и з тебя пёсика делает. Помнишь, как учительница пожалела тебя: «Несчастный ребёнок!» Это когда ты книжку у неё стащил и мне подбросил.

Он украдкой взметнул на меня мышиные глазишки и засопел, как воришка, которого схватили за шиворот. Он не верил, что я пропущу его без того, чтобы не поколотить. Назад, на ту сторону, он тоже не в силах был тронуться: его пригвоздило к месту одно моё появление. Чтобы обезоружить меня, он льстиво просипел, жалко улыбаясь:

— Я ведь тогда же покаялся, Федя. А когда ты меня на телеге бил, я у учительницы прощенья просил. Ты ведь у нас лучше всех в селе‑то — кого хошь спроси. Меня только тятяша лупцует — учит, как служить ему по–собачьи. И при батюшке меня пристроил, а батюшка тоже делает со мной, что хочет. Мне с тобой да с Ваняткой водиться хочется.

В его жалобах и покаянии мне почудилась искренность забитого парнишки, который тоскует по хорошей дружбе. Но злой и проверяющий взгляд его потушил это ощущение.

— Я скоро уезжаю, а дружить с тобой и Иванка не будет. Иди, чего торчишь! Таскай попу поноску!

Я отвернулся от него и пошёл обратно, по дорожке на взгорье. Шустёнок бегом припустился по бурьяну и уже издали прохрипел:

— Обманули дурака на четыре кулака… А на пятый на кулак кувырнёшься в буера:?… Помни, кулугур!.

А Кузярёнку—тоже не житьё: вместе с крамольниками прошьют его и пристукнут.

И, подпрыгивая то на одной, то на другой ноге, он побежал к поповскому дому.

Его угрозы не встревожили меня: ведь он всегда издали трусливо стращал нас с Кузярём всякими карами. Презирая его, я совсем не думал, что он не просто болтал чепуху, а выбалтывал злодейские замыслы попа и своего тятяши. Эти замыслы против поморцев и «крамольников» они обдумывали вместе с Максимом–кривым и другими мироедами, должно быть, исподволь, потому что злое своё дело провели они внезапно и умело, и это едва не стоило мне жизни.

Не зная, что делать с собою, я прошёл в приусадебные заросли черёмухи, чтобы оттуда, через гумна, пойти в Ключи, на почту: ведь отец уже должен был прислать нам деньги на выезд. В гуще этих зарослей я встретил Кузяря. Он тоже был не в себе: разлука с учительницей потрясла его до слёз. Он лежал на траве, заложив руки за голову, и смотрел на зелёный шатёр густо сплетённых ветвей.

— Вот и нет Елены Григорьевны… сказал он почему‑то со злой обидой. — За ней барин заехал, подхватил её и поскакал. Даже на горку тройка стрелой взлетела. Не успел я до амбара добежать, а тройка уж по дороге пыль подняла. Так я и не попрощался.

— Ия тоже… Тройка‑то мимо меня пронеслась, а Елена Григорьевна только мне рукой махнула.

— То‑то и есть, что махнула… Словно звезда скатилась и погасла.

— Ничего не погасла! — вскрикнул я. — Это метеоры гаснут, а не звёзды. Она всегда в нас гореть будет.

— А толк‑то какой? После неё и думать нн о чём не хочется…

Он сел и, обняв руками колени, страдальчески уставился вдаль.

— Зависть меня гложет, на тебя глядя, — угрюмо пробурчал он. — И хочется мне подраться с тобой… Ты — вольный казак: в путь–дорогу сбираешься. А у меня одна песня: двор, одёр, соха–борона да подати. Куда пойдёшь, с кого горе сорвёшь?.. Всё как будто сгорело вместе с твоей избой. Ушёл и Тихон, а Костя чуть дышит. Один Яков попусту бушует. Гляди, и его поп засупонит. Разве вот только Паруша всех, как клушка, собирает: поп‑то всех разогнал и моленную закрыл, а она у себя собранье‑то тайком приютила. Старуха — старуха, а никого не боится.

— Она с молодости, с девок такая, — пояснил я, вспомнив рассказ бабушки Анны. — Она ещё при крепости зверя барина в дураках оставила: жениха своего от смерти спасла и на волю его выпустила.

— Я давно об этом знаю, — усмехнулся Иванка, довольный тем, что он раньше меня узнал её тайну. — Ия у неё — как за пазухой. Она никого и ничего не боится. А всё‑таки, брат, скучно без тебя будет… Бунтовать мне охота…

— Чай, не навсегда это… — ободрил я его. — Подрасти немножко и валяй на сторону. К нам, на Кавказ, приезжай! Мы письма друг другу будем писать.

Он так был взбудоражен моими словами, что вскочил на ноги и заплясал от радости.

— Э–эх ты–ы!.. Вот гоже‑то!.. А у меня и думки об этом не было. Ну, теперь я покоя не буду знать… Так всё было не мило, ни к чему душа не лежала, и мерещились какие‑то оборотни. А сейчас я, как Руслан, выпил живой и мёртвой воды. Бежим на гумно — чехардой, без передышки: выдержим—сбудется, а не выдержим… тоже сбудется, — всё равно своего добьюсь.

Так мы, перескакивая один через другого, добежали до самого гумна. Мы задыхались от утомления, но были очень довольны, что ни он, ни я не сели на спину друг ДРУ Г У. а прыгали, как зайцы, легко и быстролётно. На гумне мы бросились на мягкий, золотисто–зелёный ковёр озими — на проросшие остатки старого обмолота.

— Сбудется!.. — выдохнул Иванка с убеждённой уверенностью, а я охотно подтвердил:

— Исполнится!

Но он, чтобы поддразнить меня, лукаво прищурился.

— А вдруг не сбудется?..

Я запальчиво отразил его сомнение:

— Всё равно на этих днях мы уедем — только нас и видели. А сейчас давай в Ключи пойдём: может, уж на почте деньги лежат.

— Да, брат… веришь ты здорово! Ни черта! И я буду верить. А сейчас мне песни петь хочется али стихи читать…

И, задрав голову, он крикнул во весь голос:

Тучки небесные, вечные странники!.,

У меня вдруг замерло сердце, и я, задыхаясь от восторга, перебил его:

— Ну — ка, Ванёк!.. Давай с тобой сами стихи сочиним…

Он осовело уставился на меня, как на безумного. А я вынул из кармана измятый листик бумаги и карандашик и лёг на живот.

— И то… — неуверенно согласился он. — Чем чёрт не шутит… О чём бы это?..

— А о том, что видим… о чём думаем… Видишь, как солнышко светит и как кругом хорошо…

И будто не я, а кто‑то другой за меня проговорил:

Воздух горит, как огонь,

Облачка — как ковры–самолёты…

Я остановился и онемел, словно горло сжала судорога. А Иванка вдруг загорелся, высоко вскинув руки:

— А дальше — я…

На усадьбе растёт поскоиь…

Я возмутился этими грубыми словами: они испортили бы любую песню. Не всякие слова можно петь, сами слова должны петь, как песня.

— На кой чёрт тебе, Ванёк, эта посконь? Надо, чтобы сердце закатывалось… Надо бы так…

И опять у меня перед глазами зареяли красивые видения.

По чистому полю летит борзый конь…

Кузярь впился в меня дьявольскими глазами.

— Это у нас‑то с тобой борзый конь? Ну и сморозил!.. В любом дворе только одни одры, да и стоят‑то раскорякой.

— А на барском дворе? Там—рысаки в яблоках.

— Да я терпеть не могу бар‑то! У нас с тобой ведь о себе стихи‑то. Ну, да пускай… пускай для красоты летит барский конь. А дальше что будет? Хо, я придумал… Вот!

А на нём бултыхаются барчаты–шарлоты…

И он залился ликующим хохотом.

— Вот как я их, благородных‑то, напоказ выставил!

Я спрятал бумажку с карандашиком в карман и вскочил на ноги.

— Пошли, Ваня! Ничего у нас не вышло. Я — про Фому, а ты — про Ерёму…

Но он с восторженной злостью заспорил со мною:

— Да на кой чёрт мне твои ковры–самолёты да огонь? Тебе ещё мерещится твой пожар да хочется скорее удрать из села. А меня тянет сорвать горе на барах да на мироедах, на попе да сотском… Мстить им больно охота, не мытьём, так катаньем. Аль негоже, как я их дураками показал? «А на нём — на коне‑то — бултыхаются барчаты–шарлоты…» Прямо не в бровь, а в глаз. Я теперь обязательно про всех супостатов сочинять буду — обохалю да обсмею их при всём честном народе.

Он похохатывал и шлёпал сухими ладошками.

До Ключей считалось две версты, а от наших гумен длинное село на большой дороге казалось совсем рядом. Оба его конца полого спускались к речке, и центральная часть исчезала за ближним увалом. Все избы прятались за гумнами, в приусадебных садах. Только на левом конце высоко взлетала каменная белая колокольня, а рядом с нею громоздилась барская хоромина, надворные постройки и жёлтые омёты соломы. Мы дошли до межевого полосатого столба и свернули направо. Отсюда широким размахом расстилался волнистый барский выгон — ярко-зелёный, усыпанный полевым разноцветьем. Низкими струнами гудели шмели, а жаворонки звенели всюду.

Когда мы спускались в лощину, заросшую тёрном и охапками ежевики, навстречу нам по узенькой тропинке шла с палкой в руке величавая Паруша.

— Ну, колосочки золотые, куда это вы бежите?

Она обняла меня своей мягкой, тяжёлой рукой и прижала к себе.

— Чую, лён–зелён: на поштву бежишь… Когда вы горели, я ночку‑то в жигулёвке под замком маялась. До бела дня у продуха билась, как зверь в капкане. Тут словно нарочно одно к одному пришлось…

Мы стояли в низинке, в зарослях кудрявых кустарников, окроплённых белыми цветочками, у прозрачного родничка, на дне которого шевелился и вскипал жемчужный песок, а маленький ручеёк сверкал на солнце пронзительными вспышками.

— Нас подожгли, — крикнул я горестно и зло, — а тебя заушили, и никто тебя не отбил! ГТоп‑то не знай откуда, а все перед ним ползают. До него‑то никто тебя обижать не мог. А разве он не знал, что Максим‑то нас поджёг? Они — заодно.

Паруша ласково оттолкнула меня от себя и затряслась от смеха.

— А он сам пришёл ко мне да из жигулёвки выпустил. Христосиком притворился: «Прости, — бает, — меня, христа ради! Не я тебя, — бает, — в узилище бросил, а святая православная церковь за твою еретическую строптивость, чтобы ты одумалась. Несть, — бает, — такого дара и благостыни, какими обсыплет тебя церковь, ежели войдёшь в её лоно». А я ему смеюсь в бороду и бью словами: «У тебя, мол, церковное лоно‑то в утробе. Начальство‑то знает, мол, что самые лютые гонители — отступники. Дай, мол, срок, народ‑то с тебя сторицей взыщет». И пошла мимо него домой. А меня мои милые невестушки под руки подхватили. Плачут–рыдают, а я смеюсь: «Радоваться, мол, дочки, надо. Дьявол‑то от меня отринул и сам себя очернил своими июдиными соблазнами». А нынче приспичило мне к барыне Ермолаевой пойти. Рассказала ей, чего у нас поп‑то делает. А она такая же сырая, как я: ахает, плещет руками и барина зовёт: «Михайло Сергеич, послушай, какие безобразия чернавский поп творит!» Ну, и сам барин, тощой такой, добросердый, прослушал меня. «Я, — бает, — через архиерея в Саратове укрощу его». А нам, золотые колосочки, на себя надеяться надо, самим не плошать, а на архиерея уповать нечего: архиерей‑то сам этого супостата на нас натравил. Ну, а сейчас домой воротимся, на поштве‑то делать вам нечего. Я сама туда наведалась и вот тебе с матерью повестку не; у — денежное письмецо от отца пришло. Нынче же сходите за деньжонками и уезжайте с богом.

Она развернула платок и подала мне печатную бумажку, а я, не помня себя, схватил эту бумажку и что есть силы бросился к нашему селу. Что‑то кричал мне, похохатывая, Иванка, басовито ворчала Паруша, но я не обернулся и не слушал их. Я сжимал в руке волшебную повестку — желанный талисман, который открывал нам с матерью свободный путь в полуденный край.

ХLI

Пока мы искали подводу, которой, как на грех, не было, — Терентий уехал куда‑то с кладью, а у Якова лошадь хромала, дедушка же своего дряхлого гнедка и со двора не выпускал, — в первое же воскресенье разразилась страшная беда.

Мы сидели в холодке, на завалинке избы, у глухой стены, обращённой к луке. Бабушка с дедом, одетые по-праздничному, калякали с Парушей, что жить стало совсем невмоготу: барин землю распродаёт по частям разным мироедам, а в аренду уж и клочка нельзя достать. Новые же помещики землю сами обрабатывают машинами, а работников пригоняют со стороны за кусок хлеба. Поп сеет раздор, междоусобие клеветой и наговорами, и не только поморцы, но и многие мирские у него в гонении. А такие злыдни, как Максим да Гришка Шустов, его приспешники, редкую неделю не обижают людей. Мужики заколачивают избы и разбегаются. Семьи разваливаются, дворы пустуют. И земля совсем перестала родить. Только жиреют помещики да кулаки. Раньше бабы холсты ткали, а сейчас коноплю да лён на усадебных полосках сеют, да и то кое‑как, но и эти полоски год от году под картошку да под горох отходят. Вот и в извоз уж не приходится ездить: у купцов да кулаков свои лошади. На старости лет привёл бог с голоду помирать. Жалобы дедушки и бабушки не нравились Паруше, и сна сурово гудела:

— Не греши, Фома! С себя больше взыскивай. При малом наделе о землице надо было радеть: и навозцем её питать, и отдых ей давать, и пахать поглубже. А у нас мужики последние соки из неё тянули. Мир‑то миром, а друг другу — недруги. Заботился бы каждый о своём наделе — и всем бы лишний кусок хлеба доставался. А земля–матушка за зло дурных работников карает. Мы вон не ленились — только о ней и думали. Вы с шабрами на смех нас поднимали, а мы больше вас даров‑то от земли получали. При переделах наша полоса через год у нерадивых только половину давала, да и то с бурьяном.

Эти разговоры мне давно надоели: они и к делу и не к делу возобновлялись каждый день, как только соседи приходили в избу или собирались в праздники у амбаров. Мужики вздыхали, жаловались, чесали затылки и бока и расходились по домам тяжело, вперевалку, как недужные.

Но Паруша никогда не жаловалась, а сердито изобличала мужиков, как и сейчас деда, в нерадении, в безрассудном истощении земли, в недоброжелательности друг к другу, в нищенской жадности. Земля требует, чтобы её любили и заботились о ней постоянно и не поодиночке, а все сообща, потому что земля—общественная: без согласия и без взаимности, без дружного сотрудничества каждый год будет и голод и мор, да и мироеды с начальством поедом съедят. Вот приехал поп из отступников и начал всех по одному сталкивать лбами, вражду сеять, разогнал стародавнюю общину поморцев. Вспомянешь добрым словом праведника Мнкитушку. Знал он, в чём сила и благость наша: призывал к братской жизни, а его сами же мы в руки ворогов отдали. А когда она, Паруша, без боязни выступила против попа, её заушили в жигулёвку. Кто за неё заступился? Все трусливо разбрелись по домам. Только парнишки надумали вытащить её из узилища. Хоть она и потешалась над ними, но ей дорого было их бескорыстное хотение вырвать её из лап долгогривого супостата. Ежели бы все так ополчились на него, как эти парнишки, злой волк не хозяйничал бы в нашем стаде.

Дед угрюмо ворчал:

— За это баловство кнутом надо было настегать. Узнал бы поп — беды не обобрались бы.

Паруша гневно гудела:

— Эх, Фома, Фома! Вот и собираем мы, что посеяли. А парнишки‑то эти вырастут — не по–твоему будут жить да думать. Не баловство это, а праведный подвиг.

Мать стояла рядом с бабушкой и раздумчиво молчала. А когда Паруша говорила о нашей попытке освободить её из жигулёвки, она с тревожной догадкой в широко открытых глазах пристально смотрела на меня и удивлённо качала головой.

Широкая и ровная лука перед церковью бархатно зеленела на солнце и мерцала золотыми переливами. Всюду рассыпаны были жёлтые одуванчики и узорчатой пеной кипели белые цветочки клевера. Несколько костлявых, спутанных лошадей щипали траву, не поднимая голов, и лениво бродили сизые галки. Стрелами носились низко над травой белогрудые ласточки. Хотелось бегать по этой мягкой раздольной луке и радостно кричать навстречу солнышку и голубому небу.

В церковной ограде, перед папертью, толпился народ, а на высоком крыльце крестились и кланялись старики и старухи. Вдруг на колокольне весело затрезвонили колокола. Этот разливный трезвон как будто взволновал всю луку и взбудоражил деревню. Мне почудилось, что избы на высокой горе той стороны вздрогнули, встряхнулись и вспыхнули окнами. Галки стаей поднялись с луки и с испуганным криком полетели на реку, к вётлам. Лошади подняли головы, огляделись и, успокоившись, опять стали щипать траву.

Из церкви густо повалил народ, но почему‑то стал толпиться в ограде, расцветая пёстрыми нарядами. Мужики без картузов и седоволосые старики гуртом пошли вдоль серой стены церкви и сбились в густую кучу неподалёку от алтарной пристройки. Все начали о чём‑то оживлённо спорить, размахивать руками, многие глядели в нашу сторону и качали головами. Старухи и молодые бабы строптиво нападали на мужиков.

— Чего‑то там стряслось у них… — забеспокоилась Паруша. — Неспроста скандалят. Должно, чего‑то поп набедокурил.

Бабушка смотрела на церковь с безразличием недужной и мирно стонала. А мать даже встала от беспокойного любопытства.

— Я так уж привыкла ко всякой невзгоде, тётушка Паруша, — сказала она с дрожью в голосе, — что после пожара каждый день жду какой‑нибудь беды.

На паперть вышел поп вместе с сотским и с каким‑то усатым человеком в белой куртке и со шнуром на груди. Они по–хозяйски властно прошли к толпе у стены церкви и утонули в ней, а толпа сдвинулась тоже и стала прислушиваться. Должно быть, поп чем‑то ошеломил людей и вызвал смятение: толпа заворошилась, и, как на сходе, все заспорили, загорячились, замахали руками, словно норовили схватить друг друга за грудки. А колокола трезвонили весело, заливисто, как будто разудало отбивали плясовую.

Поп в шляпе важно вышел из толпы вместе с человеком в белой курточке и сотским, а за ними хлынула вся толпа. Из открытых ворот ограды поп, с длинной тростью в руке, величаво пошагал в нашу сторону, а рядом с ним, как телохранители, по–солдатски браво, с угрожающей уверенностью шёл и длинноногий сотский Гришка Шустов, кривоногий староста и усатый человек в белом картузе с блестящей бляхой на околыше. Это был урядник из волости, которого я видел на другой день после пожара: он допрашивал мать и кое–кого из мужиков и парней и добивался, кто совершил поджог. За ними тянулась длинная толпа мужиков и баб и, спотыкаясь, отставая, торопились, опираясь на костыли, старики и старухи. Но позади люди отставали и расходились в разные стороны.

Я чувствовал, что на нас, как грозная туча, надвигается какая‑то тяжёлая беда, и у меня похолодело внутри и больно забилось сердце. Мать, бледная, помертвевшая, стояла неподвижно и смотрела на толпу во главе с попом и урядником застывшими глазами. Дедушка с бабушкой сидели, одряхлевшие, с тупой покорностью ждали обвала на них зтой страшной толпы. А Паруша медленно поднялась с завалины, опираясь на палку, и даже шагнула навстречу этому грозному шествию. Лицо её окаменело в суровой готовности встретить попа с полицией и людей, с которыми она вместе прожила всю свою жизнь в мире и согласии.

С кроткой улыбочкой доброго пастыря поп снял шляпу и поклонился.

— Мир вам в беседе, Фома Селивёрстыч! Я и православные прихожане пришли к тебе с гневом и строгим взыском за тяжёлое оскорбление нашей святыни — храма божия. Вы, раскольники, в своей слепой вражде к православию готовы на всякие мерзости, чтобы осквернить наш дом молитвы. И внук твой, грамотей, по наущению употребил во зло свою грамоту и написал на храме похабные, святотатственные слова.

Паруша ударила палкой о землю и неслыханно строптивым голосом крикнула:

— Врёшь, поп! Поклёп наводишь на парнишку: у него и рука не поднимется на дурное дело. Ни одна совестливая душа в селе не упрекнёт его в злом озорстве.

Старухи и молодые бабы, которым я писал письма к сыновьям и мужьям, наперебой закликали — одни робко, другие пылко:

— Не он это… Да рази такой паренёк на это пойдёт?.. Зря ты, батюшка, на него наговариваешь… Мы про него ничего плохого не слыхали и не знаем…

Добрые морщинки на лице попа от глаз к вискам шевелились от кроткой улыбки.

— Мне самому горестно обижать ребёнка, и я не решился бы тронуть и волосок на его головке. Но не по своей воле пришёл сюда: свидетели указали на него — сами видели, как он пучками травы выводил эти святотатственные слова.

Я, надрываясь от отчаяния, крикнул визгливо:

— Это не я!.. Я и к церкви‑то боюсь подходить. Наврали на меня… Я знаю, кто наврал, — Шустёнок наврал…

Мать бросилась к попу и, задыхаясь от ужаса, странно тихим, но неотразимо гневным голосом сказала:

— И как тебе не стыдно и не совестно, батюшка, моего парнишку губить? Что он тебе плохого сделал?

И вся напряглась в отчаянном порыве к толпе.

— Люди добрые, соседушки, не дайте в обиду нас, беззащитных! Спасите Федю‑то моего от злых наветов!

И опять и бабы, и старухи, и кое‑кто из мужиков закричали:

— Ив жизнь не поверим, что это он… От него и чёрного слова не слыхать, не то ли что озорство какое.., Лучше его никто письма от сердца не напишет…

Но в ответ им в разных местах раздражённо оралм:

— Такие‑то письмописцы и горазды на всякие пакости. Кулугуры на всё готовы… Гонят их, а они по злобе и церковь подожгут…

Я услышал скрипучий визг Максима Сусина:

— Этот грамотей чужих жён с любовниками сводит. Тоже письма им пишет да почтальоном бегает…

Бабушка тряслась от рыданий и не могла выговорить слова, а дед стоял, и лицо его искажалось от плачущей улыбки.

Паруша наступала на попа:

— Ну, так кто же у тебя, отец Иван, свидетели‑то? Укажи их, где они?

Урядник дёрнул себя за усы и строго оборвал её:

— Это не твоё дело, бабка. Мы это всё расследуем.

Паруша, не обращая на него внимания, гневным басом обличала попа:

— Не греши, дурной пастырь! Ты злодейское дело задумал — натравить на нас народ… погром устроить.. , Ты и меня уж один раз под замком держал. А сколь раз ты наветы на людей возводил? Все это знают. А сейчас парнишку в жертву приносишь. Не потерпит этого господь! Правду лжой не убьёшь. Казниться будешь.

Урядник поправил картуз на голове, натянул красный шнур и скомандовал:

— Ну, хватит болты болтать! Мальчишку я арестую и произведу дознание! Водвори порядок, сотский!

Он шагнул ко мне и схватил меня за руку, и рука показалась мне такой убийственной, что я рванулся от него и пронзительно закричал. Мать тоже закричала надрывно, защищая меня от урядника. Но её отбросил от меня Гришка Шустов так сильно, что она упала на землю.

Паруша подняла палку и властно накинулась на него.

— Ты что это, дурак, делаешь? Как ты посмел, пёс, руку поднять на бабёнку?

Гришка трусливо, но нахально ссадил её:

— Ты, тётка Паруша, не мешайся! Это дело сурьёзное.

— То‑то сурьёзное… Я тебя, кобеля, давно знаю: ты и Наталью добил, и Петрушу Стоднева доконал, и совесть за копейку продаёшь… Этому отступнику–супостату ты как раз под стать…

Поп с прежним горестным смирением обратился к толпе:

— Вот вы сами видите, православные, какая злоба у этих людей. Старушке надо бы о грехах думать, а она, как волчица, бросается. Не на добро они и детей наставляют. Ванятка! —позвал он Шустёнка. —Иди‑ка сюда!

Но Шустёнок не вышел — прятался в толпе.

— Тебе говорю, Ванятка! —властно приказал поп. — Выйди сюда! Где он там, православные?

Кто‑то из баб крикнул брезгливо:

— Вот он, выродок!

Гришка–сотский по–солдатски крикнул:

— Марш ко мне, Ванька!

Шустёнка вывели из толпы, и он, пугливо озираясь, как зверёныш, хлюпал носом.

— Вот и скажи, Ванятка, что ты видел…

Шустёнок уткнулся в землю и простудно просипел:

— Федьку видел. Стоит перед стеной и пачкает травой настилку жестяную… Потом из ограды побежал. Я подошёл, а там брань ещё сырая…

Я с бурным отчаянием крикнул ему:

— Врёшь ты, подлюка! Это ты сам намазал, а на меня свалил. Кто украл книжку у учительницы, а мне подбросил и тоже меня вором назвал? Кого тогда на чистую воду вывели? Вот и сейчас тоже…

Поп с горестным смирением качал головой и вздыхал:

— Вот, православные… Слыхали? Свидетель налицо. А преступник всегда отрицает вину. Раскольники — народ коварный, подпольный. Я сам был в этой их адовой обители. Знаю их. Ну, да теперь власть разберёт.

Урядник вцепился в мою руку и потащил меня через дорогу, к амбарам. Я догадался, что он повёл меня на съезжую, в избу старосты.

Колокола разливались своим трезвоном, словно ликовали, что усатый урядник ведёт меня на расправу, как преступника. Мать шла рядом со мною и, рыдая, старалась вырвать мою руку из цепкой лапы урядника.

Он сделал свирепое лицо и заругался:

— Сотский! Турни её к чёрту!

Гришка подхватил мать подмышки и грубо отбросил её в сторону.

За нами шли бабы и старухи, а я, отбиваясь от урядника, плакал и кричал, не помня себя, но чувствовал, что все эти женщины жалеют меня и не верят поповской клевете. Одни плакали, другие озлоблённо ругали и попа, и урядника, и сотского. На мгновение я увидел поодаль бабушку с дедушкой и Парушей, а мать подхватили под руки молодухи и утешали её.

Колокола вдруг замолчали, а урядник остановился и гаркнул во всё горло:

— Это куда вы, чёртово бабьё, плетётесь? Марш обратно, пока я вас не отстегал нагайкой! Сотский, гони!

Гришка раскинул руки, преграждая дорогу толпе, и угрожающе заорал, как на стадо:

— Долой, народ! Прочь по домам! Вам тут делать нечего, елёха–воха! Обедня кончилась — идите мужьям обедать собирать!

Но мать пробежала мимо него и опять обхватила меня и, рыдая, стала бить по руке урядника. Он свирепо оска-, лил зубы и ударил её сапогом. Она раздирающе закричала и грохнулась на траву.

Парнишки и девчонки испуганно выглядывали из‑за амбаров и сразу разбегались, как зайцы.

Люди группами расходились по луке в разные стороны, оглядываясь, и горячо спорили о чём‑то.

Но по улице с обеих сторон торопливо шагали и бе-’ жали мужики и парни. Они с удивлением смотрели на нас и тревожно переговаривались. Тут были и мирские и поморцы вместе, и видно было, что они ничего не по-: нимали и растерянно провожали меня пристальными взглядами.

Когда урядник тащил меня через улицу длинного порядка, я увидел Кузяря, который бежал ко мне с пепельным лицом, с осовелыми от потрясения глазами.

— Дядя урядник!.. — закричал он со слезами в голосе. — Ой, не волоки Федяшку‑то! Это не он на церкви-то намазал, а Ванька Шустов… Г олову даю на отсечение… Поп его подговорил да Максим Сусин… В свидетели пойду…

Он подбежал к уряднику и завертелся перед ним со злостью отчаяния. Урядник погрозил ему нагайкой и цыкнул на него, как на собачонку. Но Кузярь не испугался и, задыхаясь от яростных слёз, кидался на урядника, как петушишка.

— Не виноват он… Отпусти его!.. Чего ты его тащишь? Не знаешь, а тащишь… Ты Шустёнка тащи, таракан усатый!..

Урядник рванулся к нему и взмахнул нагайкой. Он так больно дёрнул меня за руку, что я шлёпнулся на пыльную дорогу. Урядник швырнул меня к себе, но я не мог встать на ноги и бился в пыли.

Я не помню, как урядник втащил меня в просторную избу, не помню, что он делал со мною, —очнулся на полу от обжигающей боли на спине и увидел над собою красноусого урядника с нагайкой в руке, который хищно впивался в меня дикими глазами.

— Ну, очухался, сволочонок? А теперь вставай! Кому говорят! Аль ещё захотел горячих?..

Он схватил меня за волосы и поднял на ноги. Как в кошмаре, я видел перед собою огромное страшилище, которое заполняло всю горницу. Я не плакал, а только задыхался и хрипел в полусознании. Ощущал я только одно — невыносимую боль на спине, словно меня разрезали пополам.

— Говори, кто тебя подучил написать на церкви похабные слова? — рычал урядник, взмахивая нагайкой.

Но у меня отнялся язык, и я чувствовал, что весь дрожу и никак не могу сладить с головой, которая тряслась неудержимо и мучительно.

Урядник сел на лавку у края стола, положил нагайку около листа чистой бумаги и пузырька с чернилами и стал писать что‑то с малограмотной неустойчивостью в руке.

— Ну, так вот… Ладно!.. Больше стегать не буду, не бойся. Говори, кто подучил тебя на церкви писать?

И словно не я, а кто другой за меня пролепетал:

— Не писал я… Никто меня не подучал… Не я это… Я ничего не знаю…

— Ага, не знаешь… Не ты писал… А вот люди видели, как ты писал. Что же, по–твоему, батюшка‑то врёт?

А я бормотал, как в бреду, захлёбываясь слезами:

— Не знаю я… Не я это… Я и к церкви‑то не подхожу. И сроду… похабщиной не ругаюсь…

Урядник ехидно зашевелил усами и зловеще прищурился.

— Так, так… Значит, не ты эти пакости марал, хоть тебя и застали люди у подножия церкви. Выходит, что батюшка нарочно всё подстроил? Говори, собачий сын, винись, а то сейчас опять пороть буду. Запорю, а язык тебе развяжу! Ну? Говори!

И опять словно не я, а кто‑то другой во мне невнятно бредил:

— Может, и нарочно… Поп‑то злой на поморцев… Он гонит их… и даже бабушку Парушу в жигулёвку сажал… А нас и Максим Сусин сжёг по злости… Они чего хошь наговорят…

— Ого, вот как ты заговорил! —обрадовался урядник и хищно нацелился на меня пьяными глазами. — Ты, оказывается, не такой вахлак и олух, как другие деревенские дураки. На ватагах был, по стороне шлялся с матерью, знаю. Другой бы на твоём месте не додумался до таких разговоров. Кто же, кроме тебя, смог на такое святотатство пойти? Ну, после этого тебе только один шаг сделать — рассказать, какой негодяй из староверов толкнул тебя на такое злодейство.

Меня вдруг охватило такое безнадёжное отчаяние, что я закорчился от рыданий и взвизгнул:

— Не я это… Не писал я… Нечего мне говорить…

За окном, должно быть, собралась толпа мужиков и баб: там шумели голоса, возмущённо вскрикивали женщины. Среди общего гула я слышал гневный голос Якова, рыдающие вскрики женщин. Но ни раздора, ни драки не было. Кто‑то подошёл близко к окну, ударил кулаком в раму и требовательно крикнул:

— Эй ты, урядник! Парнишку‑то не терзай!.. Такого закона нет, чтобы детей калечить…

Урядник бросился к окну и погрозил кулаком, потом широкими шагами подошёл к двери, распахнул её и рявкнул:

— Сотский! Гони от избы всех дураков! Дежурить надо, а не сидеть под навесом.

В этот момент на пороге с робкой стариковской улыбкой появился дедушка.

— Чего тебе тут надо, борода? — зарычал на него урядник. — Вон! Душу выну!

Дедушка плаксиво улыбался и мял дрожащими руками картуз.

— Господин урядник… парнишка‑то — внучек мой.. Отпусти его, христа ради… Напраслина на него…

Урядник всхрапнул и ударил деда кулаком по седой голове. Дед исчез за косяком дзери, а урядник ещё раз ударил его сапогом и захлопнул дверь. Толстый его нос раздувался от бешенства, а угрюмо–пьяные глаза выпирали из век. Рыжий солдатский ёршик шевелился, как шерсть злой собаки на загривке, и я, замирая, ждал, что это чудовище сейчас обрушит на меня крепко сжатый кулак. Широкими шагами он подошёл к столу и оглушительно брякнул этим своим убийственным кулаком по столешнице. Пузырёк с чернилами подпрыгнул, перевернулся, и чернила жирными кляксами обрызгали бумагу.

— Ну? Долго ты меня, гадёнок, за нос водить будешь? Я возиться с тобой не хочу. Признавайся!

— Я ничего не знаю… — заплакал я, прикованный его криком. —За что дедушку побил?..

Что произошло дальше — я ничего не помню. Осталось в памяти только ошеломительное ощущение обвала, и этот обвал расколол мне голову.

Очнулся я на полу, словно проснулся от страшного кошмара. Во рту была какая‑то солёная слизь. Я понял, что урядник оглушил меня кулаком и разбил мне нос и губы. Я лежал так же в полузабытьи, без движения, как когда‑то в избе, после того как меня раздавила телега.

Откуда‑то издалека доносились бунтующие крики толпы, рыдающие взвизги женщин и чьё‑то бешеное гавканье. Я с мучительным усилием поднял голову и со стоном опять уронил её на пол. Урядника в избе не было, и я догадался, что это он лаял на улице, — должно быть, разгонял толпу вместе с сотским.

Я поднялся на ноги и, пошатываясь, пошёл к двери. Бессознательно распахнул её и перешагнул высокий порог. В сенях тоже никого не было. Дверь на двор была открыта настежь. Навстречу мне влетел на крыльцо Кузярь и с буйным нетерпением в лице, насторожённо оглядываясь, подхватил меня под руку и стащил вниз по ступенькам.

— Скорей!.. Скорей бежим!.. Через задний двор бежим… На гумно!.. Тебя сейчас этот чёрт не хватится: его народ взял в работу… Весь наш порядок собрался — за грудки его хватают, из‑за тебя всё… Здорово ты орал, когда он колошматил тебя… Ну, народ и взбунтовался: не моги парнишку бить! От твоего, говорят, кулака и лошадь упадёт… Грозят ему, что барин Ермолаев сейчас приедет. К нему тётка Настя побежала.

Он торопливо выволок меня на усадьбу старосты и потащил в густые заросли черёмухи. Эти заросли непрерывно тянулись по усадьбам вдоль задних дворов. Мы ныряли в эти заросли, прятались в них, отдыхая, потому что я не мог бежать быстро, — должно быть, сильно избитый урядником, а может быть, и раздавленный его сапогами. Меня тошнило, и сильно кружилась голова.

Когда мы останавливались отдохнуть в кустах, Иванка глядел на меня с болью в лице.

— Ну и помолотил он тебя, сволочь окаянная! Весь в кровище… Зубы‑то не выбил?.. О, вот так коленкор! Рубашка‑то у тебя на спине вся в крови. Это что такое? Значит, он и нагайкой тебя порол? Ну, теперь, брат, Шустёнок и света не взвидит, а Гришке в селе — не житьё. Как пить дать, ему печёнки отобьют. Это поп с ним да с кривым Максимом подстроили, чтобы всех поморцев в церковь загнать да и не бунтовали чтобы. Слышишь, как народ бушует?

Только сейчас я услышал многолюдный гул, словно там происходила свалка. Через кусты мы добрались до усадьбы Паруши, свернули на узенькую межу и, сгорбившись, побежали к гумнам.

XLII

Мне недолго пришлось скрываться на гумне, под омётом прошлогодней соломы. Прибежал Кузярь и ещё издали победоносно закричал:

— Эй, Федяк! Вылезай—пойдём в село! Приехал горбатенький барин Ермолаев. Урядника прямо на месте пригвоздил. Велел тебя разыскать и к нему привести. «Я хочу, — говорит, — сам осмотреть его» — это тебя‑то. Не бойся, брат: так и явись ему во всей красе. А на улице — ой–ой–ой! — народищу тьма. Сдавили урядника‑то с сотским и — за грудки его… Осатанели все, а бабы словно с цепи сорвались. Он и так и этак — огрызается, как барбос, а ему и ходу нет: увяз, как в тине. А Гришку совсем замордовали: хоть и дылда, а серый стал и мычит, как поротый. Ежели бы не прискакал горбатенький мировой, уряднику с Гришкой не сдобровать бы…

Всё это торопливо, захлёбываясь, успел рассказать Кузярь в те короткие минуты, когда я выползал из гнилой норы под омётом. Он подхватил меня подмышку и помог встать на ноги. Я весь покрыт был перегнившим сором, а в волосы набилась всякая дрянь. Он хотел сбить ладонями этот сор со спины, но жгучая боль пронизала меня насквозь. Я заорал и упал на колени. Кузярь испугался и отскочил в сторону. Он смотрел на меня растерянно, с мучительной гримасой.

— Аль больно? Рубашка‑то и сейчас мокрая.

— Я этого попа да Шустёнка зарезал бы сейчас… — прохрипел я со стоном. — Чего они со мной сделали!..

— Это ты за всех страдаешь… — разъярился Кузярь и, оскалив зубы, взмахнул кулачишками. —Тебя‑то заарканили, а наши правоверные, как тараканы, спрятались. А поп‑то в церкви взбунтовал всех. Только маленько погодя люди начали сбегаться, когда услыхали, как ты на съезжей визжал. Да и я без ума метался по улице и с надсадой орал: Федяшку, мол, урядник убивает.

Мне было трудно идти: рубашка присохла к спине, и при каждом шаге невыносимая боль рвала кожу. Ломило голову, как в угаре, а руки и ноги мозжило, словно их колесом переехало. Раньше, сгоряча, я не чувствовал боли, а сейчас она набухала во всём теле, как опухоль.

— Ты не робей, Федяха, — утешал он меня. — Оклемаешься маленько, мы Шустёнку отомстим: живого места у него не оставим. Максиму я много насолил, а сейчас придумаю такую казнь, что он и места не найдёт.

Мы вышли на улицу от прясла Паруши, и мне вдруг стало страшно. Я остановился и попятился, когда увидел густую толпу мужиков и баб у съезжей, которые галдели, как на сходе. Поодаль, у входа, стояла стройная гнедая лошадка, а на козлах таратайки с гнутыми чёрными оглоблями сидел молодой кучер в кафтане без рукавов. На горбатой насыпи выхода толпились ребятишки и девчонки.

Не успел я оглядеться и очухаться, как передо мной рухнула на колени мать и, рыдая, прижала меня к себе. Я вскрикнул от боли, вырываясь из её рук. Иванка закричал ей в ухо, словно она была глухая:

— Тётя Настя, не береди его, он весь избитый.

Мать вскочила и вместе с Кузярём повела меня к толпе. Мужики хмуро смотрели мне навстречу, а молодухи и девки — со скорбным и гневным любопытством. Стремительными шагами, с локтями на отлёт, всклокоченный, злой, подбежал к нам чернобородый Филарет–чеботарь. Он оттолкнул в сторону Кузяря и мать, подхватил меня подмышки и понёс в толпу.

— Вот вам! — крикнул он надсадно, тяжко дыша от волнения. — Глядите, как наших детей всякая сволочь калечит… До кого ни доведись!.. Чай, кулаки‑то у этого дуболома по пуду… Чего парнишке надо‑то? Да ещё плёткой порол… Видите, как разукрасил? Господин мировой, где такой закон, чтобы детишек терзать?

После всех событий в деревне он словно ошалел: порывистый, взвинченный, он весь горел от ненависти к начальству, к мироедам, к попу. Тогда он отделался побоями в стане и возвратился домой истерзанный, с переломом ребра. Он был мирской, но со староверами жил дружно. Попа к себе и на порог не пускал, а встречал его со шпандырем в руке. Вот и сейчас он совал меня направо и налево.

— Глядите, нате вам!.. В кровище весь парнишка-то… На кого напали с наветами!.. Кого мукам предали!..

Нас сдавили со всех сторон, но Филарет расталкивал локтями людей и нёс меня легко, как малыша. Яков горячо внушал что‑то горбатенькому, а Катя зычно и гневно кричала в толпе. Горбатенький пристально оглядел меня и резким голосом спросил:

— Кто из вас может сказать, что этот мальчуган способен на преступное озорство?

Толпа сразу замолчала, как будто этот голос изобличил её в какой‑то несправедливости. Филарет рванулся и к горбуну и к толпе и, задыхаясь от злости, заорал:

— Никто из нас, господин мировой, души не убьёт. Парнишку‑то зазря, по наговору да по злобе терзали… Из правильной семьи парнишка‑то… А поп со староверами воюет… Вот парнишку и выбрал, чтобы через него всех обесславить да завинить. Аль не правда? Эй вы, народ?

Он как будто обжигал людей своими выкриками, хотя толпа и без этого кипела и волновалась. Передо мною кишели и злые, и жалостные, и дикие глаза и раскрытые рты. Кричали и мужики и бабы все вместе—кричали гневно и требовательно. Горбатенький вместе с молодым парнем в деревенской рубахе и в картузе с голубым околышем стоял с закинутой назад головой и вслушивался в оглушительные крики толпы с недобрым лицом. Когда крики немного затихли, сзади толпы взъерепенился какой‑то мужик:

— У нас в селе, слава богу, грамотеев мало... А Федька — гораздый на письменность, он и наваракал, окаянный…

Горбатенький резко ответил на этот голос:

— На гадости грамотея не надо. На подлости и преступления только подлые души готовы.

Кузярь звонко, с дрожью в голосе закричал:

— Это поповский да Максимов прихвостень орёт… А напакостил Шустёнок, он не раз грозился… Его поп с отцом–готским подослали… Он же и свидетелем вызвался… И урядника зараньше вызвали…

Яков оттащил его за плечо и строго приказал:

— Ты, Ванятка, многс‑то не болтай, а то и тебя заарканят.

Но Кузярь озлился и взвизгнул:

— Я не вру, а истинную правду говорю. Я все их коварства знаю… Разве не Шустёнок зимой у учительницы книжку украл да Федяшке подбросил, чтобы нас с ним обесчестить?..

Молодой парень в студенческой фуражке взял меня из рук Филарета и хотел поднять рубашку, но я завизжал от боли.

Горбатенький тихо посоветовал ему:

— Составь актик, Валерьян. Это вопиющий материал.

Надсадно взвывал, бросаясь в разные стороны, Исай:

— Это они мстят… Не парнишка им досадил, а всех нас, бездольных, хотят оглушить да связать… Видали? Народ‑то гневается, бунтует, а где староста да сотский скрылись?.. Уряднику‑то досталось бы, да вырвался и ускакал. К попу всем народом пойдём!.. Нагрянем на него и велим с парнишки снять поклёп‑то… Как же их, недругов, не громить?.. Ведь они нас в барании рог согнут… Этого долгогривого из другого села вытурили за такие дела…

Яков сердито осадил его:

— Дурость несёшь, Исай… Аль тебя ещё не выучили?.. Поп да полиция того и ждут, чтобы народ по-бесчинствовал, — они тогда солдат пригонят…

Паруша с падогом в руке гневно подошла к горбатенькому.

— Вот ты, баринок, и рассуди: парнишку‑то урядник изуродовал, а дедушку его, старичка, чуть не убил. Защиты нам нет и суда правого нет — только на себя надейся. Жили мы в селе содружно, а вломился этот поп — пошли раздоры, подвохи, не приветы, а наветы. Раньше драл барин, а сейчас — супостат–татарин. Парнишку‑то, колосочка золотого, надо бы дохтуру общупать: не повредил ли его этот злЬй губитель.

Горбатенький улыбнулся и утешил её:

— Вот этот молодой человек — врач. Он останется здесь и сделает всё, что нужно, а я пришлю лекарство.

Он взял мать под руку и заставил её наклониться к нему.

— Вот что, молодка: немедленно из деревни вон.; Беги, куда хочешь, и как можно дальше. А то мальчишку могут отнять у тебя, и ты больше его не увидишь.

Мать тряслась от лихорадочной дрожи.

-— Мы бы уж уехали, да лошадей ни у кого нет, чтобы далеко ехать. Спасите нас, Христа, ради, барин! Может, вы прикажете отвезти нас с парнишкой‑то?

— Хорошо, прикажу. Вечерком уедете. Жди!

И резким своим голосом потребовал:

— Где староста? Найдите и приведите сюда!

Кто‑то злорадно откликнулся:

— Сотский‑то удрал, едва ноги унёс, а без сотского наш староста не иначе на гумне спрятался али у попа сидит. Рази его найдёшь!

Горбатенький с улыбкой уважительно попросил Парушу:

— Я тебя давно знаю, бабушка, и почитаю. Скажи, сделай милость, народу, чтобы все разошлись. Тебя они послушают.

Паруша басовито и властно распорядилась:

— Ну, мужики, бабы, — по домам. А то скотина да чуланы ждут. Дайте дорожку барину! При напасти мы к нему с докукой пойдём. Душа у него праведная. Не обессудь уж, баринок: добром это дело не кончится.

Горбатенького проводили молча, но благожелательно. Он легко, как парнишка, вскочил на свою таратайку и снял белый картуз на прощание. А доктор взял меня под руку и вместе с матерью повёл домой. Но толпа не расходилась: голоса Якова, Филарета и Исая всё ещё кричали позади нас.

Кузярь шёл за нами вместе с Парушей, задорно подняв голову и размахивая руками.

В избе студент уложил меня вниз животом на лавку, приказал подать тёплой воды. Мать со свойственной ей хлопотливостью побежала в чулан, вынула из печи чугун с водой и вылила её в ведро.

— Матушки мои! — горячо поразилась она. —Да тут и мужик бы омертвел от такого терзания, а не то что парнишка. И как ты только, Феденька, вытерпел?

Студент с недоброй насмешкой в молодом баске проворчал:

— На то и урядники и исправники, чтобы мужика пороть да морды бить. А мужику положено перед начальством спину гнуть и благодарить за милость. Поучат побольше мужика, может быть, и он очухается да за дубинку схватится. Ну‑ка, Настей тебя зовут‑то? Бери‑ка ковш и лей понемножку. Я сам займусь этой операцией.

Студент ласково и бережно смочил мне спину тёплой водой и пошлёпал лёгкими ладонями. Мне было приятно чувствовать его руки, хотя режущая боль и пронизывала спину. Мать промыла мне лицо и руки.

Дедушки с бабушкой в избе не было: они, должно быть, занедужили от потрясений. Паруша стояла поодаль, опираясь на падог, и сурово молчала. А Кузярь переходил с места на место и с лихорадочным любопытством следил за руками студента.

— Эх, вот как тебе, Федяха, шкуру‑то содрали, — с оторопью изумлялся он. — А я уж этого вовек не забуду.

Студент повернулся к нему и спросил:

— А ты, молодой человек, почему здесь околачиваешься?

Кузярь доблестно отразил его недружелюбный вопрос:

— Чай, он мне задушевный товарищ. Из съезжей‑то, из‑под кнута урядника я его выволок, когда тот выбежал народ разгонять. На гумно‑то кто его увёл да под омёт в нору спрятал? Никто, как я.

Студент похвалил его:

— Вот это другое дело. Смелость и верность в дружбе— самое ценное в человеке. Молодец!

— А у нас содружье‑то наше поп вон кадилом своим да коварством во вражду, в собачью драку обратил, — с суровым сокрушением сказала Паруша. — Был у нас наставник, богослав Митрий Стоднев, мироед. Тот, ради души спасенья, хороших людей в железы заковал и в Сибирь угнал. Брательника своего родного съел. А сейчас другой волк заявился. В народе злобу да раздор посеял. На церкви какие‑то чёрные слова подговорил кого-то намазать, а может, и сам напачкал, а указал на Федю. Урядника заранее успел вызвать. И гляди, какое истязанье малолеток‑то претерпел. Я уж тут сама, хоть и старуха, хоть и сырой человек, а побежала по избам и караул закричала. И вот Ванятка, дай бог ему здоровья, людей тоже побулгачил. А то бы Федяньке‑то не сдобровать: затерзал бы его урядник‑то до смерти.

Студент легко отлепил мне рубашку со спины, а мать сняла её через голову. Паруша Естала и подошла ко мне близко, чтобы посмотреть на мою израненную спину.

— Вот они как с народом‑то обращаются, — гневно вздохнула она.

— Да, бабушка Паруша, — с той же недоброй усмешкой согласился студент. — У народа сг. ина крепкая — выдюжит. Терпение — тоже сила, да не впрок. А вот поп у вас вашим терпением вас же и бьёт. Он, как видно, даром время не теряет. У него, бабушка, другие виды — недовольных да бунтарей властям предавать.

Паруша с суровым убеждением прикрикнула на студента :

— Ты, господин вьюнош, нашу душу не ведаешь. Мы и терпеть умеем и за правду пострадать не страшимся. Нечестивые дела да наветы — у лихоимцев, у супостатов да захребетников. Нам защита и прибежище — праведный труд да мирская помочь.

Студент уважительно возразил ей:

— Мирская‑то помочь у вас против супостатов — непрочная, тётушка Паруша. А тут бороться надо плечом к плечу. У вас же каждый смотрит из‑за своего плетня. Вот мальчик‑то пострадал, а мирская помочь‑то пряталась от греха. Отдельные люди — не в счёт.

Мать неожиданно поддержала доктора:

— Тебя, тётушка Паруша, тоже, чай, в жигулёвку заушали, целую ночь сидела, а мирская‑то помочь так и не пришла.

— Как это не пришла? — шутливо запротестовала Паруша. — А кто меня тёмным вечером из жигулёвки‑то вызволить хотел? Вот они, эти удальцы, — Иванка да Федя.

— Без артели, тётушка Паруша, без общей воли человек — сирота. Здесь волкам раздолье. Сама же ты говоришь, что в содружье‑то поп–супостат раздор сеет. Вот он, Федя‑то мой, за этот раздор и поплатился.

В избу вошёл тот молодой кучер, который сидел на таратайке, и подал доктору кожаный саквояж. Пока студент мазал мне спину какой‑то липкой мазью, обкладывал ватой и пеленал меня, кучер отозвал мать в сторону и что‑то приказал ей.

Студент по–свойски предупредил его:

— Я сейчас выхожу, Миша.

Он поднял меня на руки и перенёс на кровать.

— Ну, прощай, кудряш! Немножко полежи, успокойся, приди в себя. — Он одобрительно улыбнулся и протянул мне руку. —Выдержал испытание — крепись дальше. Несправедливостей и ударов ещё много будет в жизни. Но духом не падай!..

Он всем пожал руки, а Иванку даже потрепал по плечу.

— А ты мне, дружок, очень понравился. Держись и дальше молодцом.

И для Паруши нашлось у него доброе слово:

— Не напрасно ты жизнь прожила, бабушка Паруша: в таких, как ты, народ хранит силу свою и гордость.

Паруша поклонилась и с достоинством ответила:

— Не обессудь, милый вьюнош! В труде мы живём, в труде и богу душу отдадим. Я чести своей и смолоДУ за копейку не продавала. А спроть анафемы да лиходеев небоязно, с открытой душой стояла. Правда‑то всегда к солнышку ведёт, а кривда с нагайкой да в чёрной рясе рыщет, чтобы распять её. А правда‑то страха не боится.

Она опять поклонилась ему и кротко попросила:

— Не откажи в милости, вьюнош: погляди на старичка, на дедушку Федяньки. Урядник‑то больно его удостоил: на пол его кулачищем своим свалил. Много ли старичку надо‑то…

Они вышли из избы, а Иванка наклонился ко мне и прошептал:

— Я вечером буду ждать тебя на прощание у межевого столба. Не забывай, письма друг дружке писать будем.

Едва сдерживая слёзы, он оторвался от меня и выбежал из избы.

XLIII

А вечером к избе подъехал тарантас. Бабушка стонала и плакала, а дедушка простился истово и только сказал через силу:

— Ну, мир дорогой! Не избаловайтесь там… Родителей не забывайте. Пускай Васянька‑то хоть рублишка два пришлёт…

Так мы и уехали из деревни украдкой — не просёлочным трактом, а полевыми межами и малопроезжими дорогами. Кузярь ждал нас на ключовской грани, а мы ускакали в другую сторону. И мне было очень горестно: он, должно быть, ждал долго и терпеливо — ждал один в ночной звенящей тишине до петухов и ушёл домой, словно обманутый, с тяжёлой обидой в душе и с болью разлуки без расставанья — без последнего слова и объятия.

Поля вокруг пропадали во тьме и сами превращались в ночь, а у дороги рожь струилась и мерцала застывшими дымками и уплывала назад, растворяясь в ночной мгле. Впереди и по сторонам очень далеко чёрными тучами клубились перелески. И небо было бездонно–синее с реденькими искорками звёзд. Близко и далеко щёлкали перепёлки и тревожно крякали дергачи, словно им было жутко одним в безжизненной ночной пустоте и они перекликались, чтобы не чувствовать себя одинокими к беззащитными. Дергачи беспокойно хрипели: «Бер–регись, бер–регись», а перепёлки храбрились: «Без переполоха, без переполоха!..» Но мне чудилось, что они предупредительно кричали мне, как будто знали, что мы бежим из деревни, что за нами урядник может верхом поскакать в погоню.

Мать часто оглядывалась и боязливо вздыхала, прислушивался и я и вглядывался назад, где исчезла в далёкой тьме наша деревня. В этой тревожной насторожённости и мучительном страхе стук колёс и топот копыт нашей ходкой лошадки казались далёким грохотом настигающего нас целого табуна лошадей. В эти минуты я совсем не чувствовал боли на спине и не ощущал толстой и тугой повязки на теле. Один раз я замер от ужаса, когда впереди вдруг зачернели на дороге сбитые в кучу тени верховых, которые шевелились и как будто молча подстерегали нас. Испугалась и мать, и мы невольно прижались друг к другу. Но кучер спокойно сидел на козлах, покуривал цыгарочку и подбодрял лошадь вожжами. Страшные тени оказались высокими зарослями кустарника на широкой меже.

А кучер, вероятно, догадался, что мы всё время были в тревоге, в нервном ожидании погони, — он обернулся к нам и засмеялся:

— Вы чего это съёжились‑то? Аль боитесь, что догонят да свяжут вас? Не бойтесь. Эта образина, урядник‑то, сам дал лататы: перед нашим мировым он и все барбосы глистами ползают. Он за ихнее живодёрство их под ножом держит. Наших бар голыми руками не возьмёшь: они в Петербурге‑как дома. Спи спокойно, паренёк, тебе больше всех досталось.

Он опять засмеялся, повернулся к лошади и чмокнул на неё губами. Потом опять наклонился к нам и вполголоса сообщил:

— Молодой доктор‑то — из студентов. Сродственник ихний, тоже из Петербурга. Он ещё больше к народу льнёт: по домам ходит — больных лечит. А по вечерам с парнями, как с ровней, валандается. Дружок мой. А я тут недавно: не здешний. С ним, со студентом, приехал. Рабочий я — с завода. Выкинули меня с волчьим билетом. Против капиталистов шёл с товарищами. Нас несколько человек таким манером выбросили. В столицах нам места нет. А тут работа большая: надолго хватит. И студент, само собой, помогает. Гсрбатенький‑то сквозь пальцы смотрит: они с братом‑то, с Михаилом Сергеичем, и в Питере считаются друзьями рабочих. Меня они и приняли поэтому.

И уже совсем тихо, полушёпотом, с оглядкой, быстро проговорил:

— Знаю, интересовался вашим положением: к отцу едете, к рабочему. Поэтому с охотой еду с вами и не таюсь. Мы, рабочие, — одна семья. А вашу беду, которую наши враги уготовали вам, мы обсудим и врагов на чистую воду выведем. И кой–кого из ваших в союз возьмём. Вы не знаете, какая большущая смута идёт: драка огромадная будет. Рабочий класс — сила великая: он железный кулак готовит. Он всё по–своему устроит. Капиталистам да помещикам не властвовать.

Мать тоже тихо сообщила:

— Мы ведь с Федей тоже в рабочей артели жили: на ватаге работала я.

— Ну вот! — обрадовался кучер. — Так ты меня должна с полслова понимать.

Мать слушала его с живым любопытством: я чувствовал, что она сразу поверила ему и успокоилась. Мне тоже этот рабочий понравился: он расположил к себе и дружеским голосом, и уверенностью в нашей безопасности, и презрением к уряднику. Но особенно он покорил меня своей ненавистью к полиции, к попам, к богачам и своим вдумчивым участием к моим испытаниям.

Он напоминал мне чем‑то моих ватажных друзей — Гришу и Харитона. Я уже научился чувствовать и разгадывать таких людей и узнавать в них родные души. Такие люди сразу пленяли меня своей внутренней силой, и я всем сердцем тянулся к ним, как к верным защитникам.

— Больно уж народ‑то у нас несогласный… — с обидой пожаловалась мать. — Каждый за свой плетень прячется да за лошадиный аль коровий хвост держится.

Миша засмеялся, подумал и обернулся.

— В том‑то и беда, что у мужика борода — узда. На такие поговорочки сам мужик — мастак. Лучше его никто сам себя на смех не подымет. А то другая есть у него поговорка: у мужика одна утеха — дыра да прореха. Да ещё прибавит: только мухи живут без голодухи. Вот власть‑то за бороду мужика и держит.

Он опять наклонился к нам и так же секретно сообщил:

— И у нас, в Ключах, и в других экономиях по одному, по два рабочие собираются. Такие же, как я. Везде экономии‑то машинами хлеб обрабатывают. И слесаря, и машинисты, и всякие мастера нужны. У нас вот Ермолаевы паровую мельницу хотят строить, а рядом с ней спиртогонный да сахарный завод. А мы, пока суд да дело, свою работу ведём.

Так ехали мы долго среди ночных запахов травы и молодых колосьев и выбрались на столбовую дорогу за очень длинным селом. Я уже не думал о погоне: дружелюбие парня и его бодрая уверенность, что нас ночью никто не хватится, а урядник опамятуется, может быть, только завтра, да и то без станового не решится нагрянуть в село, успокаивали меня. Да и мать повеселела и как будто отудобила от пережитых ужасов: она уже не прижималась ко мне, замирая от страха, а выпрямилась и смотрела вперёд с радостным волнением. Она даже спустила платок с головы на плечи, и я в темноте видел, как светилась улыбка на её лице.

Страшные потрясения этого дня так надломили меня, что я обморочно заснул и не ощущал уже никаких болей в теле.

Разбудила меня мать только на вокзале, и первым впечатлением моим был гудок паровоза.

Так закончилась бегством наша жизнь в деревне. Перед нами открывалась неведомая даль, полная невнятных обещаний и надежд.